Поэзия Клеменса Брентано[220]

По давно установившейся и живучей традиции, о Брентано полагается говорить в тоне соболезнования, причем соболезнование это относится не только к Брентано–человеку, и вправду сверх меры чувствительному и потому сверх меры страдавшему, но и к Брентано–поэту, что уже отчасти обидно — и едва ли справедливо.

Мы привыкли повсюду читать: «Традиционная для романтиков тема несовместимости искусства и действительности нашла в жизни Брентано печальное доказательство»[221]. И еще: «уникальное поэтическое дарование растратило и в конце концов погубило себя, реализовав лишь немногое из того, что было ему посильно»[222]. Это общее место брентановедения, особенно старого. Любопытно, однако, что восходит это общее место к поэзии самого же Брентано. Это он описывал себя как неудачника в стихах, которые нет никакой возможности признать неудачей. Мотив гибельного расточения дарованных возможностей, столько раз возникавший впоследствии у биографов, уже там выражен с такой силой, что добавить биографам, в сущности, нечего:

Mein Herz muB nun vollenden,

Da sich die Zeit will wenden,

Es fallt mir aus den Handen

Der letzte Lebenstraum.

Entsetzliches Verschwenden!

In alien Elementen

MuBt' ich den Geist verpfanden,

Und alles war nur Schaum!

(«Мое сердце должно завершать, ибо время алчет поворота; из рук моих выпадает последняя мечта моей жизни. Ужасающая саморастрата! Не было ни одной стихии, в которой я не был бы обречен оставлять мой дух в заклад, и все было лишь пеной!»[223])

Вновь и вновь слышится тема тщеты, тревожной и бесплодной, неудовлетворенной и неудовлетворимой, враждебной всякому постоянству, — тема неверности как саморазрушения духа. Она звучит только острее оттого, что Брентано, в отличие, например, от Гейне, продолжал сохранять простосердечную веру в то, что все должно быть иначе, а потому может быть иначе, что где–то есть устой и оплот, стена, противостоящая вечной текучести, и все дело в том, чтобы найти такую стену. Это значит, что ему не было дано успокоиться даже на беспокойстве и удовлетвориться хотя бы неудовлетворенностью. Он не переставал вопрошать, всерьез ища ответ:

Wo schlagt ein Herz, das bleibend fuhlt?

Wo strahlt ein See, nicht stets durchspiilt?

Wo ruht ein Grund, nicht stets durchwiihlt?

Ein MutterschoB, der nie erkiihlt —

Ein Spiegel, nicht furjedes Bild,

Wo ist ein Grund, ein Dach, ein Schild,

Ein Himmel, der kein Wolkenflug,

Ein Friihling, der kein Vogelzug,

Wo eine Spur, die ewig treu,

Ein Gleis, das nicht stets neu und neu,

Ach, wo ist Bleibens auf der Welt,

Ein redlich, ein gefriedet Feld,

Ein Blick, der hin und her nicht schweift

Und dies und das und nichts ergreift,

Ein Geist, der sammelt und erbaut?..

(«Где бьется сердце, в чувстве которого — постоянство? Где блещут волны, не каждый миг возмущаемые? Где покоится почва, не каждый миг развеиваемая? Где материнское лоно, вовеки не охладевающее? Где зеркало — не для любого облака? Где почва, где кров, где щит, где небо — не просто бег облаков, где весна — не просто лет птиц, где след, который верен вовеки, где колея, которая не прокладывается каждый миг заново? Ах, где в мире устойчивость, где честная, огражденная нива, где взор, который не скользит туда и сюда, чтобы схватить это и то — и ничто? Где дух, который строит и собирает?»)

Жалобу Брентано на «ужасающую саморастрату», на злую судьбу, обрекшую его прозакладывать свой дух во всех стихиях, невозможно с легким сердцем свести к литературному приему, к условным общим местам романтической лирики; она до последней степени нешуточна и реальна без всяких иносказаний. И все же не стоит забывать, что ее достоверность — это достоверность поэзии, то есть достоверность мифа. У мифа есть бесспорное биографическое соответствие, но он на то и миф, чтобы преобразовывать биографию на свой лад, по своим собственным законам, и не совсем хорошо поступит тот, кто поймет миф чересчур буквально — вот–де Брентано сам сознался, что растратил свою жизнь и свои дарования попусту, о чем еще говорить?

Конечно, нет ничего странного, что современники, как–никак приученные веймарской классикой к совсем иному типу поэта и шокированные тем, что было в их глазах фатальным нарушением чувства меры, бесперспективным авантюризмом в жизни и литературе, до такой степени принимали за чистую монету творимый самим Брентано образ беспутного гения, не сумевшего реализовать себя, да еще активно соучаствовали в этом мифотворчестве. Равным образом, когда Гейне (впрочем, многому у Брентано научившийся и высоко его ценивший) превратил ходячие толки в отточенный и элегантный пассаж из «Романтической школы», блистающий риторическими парадоксами насчет гения Брентано, одержимого манией разрушения, Zerstorungssucht, который под конец, когда уже не оставалось, что бы еще разрушить, разрушил самого себя, — это просто по правилам жанра полагается понимать как игру ума, заранее издевающуюся над топорной серьезностью понимания и не выдающую себя за трезвый, сбалансированный анализ. Почтенные профессоры кайзеровской Германии не были похожи на Гейне и обычно не любили его, но Брентано тем менее мог им импонировать: его безудержность оскорбляла их здравомыслие, полубезбожные выходки его ранних лет[224] и последовавшее католическое обращение возмущали их профессорский протестантизм, основанный на принципе бюргеров цветаевского Гаммельна «только не передать», а что до его поэтики, она была для вкуса второй половины XIX века одновременно на поверхности до курьеза вчерашней, в глубине — непростительно завтрашней. Все некстати, все невпопад — конечно, неудачник! Наконец, эстеты начала нашего века оказывали Брентано больше уважения; но, поскольку он не годился в герои «абсолютной поэзии», ему отводилась страдательная роль жертвы. «Он должен был дорасти до священного величия — или разрушить себя. Тогда он разрушил себя»[225].

Сам Брентано и Гейне, профессоры и эстеты — все они были такие разные, и все они дружно творили и распространяли один и тот же миф. Но со временем миф обнаруживает свою природу, и повторять старые фразы становится все более сомнительным занятием. Опыт поэтов, более близких нам по времени, чем Брентано, должен был бы раз и навсегда научить нас, что поэзия, которая знает о саморазрушении, — не совсем то же самое, что поэзия саморазрушения, и совсем не то же самое, что саморазрушение поэзии.

