|
||||
|
Западное и советское общество: отношение к языку Каждый крупный общественный сдвиг потрясает язык. В частности, резко усиливает словотворчество. Цивилизационный слом традиционного общества средневековой Европы привел к созданию принципиально нового языка с «онаученным» словарем. Язык в буржуазном обществе стал товаром и распределяется по законам рынка. Французский философ, изучающий роль языка в обществе, Иван Иллич пишет: «В наше время слова стали одним из самых крупных товаров на рынке, определяющих валовой национальный продукт. Именно деньги определяют, что будет сказано, кто это скажет и тип людей, которым это будет сказано. У богатых наций язык превратился в подобие губки, которая впитывает невероятные суммы». В отличие от «туземного» языка, язык, превращенный в капитал, стал продуктом производства, со своей технологией и научными разработками. Здесь берет свое начало «общество спектакля» — этот язык «предназначен для зрителя, созерцающего сцену». Из науки в идеологию, а затем и в обыденный язык перешли в огромном количестве слова-«амебы», прозрачные, не связанные с контекстом реальной жизни. Это «онаучивание» языка было одной из форм колонизации — собственных народов буржуазным обществом. Создание этих «бескорневых» слов стало важнейшим способом разрушения национальных языков и атомизации общества. Недаром собиратель русских сказок А. Н. Афанасьев подчеркивал значение корня в слове: «Забвение корня в сознании народном отнимает у образовавшихся от него слов их естественную основу, лишает их почвы, а без этого память уже бессильна удержать все обилие словозначений; вместе с тем связь отдельных представлений, державшаяся на родстве корней, становится недоступной». Интенсивным словотворчеством сопровождалась и русская революция начала века. Каково было главное направление этого процесса у нас? Не на устранение, а на мобилизацию скрытых смыслов, то есть соединяющей силы языка. Даже у ориентированных на Запад символистов, как указывал В. Жирмунский, «между словами, как между вещами, обозначались тайные соответствия». Но наибольшее влияние на этот процесс оказали Хлебников и Маяковский. Б. Пастернак видел у Маяковского «множество аналогий с каноническими представлениями», наличие которых — важный признак языковой эстетики традиционного общества. Маяковский черпал построение своих поэм в «залежах древнего творчества». Он буквально строил заслоны против языка из слов-амеб. У Хлебникова эта принципиальная установка доведена до полной ясности. Он, для которого всю жизнь Пушкин и Гоголь были любимыми писателями, поднимал к жизни пласты допушкинской речи, искал славянские корни слов и своим словотворчеством вводил их в современный язык. Даже в своем «звездном языке», в заумях, он пытался вовлечь в русскую речь «священный язык язычества». Для Хлебникова революция среди прочих изменений была средством возрождения и расцвета нашего «туземного» языка («нам надоело быть не нами»). У Хлебникова словотворчество отвечало всему строю русского языка, было направлено не на разделение, а на соединение, на восстановление связи понятийного и просторечного языка, связи слова и вещи. «Словотворчество, опираясь на то, что в деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится, каждое мгновение создавая слова, которые то умирают, то получают право бессмертия, переносит это право в жизнь писем. Новое слово не только должно быть названо, но и быть направленным к называемой вещи»,- писал он. Это — процесс, противоположный тому, что происходил во время буржуазных революций в Европе. При этом включение фольклорных и архаических элементов вовсе не было регрессом, языковым фундаментализмом, это было развитие. Хлебников, например, поставил перед собой сложнейшую задачу — соединить архаические славянские корни с диалогичностью языка, к которой пришло Возрождение («каждое слово опирается на молчание своего противника»). В целом Россию не успели лишить ее «туземного» языка. Буржуазная школа не успела сформироваться и охватить существенную часть народа. Надежным щитом была и русская литература. Лев Толстой совершил подвиг, создав для школы тексты на нашем природном, «туземном» языке. Малые народы и перемешанные с ними русские остались дву- или многоязычными, что резко повышало их защитные силы. Советская школа не ставила целью оболванить массу, и язык не был товаром. Каждому ребенку дома, в школе, по радио читали родные сказки и Пушкина. В СССР это была именно государственная политика — Пушкин и народные сказки были изданы фантастическими тиражами. Это, кстати, привело к тому, что наличие в доме Пушкина и сказок стало казаться чем-то вроде обыденного явления природы, а вовсе не особенностью определенного жизнеустройства. Можно ли поверить, что ребенок из среднего класса в Испании вообще не слышал, что существуют испанские сказки? Я спрашивал всех своих друзей, имеющих детей, — испанских сказок не было ни в одной семье10. А мои дети в Москве их имели — целый большой том испанских сказок. Кое-кто в Испании слышал о сказках, как бы получивших печать Европы, ставших вненациональными (их знают через фильмы Диснея) — Андерсена, братьев Гримм. Но сегодня и с ними производят модернизацию. В Барселоне в 1995 г. вышел перевод с английского книги Фина Гарнера под названием «Политически корректные детские сказки». Человеку из нашей «еще дикой» России это кажется театром абсурда. Вот начало исправленной известной сказки (перевожу дословно): «Жила-была малолетняя персона по имени Красная Шапочка. Однажды мать попросила ее отнести бабушке корзинку фруктов и минеральной воды, но не потому, что считала это присущим женщине делом, а (обратите внимание!) потому что это было добрым актом, который послужил бы укреплению чувства общности людей. Кроме того, бабушка вовсе не была больна, скорее наоборот, она обладала прекрасным физическим и душевным здоровьем и была полностью в состоянии обслуживать сама себя, будучи взрослой и зрелой личностью…» Все довольны: и феминистки, и либералы, и борцы за демократические права «малолетних личностей». Но даже то немногое «туземное», что оставалось в измочаленной сказке, устранено. Мы в советское время «переваривали» язык индустриального общества, наполняли его нашими смыслами, но в какой-то момент начали терпеть поражения. Школа сдавала позиции, как и пресса, и весь культурный слой. Нам трудно было понять, что происходит: замещение смыслов было в идеологии буржуазного общества тайной — не меньшей, чем извлечение прибавочной стоимости из рабочих. Иллич пишет: «Внутренний запрет — страшный, как священное табу, — не позволяет человеку индустриального общества признать различия между капиталистическим и туземным языком, который дается без всякой экономически измеримой цены. Запрет того же рода, что не позволяет видеть фундаментальной разницы между вскармливанием грудью и через соску, между литературой и учебником, между километром, что прошел пешком или проехал как пассажир». Что же мы видим в ходе нынешней антисоветской революции в России? Именно разрыв непрерывности, принципиальное изменение той культурной траектории, которая была продолжена в советское время. Уже вызрело и отложилось в общественной мысли явление, целый культурный проект наших антисоветских демократов — насильно, через социальную инженерию задушить наш туземный язык и заполнить сознание, особенно молодежи, словами-амебами, словами без корней, разрушающими смысл речи. Эта программа настолько тупо проводится в жизнь, что даже нет необходимости ее иллюстрировать — все мы свидетели. |
|
||