С мифом о неудачнике естественно соседствует миф о бессознательном и безвольном гении, экстатическом знахаре, ворожившем над словом без плана и замысла, пассивно подчинявшемся внушениям языка. «Брентано не налагает на язык своей воли… Не он владеет языком, но язык владеет им», — писал видный швейцарский литературовед Эмиль Штайгер[226]. Эти слова можно принять как метафору, как подступ к одному из аспектов феномена Брентано — но не более. Одновременно с ними для восстановления равновесия полезно вспомнить протестующий выпад Пастернака, сделанный по иному, однако аналогичному поводу: «Кем надо быть, чтобы представить себе большого и победившего художника медиумическою крошкой, испорченным ребенком, который не ведает, что творит»[227].

Брентано тоже «победивший художник». Этому не противоречат ни плодотворные неудачи его ранних экспериментов, ни блуждания и метания, которыми так обильна его биография. Вспомним Гёльдерлина перед абсурдом безумия и Пушкина перед абсурдом дуэли, вспомним Вер лена в бельгийской тюрьме и странную жизнь Александра Блока — большая поэзия чаще рождается из боли и страсти, чем из самосохранения и разумной экономии сил. Однако соотношение между большой победой Брентано и всеми его поражениями одновременно гораздо проще и гораздо сложнее, чем представляешь себе заранее.

* * *

Жизнь Брентано — поистине лакомый кусок для психологов. Но в ней есть нечто, что можно понять только по–человечески, в обход всякой психологии. А поэзия Брентано должна быть понята из своих собственных законов и тоже в обход психологии. Однако разделить эти два предмета нелегко.

Взять хотя бы дату рождения. Мы–то знаем, что он родился 9 сентября 1778 года. Но он не мог обойтись без игры, переплетающейся с католической набожностью, и не передвинуть свой день рождения на сутки раньше, чтобы иметь честь родиться в один день с Девой Марией, чье имя входило в число его имен. Впрочем, этим же именем он подписал в молодости, задолго до обращения, свой «одичалый роман» «Годви» (1799—1800), который не назовешь ни благочестивым, ни благонравным, и это вносит неизбежную для Брентано диссонирующую ноту. Ничтожный вопрос о дне рождения — словно капля воды, в которой отражается весь человек с головы до ног, и картина такая такая, что лишь очень самоуверенный ум решится вынести о ней окончательное суждение. Тут все сразу: во–первых, до того тесное сближение вымысла и реальности, что концов не сыскать, и это не в книге, а в самой жизни; во–вторых, какая–то детская хитрость, наивная, старомодная, словно бы прямо из мира того старого слуги, описанного во вводных терцинах к «Романсам о Розарии», который пестовал маленького Клеменса и пророчил ему рыцарские приключения в брани с Антихристом, — и одновременно возможность стилизации, пуще того, травестии, в которой уже нет ничего наивного; а под этим или над этим — опять простодушие.

О чем говорит нам дата рождения Брентано? Он был сверстником Генриха фон Клейста, Фридриха де Ламотт Фуке и живописца Филиппа Отто Рунге (все трое родились в предыдущем, 1777 году). Имя Рунге существенным образом связано с именем Брентано; незадолго до ранней смерти художника между ними завязалась недолгая, но очень содержательная переписка. Можно вспомнить, что в 1778 году вышло первое издание гердеровских «Народных песен», позднее переименованных в «Голоса народов»; начиналась та работа по открытию для образованного читателя сокровищ фольклора, в которой Брентано предстояло принять самое живое участие. В год рождения поэта по всей Европе лились слезы — навсегда закрыл глаза Жан–Жак Руссо, человек, сделавший больше кого бы то ни было другого, чтобы дать неслыханные права субъективности и сделать личное самовыражение суверенным явлением культуры. Романтики не слишком чтили Руссо, но без него они были бы немыслимы.

Происхождение тоже что–то значит. Отец — выходец из Италии, прибывший по коммерческим делам в Германию и осевший во Франкфурте–на–Майне. Семья купеческая, франкфуртская — тут и знакомство семьями с франкфуртским уроженцем Гёте, и ставшие, как водится, первой жизненной маетой поэта безнадежные попытки приспособить его к наследственной профессии. Фамилия итальянская — то, что поэт по крови был наполовину итальянцем, ощутимо не только в его физическом облике, в проворстве движений его тела и ума, в причудливой неожиданности выходок, но и в структуре его биографии, в особом тембре его артистичности и авантюрности, заставляющих вспомнить о неистовых мастерах итальянского барокко вроде Маньяско или Пиранези. Кое–что в его творчестве прямо связано с Италией: мотивы «Романсов о Розарии» почерпнуты из болонской хроники XVI века, сюжеты сказок — из «Пентамерона» графа Джамбаттиста Базиле, одного из самых ранних сказочных сборников Европы. При всем том Брентано — едва ли не самый немецкий среди всех немецких романтиков, пристальнее других вслушивавшийся в музыку немецкого языка, в интонации немецкой народной песни; но рядом с окружавшими его немцами, рослыми и голубоглазыми, флегматичными и солидными, чувствуется, до чего он — иной. Мать Брентано — та самая Максимилиана фон Ларош, которая была предметом восхищения для молодого Гёте, бабушка по материнской линии, София фон Ларош, составила себе имя как писательница; литературоведы отмечают влияние ее романа «История девицы фон Штернхайм» на «Страдания юного Вертера». Эта романистка из эпохи Ричардсона дожила до романтических порывов своего внука и не без иронии комментировала их: «Я, конечно, всегонавсего старая женщина и не в состоянии последовать за юными, только что оперившимися орлами на их выси, мне даже не дано разглядеть в очки след, оставляемый ими в облаках»[228].

Среди многочисленных братьев и сестер Клеменсу была особенно близка Беттина — тоже горящая в огне собственной гениальности, тоже неистовая, безудержная, готовая во всем идти до предела и за предел, не мирящаяся с ограниченностью, с филистерством, с принуждением. Их образ мыслей был различен и становился со временем все более различным — там, где Клеменс испытывал ужас перед демонизмом того, что называется поэтической натурой, Беттина упрямо и без всяких оговорок утверждала свое право на мятеж и вызов. И все–таки их соединяло тайное сообщничество, которое было глубже всех различий. Когда Беттина говорила о непрекращающемся танце души под музыку, слышную только самой душе, брат ее понимал.

Бабушка, матриархальная владычица в мире детства и юности Брентано, хранившая память о дружбе с Ви ланд ом; сестра, умница и бунтарка, — с самого начала рядом с поэтом были женщины, в необычной мере самостоятельные, «эмансипированные». В этом же ряду стоит жена Брентано — писательница София Меро. Она была старше его и раньше достигла известности; ей покровительствовал Шиллер. При первом знакомстве двадцатилетний поэт нашел в супруге иенского профессора Меро удивительное сходство со своей умершей матерью. В браке с ней, последовавшем через пять лет, после расторжения ее первого замужества, после ссор и новых сближений, он надеялся испытать «вольный поэтический и фантастический образ жизни»[229]. По–видимому, эта утопия доставила немало страданий обоим; по крайней мере, София призналась в минуту откровенности, что жить с Клеменсом — это попеременно то рай, то ад, однако с сильным преобладанием ада. Мысль о возврате душевного равновесия, о благотворном противовесе перешедшей меру субъективности была связана с надеждой на отцовство; но два ребенка умерли сейчас же после рождения, а третий, которого ожидали с особенной радостью, не только родился мертвым, но и принес смерть своей матери. Совместная жизнь Брентано и Софи Меро продлилась всего три года без малого (1803—1806). Поспешная и абсурдная попытка второго брака окончилась полным крушением; а фон всех этих событий составляли литературные неудачи. Поэту казалось, что жизнь над ним глумится, и у него было сильное искушение ответить на издевку издевкой. Он был надолго выбит из колеи; для него наступила пора внутренней неприкаянности, когда периоды глубокой меланхолии сменялись дикими чувственными взрывами. Стихи, рисующие бесконечное, как в дурном сне, ниспадание в бездны обмана и скверны, — например, «Treulieb» — связаны с этим рядом впечатлений.

Параллельно с эти шли иные впечатления. Еще до брака с Софией Меро поэт подружился с «братом своего сердца» — романтиком Ахимом фон Арнимом (позднее — мужем Беттины); их странствие по Рейну в июне 1802 года, ставшее одной из легенд немецкой культурной традиции и началом так называемой Rheinromantik, отбрасывает светлый отблеск на последующую жизнь Брентано; а изданный совместно с Арнимом сборник обработок народных песен («Волшебный рог мальчика», 1805—1808) принес Брентано чуть ли не единственный прижизненный успех. Внимание к фольклору, к историческому преданию, к сверхличному родовому началу вообще характерно для той линии немецкой романтики, с которой все определеннее связывает себя поэт и которую принято называть «гейдельбергской» в отличие от индивидуализма и космополитического универсализма «иенской» линии. Наряду с Арнимом и Брентано к гейдельбергскому кружку принадлежали Йозеф Гёррес и братья Гримм, Немецкую старину только начали открывать, и Брентано очень много сделал для того, чтобы приблизить этот мир, отступивший в дали времени. Им была собрана великолепная коллекция редких книг и антикварных предметов, от которой он отказался лишь позднее, в пылу аскетического отречения от «похоти очес»; он прилежно вчитывался в диковинные апокрифы, переиздавал забытых поэтов — отголоски всех этих занятий, менее всего «музейных» в обычном смысле слова, мы находим в его стихах. Его душевный контакт со стариной был достаточно непосредственным, чтобы исключить возможность поверхностного любования, и достаточно противоречивым, чтобы осталось место для остроты, напряжения, драматизма.

Примечательно в этой связи его отношение к обрабатываемым фольклорным текстам: он уже не мог попросту «подражать» народным песням, игнорируя дистанцию между литературой и фольклором, как это было принято в эпоху барокко и оставалось возможным еще для Гёте, и еще не мог ограничиться ролью отстраненного, объективного собирателя–фольклориста, взирающего на мир народного творчества с любовью, но извне, как это намечалось уже у братьев Гримм. Арним обмолвился однажды, что «Волшебный рог мальчика» представляет собой «перевод» — перевод с немецкого на немецкий, то есть намеренную транпозицию фольклорного материала, обыгрывающую одновременно взаимоупор «своего» и «чужого» — и их взаимопереход. Тем более относится это к фольклорным мотивам в оригинальном творчестве Брентано. Необузданная и страждущая от своей необузданности субъективность поэта искала для себя узду, предел, данность — и находила их в целомудренно–внеличном духе традиции; но она же похищала у фольклора и традиционной литературы жесты и интонации для собственных нужд, чтобы через контраст со внеличным с особой резкостью выразить личное.

Брентано называл сам себя — «das Kind», и в его устах это не просто дань избитому клише. Конечно, опасной метафорой «детскости», приводящей на грань сентиментального китча, нельзя злоупотреблять; мы знаем, что душевная жизнь Брентано была до чрезмерности сложной — какой, впрочем, бывает и душевная жизнь настоящих, невыдуманных детей. Но как в его строптивости, не лезшей ни в какие социальные и культурные рамки, так и в дополнявшей эту строптивость глубокой жажде послушания впрямь было что–то детское. Потребность в данном и заданном, тяга пересказывать, варьировать чужую тему, плодотворная артистическая пассивность, благодарная оглядка на внешний импульс, на традицию, на «преднаходимое» — оборотная, комплементорная сторона исключительного развития личного начала. Эти контрастом определено отношение Брентано к фольклору — но не оно одно.

В поисках авторитета, которого можно было бы слушаться действительно по–детски, в поисках твердой опоры и защиты против демонических сил, не последней из которых была своя же бездонная и беспочвенная фантазия, Брентано вернулся к католической вере своих начальных лет. Обращение и так называемое религиозное отречение[230] — характерный компонент биографий некоторых немецких романтиков. Каким бы одиноким ни был путь поэта, он пролегал отнюдь не вне связи с историческим временем, и небезынтересно, что его возврат к церкви завершился в том самом кризисном году — 1817–м, когда вартбургский праздник студенческих корпораций и последовавшая волна полицейских мер выявили конец либеральных иллюзий целой эпохи — эпохи Освободительных войн. И все же у Брентано это происходило иначе. Интерес к абстракциям религиозной философии и специально историософии у него почти полностью отсутствовал. Перезревшему и сухо–рациональному просветительству современников у Брентано противопоставлен пафос мистической конкретности. В начале 1816 года поэт, будучи в гостях, услышал рассказ об Анне–Катарине Эммерик, монахине, на теле которой открылись стигматы — раны, соответствующие ранам распятого Христа и появляющиеся у католических мистиков от напряженного размышления о Христовых муках. Собеседник стал иронизировать над волнением Брентано: к чему такие чудеса, если вокруг нас нет ничего, что не было бы чудом? Брентано незамедлительно высмеял этот ответ в эйиграмме как докучное и прозаическое резонерство[231]. Эпизод в Целом характерен. Что для такого поэта, как Брентано, утверждение чудесности «всего»? Все — это слишком широко, отвлеченное понятие без цвета и запаха; но рана, одновременно таинственная и зримая, — это образ, один из тех образов, которыми жива его поэзия. В тот день он еще не знал, что в этот момент судьба его решается на долгие годы. В сентябре 1818 года Брентано оставил все, чтобы вплоть до ее смерти в 1824 году изо дня в день сидеть у постели больной и записывать ее видения. Религиозный порыв — но одновременно порыв поэта: ничего не жаль отдать за право соучаствовать в видении невидимого.

Ибо потом Брентано оставался даже у одра Эммерик. Сам он прилагает к себе обозначение «der Schreiber», как если бы он был лишь «писцом», бесстрастным летописцем чудес; но это было не в его силах. Трудно сомневаться в его доброй воле; но вместо фиксации слов Эммерик под его пальцами рождался овеянный воображением эпос в прозе, неизменно находивший восторженных читателей и почитателей, но так и не авторизованный католической церковью. По правилам аскетики не разрешается предоставлять воображению такие права в области духовного. Это не значит, конечно, что его записи — плод фантазии; они являют собой плод такого же сотрудничества между внешней данностью и поэтическим гением, как и отклики музы Брентано на мотивы фольклорного предания. Надо быть очень самоуверенным, чтобы попытаться отмежевать одно от другого.

После кончины Эммерик Брентано вел беспокойную скитальческую жизнь, перебираясь из города в город. Поздняя любовь к Эмилии Линдер (с 1833 года), на грани влюбленности и духовной дружбы, оставлявшая мало места чувственности, но очень много — чисто эмоциональному напряжению, оживила лирический дар поэта. Вопреки часто повторяемой версии, многие из его самых сильных, поистине бессмертных стихотворений относятся к последнему периоду жизни.

Жизнь Брентано — это жизнь поэта, и ее подлинный смысл раскрывается в его поэзии. Только там связано и сопряжено то, что на уровне биографии предстает как ряд мучительных, непримиримых противоречий.

*******

То, что я должен нести мою муку, не выговаривая ее в словах, — заслуженная епитимья за то, что я часто погрешал выговариванием невыговариваемого.

К. Брентано. Из письма А. Гензель, 1822 год

Мы в конце двенадцатой песни «Романсов о Розарии». Розароза лежит на смертном одре, уже навсегда замкнувшись в тайне своей чистоты, своей боли, своей безвинной виновности; а Якопоне, словно радуясь, что у него отнято все сполна и безвозвратно, заходится восторженным воплем:

GriiB dich, blut'ge Todessonne,

GriiB dich, Held des Unterganges,

GriiB dich, Heiland voller Dornen,

GriiB dich, Sichel meines Gartens!

GriiB dich, lichter Trauerbote,

GriiB dich, Tauestranensammler,

GriiB dich, Wecker aller Toten,

GriiB dich, Feuerheld des Grabes!

Singt die sieben letzten Worte,

Singt sie mir, ihr grauen Schwalben!

Singt ihn mir, den Schild des Todes,

Singt den Held des Unterganges!

(«Привет тебе, о кровавое солнце смерти, привет тебе, о исполин погибели, привет тебе, о Спаситель в терновом венце, привет тебе, серп моего сада!

Привет тебе, о светлый вестник скорби, привет тебе, о собиратель слезинок росы, привет тебе, о пробудитель всех мертвых, привет тебе, о пламенный исполин гроба!

Пойте семь последних словес[232], пойте их мне, серые касатки! Пойте мне его, щит смерти, пойте исполина погибели!»)

Это надгробное рыдание, с уму непостижимой точностью воспроизводящее очень глубокие слои мифологической образности, и притом за полтора столетия до времен, когда войдет в обиход слово «архетип»; это юродивое, бредовое причитание о кровавом солнце смерти в терновом венце распятого Христа, о серпе, который пожнет все цветы в саду, о небесном исполине, торжественно движущемся в славе заката к своей погибели, вложено в строки редкой властности, неумолимой уверенности. С детским испугом — чтобы так пугать нас, надо до смерти испугаться самому, — соседствует точнейший расчет, заставляющий вспомнить замечание Гвидо Гёрреса, что слова слушаются Брентано, как мячик, непременно возвращающийся в пославшую его руку[233]; например, очень важное, очень весомое слово «Tauestranensammler» нарушило бы своей неожиданностью и своей тяжестью равновесие четверостишия, если бы не было подготовлено в предыдущей строке фоникой корня «Trauer-». Самые звуки словно налиты жуткой силой. Древняя, как человечество, стихия вопля и ритуального плача, безличная, как и полагается стихии, соединена с только–только открытой романтиками, неслыханной и противной всем приличиям остротой субъективного. Если бы душевная жизнь Брентано не была очень глубоко потрясена смертью Софии Меро, он бы так не писал; можно посочувствовать современному немецкому поэту Г. — М. Энценсбергеру, резко возражавшему в своей литературоведческой диссертации о Брентано против привычки объяснять поэзию из биографии автора, но все дело в том, что смущающее, тревожащее, неуместное присутствие жизненной реальности входит в состав объективной «поэтологической» структуры, говоря на языке самого Энценсбергера, то есть в состав художественного расчета[234]. Однако, если бы Брентано не штудировал фольклора, мифов, старинных книг, церковных и мирских, он бы тоже так не писал. Безумие личного горя не вызывает сомнений в своей подлинности, но стилизация тоже очевидна; что странно, так это то, что стилизация нас не расхолаживает, даже не успокаивает, напротив, от нее нам делается еще страшнее. Сердечной растраве позволено перейти за все пределы, обнаженная боль справляет свое торжество, пожалуй, даже упивается собой — только надо помнить, что оплачено все это сполна.

Самая первая, дорефлективная читательская реакция — да разве так можно? Затем пора задуматься, что, собственно, означает такой вопрос? То ли совсем простое, немудреное: что поэт делает с нашими нервами? То ли эстетическая укоризна: разве поэзии разрешено так близко подходить к мелодраме, чуть ли не к истерии? Укоризна эта не вовсе лишена смысла — говорил же Жан–Поль Рихтер о «неморальности» душевной смуты в романтическом творчестве; но тому, кто ее выскажет, лучше не быть особенно самоуверенным, ибо достаточно явления Достоевского, чтобы раз и навсегда научить нас, до чего мала может быть внешняя дистанция между мелодрамой и самой великой на свете литературой.

Немецкая романтика — это мир, который только очень невнимательному наблюдателю может показаться уютным и безобидно–мечтательным. Именно здесь впервые прочувствованы возможности нигилизма, абсурда, жуткой, пустой свободы, которая до конца предоставлена самой себе, покинута на себя самое. Усвоенные европейской литературой, ибо без остатка переведенные в литературную плоскость, демонические темы и мотивы Гофмана — только эпилог духовных происшествий, случившихся на большей глубине. Еще в 1796 году Жан–Поль Рихтер опубликовал «Речь мертвого Христа с высот мироздания о том, что Бога нет», включенную в состав романа «Зибенкэз». В 1799 году появилась «Люцинда» Фридриха Шлегеля — абсолютно серьезная попытка разрушить до основания все традиционные устои брака в надежде обрести через такую деструкцию новую мораль Эроса. За эту скандальную книгу вступился не кто иной, как протестанский теолог Шлейермахер, красноречивый и женственно тонкий защитник прав эмоциональной субъективности в религии, на полях одного труда которого более простосердечный коллега–богослов написал: «Иуда, лобзанием ли предаешь Сына Человеческого?» В 1804 году были анонимно опубликованы «Ночные бдения Бонавентуры» — сбивчивые монологи, со злорадством и без всякой сдержанности обнажающие бездну безумия, отрицания и смерти под самыми фундаментами романтической поэзии; они кончаются выкриком — «ничто!» В живописи немецких романтиков, отчасти вторичной по отношению к литературе и философии, больше поверхностного благообразия в «назарейском» вкусе; но и там наиболее существенные произведения говорят об ином. Пугающая жесткость линий, странная одичалость взгляда характеризуют рисованный автопортрет гениального юноши Карла Филиппа Фора, словно художник знает, что в этом же 1818 году захлебнется в Тибре, двадцати трех лет от роду. Поразительный ландшафт Каспара Давида Фридриха «Монах на берегу моря», настоящий антиландшафт с точки зрения всех норм ландшафтной живописи, дает пространство как пустоту и хаос, как радикальное отрицание человеческого «я»: большие горизонтали дюн и моря словно перечеркивают противостоящую им вертикаль хрупкой фигурки. Природа неизменно выступает у Фридриха как метафора смерти, и человек на его картинах уходит в ничто, повернувшись спиной к зрителю и вместе с ним — к миру общения людей (один из самых ярких примеров — гамбургский «Странник над морем тумана»).

О пафосе негации, открытом немецкой романтикой, в русской поэзии лучше всего рассказали строки Тютчева:

Святая ночь на небосклон взошла,

И день отрадный, день любезный

Как золотой покров она свила,

Покров, накинутый над бездной.

И, как виденье, внешний мир ушел…

И человек, как сирота бездомный,

Стоит теперь, и немощен, и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.

На самого себя покинут он —

Упразднен ум, и мысль осиротела —

В душе своей, как в бездне, погружен,

И нет извне опоры, ни предела…

И чудится давно минувшим сном

Ему теперь все светлое, живое…

И в чуждом, неразгаданном ночном

Он узнает наследье роковое…[235]

Последние две строки заставляют вспомнить заглавие труда представителя романтизма в психологии Готхильфа Генриха Шуберта — «Ansichten von der Nachtseite der Naturwissenschaft» (Размышления о ночной стороне естественных наук; 1808). «Чуждое, неразгаданное ночное» таило в своем лоне достаточно страшных образов — вплоть до Пентезилеи из одноименной трагедии Клейста, натравливающей на любимого свору псов и помогающей растерзать его плоть собственными зубами. Мир немецкой романтики таков, что все крайнее, безудержное, опасное в нем — как у себя дома. Но даже на этом фоне голос поэзии

Брентано звучит необычно резко, пронзительно, напряженно — «grell», — на последнем пределе, за которым срыв:

…Kommt dann Wahrheit mutternackt gelaufen,

Fuhrt der hellen Tone Glanzgefunkel

Und der grellen Lichter Tanz durchs Dunkel,

Rennt den Traum sie schmerzlich iibern Haufen,

Horch! die Fackel lacht, horch! Schmerz–Schalmeien

Der erwachten Nacht ins Herz all schreien…

(«И тут прибегает Истина, в чем мать родила, ведет сквозь мрак поблескивание высоких нот и пляску слепящего света, и бег ее мучительно спутывает все сновидение. Слушай! факел смеется; слушай! свирели боли все сразу кричат прямо в сердце разбуженной ночи…»)

«Mutternackt»: Истина тут — не просто нагая, как в спокойной классической аллегории, а голенькая, «в чем мать родила»; неожиданно употребленное старинное выражение, во–первых, что называется, «остраняет» образ, выводит его из привычной системы связей и лишает респектабельности; во–вторых, гиперболически усиливает его; в–третьих, вносит все ту же ноту детского испуга— нагота воспринимается как обнаженность, то есть несообразность и незащищенность, отвечающая незащищенности самой души. Вместо холода басни — уют сказки, но и жуть сказки. Понятно, что такая истина не является, не шествует, а прибегает сломя голову, и ей сопутствует какой–то всеобщий переполох, выражающий себя в характерных для Брентано эксцессах по части звучности стиха, и в тотальном сдвиге всех характеристик чувственного восприятия — мало того, что звуки блистают и сверкают (свето–цветовой слух), а факел смеется (звуковое видение), но речь идет еще и о «свирелях боли», «Schmerz–Schalmeien», которые все сразу кричат прямо в сердце разбуженной, всполошной ночи. Музыка и боль, резкость звука и острота боли оказываются тождественными. Эта редкостная метафора составляет другую идентификацию, красной нитью проходящую сквозь стихи Брентано, — рана как говорящие, поющие и улыбающиеся уста, как изливающийся родник, как рождающее лоно. Исток слова уподоблен ране, музыка слова — боли. Последняя ставка сделана на муку; жертва, и только жертва должна спасти от искажения грезой и разрушения действительностью «сладостные чудеса» и «бедные сердца».

Weh, ohn Opfer gehn die siiBen Wunder,

Geh'n die armen Herzen einsam unter!

(«Увы, без жертвы гибнут сладостные чудеса, одиноко гибнут бедные сердца!»)

Как здесь отделить святую волю к жертве от извращенной тяги к боли — или, хуже того, от расчетливой литературной эксплуатации боли как простого источника энергии? Мы уже рассуждали о возможности спросить: «разве так можно?» — но вопрос этот мучил самого Брентано, внушая ему глубокое, почти непреоборимое отвращение к тому, чтобы отдавать свои стихи в печать. В ноябре 1839 года поэт писал Фердинанду Фрейлиграту: «Любезный друг! Вы поймете меня, если я скажу, что у меня имеется недурная коллекция душевных язв и выдающаяся, почти что полная коллекция душевных ран, однако я никогда не был способен предложить публике аннотированный каталог этих прелестей в стихах, такая оторопь меня берет при виде книготорговца и отпечатанной книги… Вот каково мне, когда на моих глазах проворный и манерный коммивояжер от литературы из Лейпцига или Ганновера похваливает, и разбирает по косточкам, и разменивает на болтовню сокровеннейшее бытие какого–нибудь несчастного»[236]. Это не были одни слова — Брентано так и вел себя; одним из последствий его поведения явилось то, что истинные масштабы его поэтического творчества оказались выяснены лишь к нашему времени, да и то, может статься, не до конца. Для современников и для ряда последовавших поколений Брентано как собиратель народных песен, как новеллист и сказочник, а прежде всего — как экстравагантный оригинал, необходимый персонаж летописей романтизма затмил основательно притаившегося, забившегося «под корягу» Брентано–лирика. Этот человек мог порываться вовсе уйти от поэзии к одру болезни экстатической монахини. Чего ему, правда, не удалось, так это перестать быть поэтом, вопреки мифу, получившему распространение в двух одинаково ложных вариантах — клерикальном и антиклерикальном. Что делать — власть над словом и одержимость словом слишком неразрывно срослись с его личностью, чтобы аскеза могла их отсечь. Но сам порыв уйти — порыв по природе своей парадоксальным образом поэтический — очень для него характерен и не может быть вычтен из его творчества, из состава его вдохновения. Бежать от нескромности личных признаний, от выбалтывания своей незащищенной души перед чужими, попросту от огласки хочется поэту, точнее — поэту романтического типа; стихотворцы таких чувств не знают. «Я хотел бы, чтоб мы были врагами», — обращался к своей Музе Блок, и он же восклицал: «Молчите, проклятые книги!» Как горячо настаивала Эмили Дикинсон на том, что она — Никто! «До чего тоскливо — быть — Кем–то! До чего публично — словно лягушка в затянувшемся на целую жизнь июне— говорить свое имя восхищенному болоту!»[237] А Цветаева мечтала:

Пройти, чтоб не оставить следа,

Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах…[238]

Поэты — они такие. Набожным людям, радовавшимся, что безумец Брентано протрезвился, и благонамеренным ценителям литературы, негодовавшим, что фанатик Брентано причинил насилие литератору в самом себе, следовало бы это знать. Какой непростительной, морально непозволительной нескромностью была бы вся романтическая поэзия, если бы она одновременно не включала в себя ужаса перед нескромностью! С упрямым инстинктом неукрощенного и не поддающегося укрощению существа Брентано уклонялся от того, чтобы в качестве поэта, в качестве лирика даться в руки своим современникам. В любом ином качестве — только не в этом. И его поэзия действительно очень надолго ускользнула, ушла из рук, чтобы через много поколений ожидать своего читателя, как неведомый и неожиданный клад. Посмертная судьба Брентано имеет некоторое сходство с посмертной судьбой Гёльдерлина; кстати говоря, он едва ли не первым увидел в Гёльдерлине великого поэта, поставив некоторые его стихи в один ряд с шедеврами мировой литературы, что было для того времени совершенно необычно[239].

Аннотированный каталог коллекции душевных язв и душевных ран — Брентано знал, что говорит, когда в приступе сарказма называл так единственно возможный для него род лирического творчества. Логика его пути вела к тому, чтобы ценить в поэзии только одно — болезненный укол в самое сердце. Без соли слез все было для него пресным. Но тот ничего не поймет, кто вообразит, будто лирика Брентано — «мрачная», в том смысле этого слова, который исключает игру и веселость. Сверхчувствительность, повышенная восприимчивость к боли — оборотная сторона невероятной живучести и обостренной витальности, а меланхолия как–то странно уживается с шумным, неунимающимся праздником созвучий, с бряцанием и звоном внутренних рифм, аллитераций и ассонансов. Слово у Брентано разгорячено, возбуждено, сами собой подвертываются каламбурные ассоциации, одновременно глубокомысленные и чисто игровые («bis das Leben war gefangen und empfangen» — «пока жизнь не была схвачена и зачата»). Если так грустно, почему так весело? «Es hilft nichts, es ist doch alles viel, viel besser auf Erden, als wir Menschen es verdienen, und gallenbittre Tranen sind noch viel zu suBe» («Ничего не помогает, на земле все же много, много лучше, чем мы, люди, заслуживаем, и слезы, горькие, что твоя желчь, все еще чересчур сладки»), — бормочет среди всех ужасов юродивая и мудрая старуха в «Повести о славном Касперле и пригожей Аннерль». В самой горечи желчи, в самой надсаде слез все еще таится сладость, может быть, непозволительная — «es hilft nichts», она есть; знание об этом — тайная пружина поэзии Брентано. В ночь перед казнью Аннерль ее крестная мать не только молится, но и распевает. Было бы очень худо, если бы мы поддались расхожим штампам мысли и поверили, будто эта старуха — не более чем гротескная пастишь в романтическом вкусе или что–то вроде олицетворения патриархальной народной мудрости. Скорее уж это один из автопортретов брентановской музы.

За пристальным, почти любопытствующим вниманием к боли — до какой силы дойдет она на этот раз? — за взрывами саркастического злорадства над собой или истовыми жестами покорности испытанию, как в Книге Иова:

Der Herr hat gegeben, genommen,

Gelobt sei der Wille des Herrn!

(«Господь дал, Господь взял, да будет воля Господня благословенна!») —

глубже, чем все это, у Брентано каждый раз ощутима надежда на последний катарсис «лебединой песни», долженствующий претворить страдание — в радость и смерть — в брачный праздник:

Alle Leiden sind Freuden, alle Schmerzen scherzen,

Und das ganze Leben singt aus meinem Herzen:

Siisser Tod, siisser Tod

Zwischen dem Morgenund Abendrot!

(«Все страдания — упоения, все муки — шутки, и вся жизнь поет из моего сердца: о, сладостная смерть, сладостная смерть между утренней и вечерней зарей!»)

Это очень глубокий, хотя и духовно опасный, мотив, с которым по дерзновенности могут сравниться разве что строки из «Гимнов к ночи» Новалиса:

Hinuber wall ich,

Und jede Pein

Wird einst ein Stachel

Der Wollust sein…

(«Я восхожу горе, и каждая мука станет некогда стрекалом наслаждения…»)

Вообще говоря, из романтических предшественников Брентано один Новалис ему «равномощен», как выразилась бы Цветаева. Но ни здесь, ни где–либо еще Новалис не дает ничего подобного тому птичьему щебету, тому избыточному богатству звуков, которым разражается в подобных случаях лирика Брентано. У Новалиса — больше чистой мысли, у Брентано — больше поэзии, то есть действия самой стихии слова, переливающейся всеми красками фонического спектра. Слово «стихия» в данном случае уместно; не многие поэты в такой мере дают языку изливать свою собственную энергию, превращая свой авторский замысел как бы в предлог для прорыва этой энергии. Сказанного не надо понимать слишком буквально, пассивность — лишь момент, диалектически сочетавшийся с творческой стратегией поэта, с тщательной разработкой мгновенных озарений, подчас растягивающейся на многие годы[240]. Рукописи свидетельствуют, что так называемой работы над языком было предостаточно (хотя в применении к Брентано странно пользоваться таким скучным оборотом речи). Но работа эта была направлена не столько на то, чтобы подчинить стихию, сколько на то, чтобы высвободить, расколдовать ее. Отношения между автором и языком здесь настолько стоят под знаком Эроса и присущего Эросу лукавства, что лучше не спрашивать, кто кого ведет и кто за кем следует. Поэзия Брентано, не будучи «умственной», очень умная, умная именно как поэзия, и в сравнении с ней многие прекрасные немецкие стихи прославленных поэтов кажутся немного простоватыми; но ум ее — как бы женский ум, сильный не логикой, а почти устрашающей догадливостью, гибкостью и чуткостью. К теориям, как философским, так и литературным, Брентано относился с инстинктивным недоверием, резко выделявшим его среди романтических умников. «Врата философской абстракции, — сознавался он без особого огорчения, — для меня закрыты»[241]. И еще «Самая лучшая теория искусства всегда кажется мне нарочитой и недостаточной»[242]. Зато у него были такие руки, что слова шли в них сами, как приручаемые и приманиваемые твари Божьи.

Мы уже не раз упоминали самую непосредственно–чувственную, а потому самую «стихийную» сторону стихии слова у Брентано — игру звуков. Этого соловьиного щелканья согласных и завораживающего пения гласных абсолютно не с чем сравнить в немецкой поэзии той поры, как и времен, непосредственно ей предшествовавших. Лишь гораздо дальше, в народной песне и в забытом наследии барокко (то и другое было для Брентано предметом серьезного изучения), имелись задатки, которые, однако, еще надо было много развивать и усиливать, чтобы довести до такой концентрации.

Уже через несколько лет после того, как немецкий поэт сойдет в могилу, в далекой Америке ничего о нем не знающий Эдгар По изобретет звуковую технику «Улялум» и «Колоколов», которая постепенно станет европейской сенсацией и найдет многочисленных подражателей — вплоть до Бальмонта. Но как раз здесь стоит задуматься о различии. Говоря ненаучно, мастерство Брентано отличается от виртуозности и «техничности» По, как умение наездника, не только ладящего со своим конем, а прямотаки срастающегося с ним в одно целое, от схем инженера, вычисляющего эффект. Чтобы выжать из звуков речи все, что мыслимо, По как бы выделяет фонику в неестественной химической чистоте, пренебрегая иными факторами речевой «музыки» — стилистцческой стереоскопичностью, лексической характерностью слова. Молодой Мандельштам сказал о нем: «Значенье — суета, и слово — только шум, // Когда фонетика — служанка серафима»[243]; о «серафичности» можно было бы поспорить — она явно имеет больше касательства к бальзаковской Серафите, чем к шестикрылым существам Библии, — но слово у По действительно редуцировано до шума, и притом не в результате просчета, а в порядке эффективного осуществления замысла, проведения программы. Лексика выровнена, приведена к одному знаменателю, чтобы служить простым фоном демонстрации звуковых достижений. Недаром этот поэт — едва ли не единственный, кого мог вполне адекватно переводить Бальмонт; Брентано был бы ему не по зубам. Чтобы оценить дистанцию, достаточно вспомнить наугад несколько строк из брентановской вариации на тему народной песни о цветах, которые скосит смерть («Es ist ein Schnitter, der heiBt Tod…» — «Есть жнец, который зовется Смерть…»), где игра звуков совершенно неотторжимо связана с контрастами народных и латинских ботанических обозначений, вообще слов обычных и редкостных, а в конечном счете — с напряжением между фольклорной интонацией и тонкостями романтического психологизма («das hoffende Ranken der kranken Gedanken» — «всуе надеющиеся побеги больных мыслей»), приведенными, однако, в некую парадоксальную гармонию с унылым простосердечием старинной песни:

Du himmelfarben Ehrenpreis,

Du Traumer, Mohn, rot, gelb und weiB,

Aurikeln, Ranunkeln,

Und Nelken, die funkeln,

Und Malven und Narden

Braucht nicht lang zu warten…

(«Ты, небесно–голубая вероника, ты, мечтатель–мак, красный, желтый и белый, медвежьи ушки, лютики и мерцающие гвоздики, и мальвы, и нарды, — ждать вам осталось недолго…»)

И если говорить о самих созвучиях, казалось бы, столь необузданных и неумеренных, как раз этот пример свидетельствует, в какой степени они подчинены гибкому такту. Ассонансы в первых двух строках смягчены, почти приглушены посредством одного и того же приема: доминирующий гласный дублируется соответствующим дифтонгом (а — ei, о — аи); однако во второй строке ассонанс все же сильнее, ибо гласный наряду с этим и в чистом своем виде дан дважды, в следующих непосредственно друг за другом односложных словах Mohn и rot, причем его энергия усугублена тем, что на второе из этих слов падает сверхсхемное ударение. В третьей и четвертой строках вместо ассонансов в действие вступает более сильнодействующее средство — аллитерации; согласные ? — к — 1 — ? подготавливают (тем способом, который у поклонников Соссюра принято называть анаграмматическим[244]) тот глагол «funkeln», в котором сконцентрирован смысл всего места, поскольку в нем говорится о цветовом и световом блистании, сверкании, мерцании, являемом луговой флорой до поры, когда смерть погасит все огоньки. И здесь, как всегда у Брентано, фоническое fortissimo с безошибочностью реакций живого организма отвечает смысловой и эмоциональной эмфазе. Все звуки — для того, чтобы извлечь из слова «funkeln» всю полноту его словарного значения, высечь из него искру — «Funke». Теперь, когда эта искорка зажглась и горит точно в середине строфы, нет причин дальше нагнетать аллитерации; в пятой и шестой строках на первое место опять выходят ассонансы, однако более энергичные, чем вначале, — хотя бы за счет того, что доминирующий гласный является общим для обеих строк и повторен в чистом виде четыре раза, да еще один раз входит в состав дифтонга (а — а — au — а — а). На эти строки как бы падает отблеск роскошества двух предыдущих, с которыми они сближены единством размера (двустопные амфибрахии после четырехстопных ямбов вначале) и другими средствами. Всему в целом придано формально выявленное историческое измерение, в основном за счет двух факторов: во–первых, начальная строка, так перекликающаяся со второй, будто они с самого рождения были вместе, в действительности представляет собой сознательно обыгрываемую цитату из народной песни:

Das himmelfarbne Ehrenpreis,

Tulipanen gelb und weifi…

(«Небесно–голубая вероника, желтые и белые тюльпаны…»);

во–вторых, ходовые обозначения цветов Gebirgsprimel (горная примула) и NahnenfiiBgewachs (лютик) заменены роскошными латинизмами Aurikeln и Ranunkeln, не только повышающими звуковую потенцию строки, но одновременно вызывающими в памяти латинизмы барочной поэзии (для параллели можно вспомнить потешно–старомодные галлицизмы в сказках Брентано, а впрочем, и в стихотворении «Am St. Niklastag. 1826» («На Николин день 1826»), где зарифмованы «komplett» и «Serviett». Так именно через фонику просвечивает глубина времени, и с той простотой, с какой ребенок глядит взглядом матери или повторяет движение деда, в стихе Брентано слышится отголосок дикции какогонибудь из стихотворствующих католических священников XVII века — Фридриха Шпее, которого именно Брентано открыл после долгого забвения, или Лаврентия из Шнюффиса с его Мирантом и Клориндой, или Иоганна Кюна:

Kunstreiche Componisten,

Stimmt an den Citharisten

Die Saiten auf das hochst.

(«Многоискусные слагатели музыки, настройте струны у кифаристов на самый высокий тон».)[245]

Можно пойти еще дальше и вспомнить нежные и наивнохитроумные гимны и воздыхания позднего латинского средневековья, например:

Gaude, plaude, clara Rosa,

Esto moesto сага prosa… —

(«Радуйся, ликуй, о славная Роза, будь для скорбного достолюбезным песнословием…»)

или:

Iesu dulcis et decore,

Rosa fragrans miro more…

(«Иисусе сладчайший и досточестный, Роза, благоухающая дивным образом…»)[246]

Miro more — вот где корни звуковой чувствительности Брентано; и эта укорененность принципиально отличает ее от позднейших фонетических экспериментов, которые как раз корней и не имели. Поэт знал цену звукам, потому что он знал цену старине.

Мы просим у читателя прощения: наши размышления над шестью строками — повторяем, выбранными наугад — так недопустимо затянулись лишь потому, что мы не видели другого способа конкретно, без голословных утверждений разъяснить, что мы имели в виду, когда назвали поэзию Брентано умной; умной именно как поэзию, то есть вне теорий, идей и всего «умственного». Если искать аналог этому умному способу обращаться со звуками в более позднюю эпоху и в иной поэтической традиции, то не у Эдгара По, а уж скорее у Верлена. Конечно, звуковая материя стиха немецкого и французского настолько не похожа, насколько могут быть две вещи не похожи друг на друга, — и все же сродство двух лириков как раз в отношении к этой материи доходит до знаменательных частностей. С Брентано Верлена сближает, например, широкое применение каламбуров, не имеющих ни малейшего касательства к «остроумию» в конвенциональном смысле слова:

И pleure dans mon coeur

Comme il pleut sur la ville… —

(«В моем сердце идет плач, как над городом идет дождь».)[247]

и в этом же стихотворении, чуть ниже «се cceur qui s'ecceure». Сюда же относится особая чуткость к нюансированному, колеблющемуся звучанию дифтонгов: «О bruit doux de la pluie» (и в конце следующей строки — «toits»); «Noire dans le gris du soir»; «ne savoir pourquoi». И у Верлена звуковая игра возникает на фоне очень простой, отнюдь не изысканой дикции[248], вызывая, хотя более отдаленным образом, чем у Брентано, мысль о фольклорной поэтике песни или пословицы: «Qui ne pleure que pour vous plaire», «Chante sa plainte»; «Sans rien en lui qui pese ou qui pose» («Которая плачет лишь для того, чтобы вам угодить»; «Выпевает свою жалобу»; «Не имея в себе ничего тяжеловесного или навязчивого»)— все самые знаменитые верленовские строки. Может быть, это сопоставление окажется не совсем бесполезным; всеевропейское, если не всемирное усвоение наследия французской поэзии шло гораздо более правильным образом, чем это происходило с немецкой поэзией, а потому не исключено, что есть читатели, которым оглядка на лиризм Верлена поможет найти подступы к лиризму Брентано.

Скорее неразумные, чем разумные, но неизбежные ассоциации с экспериментами новейшей поэзии по части абсурда и черного юмора вызывают такие образы брентановской поэзии, как колыбельная песенка, которую поют кукле в конце семнадцатой песни «Романсов о Розарии»:

Hast du gleich kein Herz im Leib,

Hast du doch zwei ganze Schuhe.

Schlummre, schlummre, ruhe, ruhe,

Traume von der bunten Kuhe!

Schlummre, sillies Ptippchen, schlummre,

Bist du dumm, es gibt noch Dummre,

Bist du stumm, es gibt noch Stummre,

Schlummre, schlummre, Piippchen, ein.

Bald miau! die Katzen schrein,

Machen Diebsund Liebesrunde,

Briinstig, giinstig ist die Stunde,

Zu dem Mondmann heulen Hunde.

Sieh! dort auf dem Wiesengrunde

Tanzen jetzt die Elfen munter

Unter Knabenkraut hinunter,

Das die Blatter niederstreut.

Kind, sie spielen Lotto heut,

Schreiben auf die Blattchen Nummern,

Und du darfst nur kuhnlich schlummern,

Denn dir kommt dein Gliick im Schlummer.

Du gewinnst die beste Nummer,

Eine Braut wirst du im Schlummer,

Und dich wecket ohne Kummer

Hochzeit, Hochzeit, hohe Zeit!

(«Если у тебя и нет сердца, зато у тебя есть целых два башмака. Задремывай, задремывай, угомонись, угомонись, и пусть тебе снится пятнистая корова!

…Задремывай, сладкая куколка, задремывай; пусть ты глупа — есть и поглупее, пусть ты бессловесна — есть и бессловеснее; задремывай, куколка, задремывай!

Порой кошки завопят: «мяу!«У них сходки — воровские и любовные. Час любострастный, час благоприятный; псы воют на лунного человечка.

Глянь–ка! Там, на лужке, под ятрышником, роняющим листья, весело заплясали эльфы.

Дитя, вот они играют в лото, надписывают на листочках номера, и ты можешь спокойно спать, потому что удача придет к тебе во сне.

Тебе достанется лучший номер; во сне ты станешь невестой, и тебя разбудит так, что мучиться тебе не придется, — свадьба, свадьба, праздничное время»!)

Казалось бы, чего тут особенного — полуночный гротеск; какому же романтику не хотелось сделать что–нибудь в этом макаберном роде? Так–то оно так, хотелось этого всем; но сделать — с такой простотой и экономией средств, с такой концентрацией выразительности, с такой убеждающей интонацией бреда и лепета — мог один Брентано. «Готические» мотивы с виселицами и привидениями давно стали для нас историко–литературным курьезом, а черная магия этих строк обескураживающе современна. Когда перечитываешь их, делается ясно, почему к Брентано тянулись сюрреалисты[249] — не только немецкие, явившиеся довольно поздно, но уже Гийом Аполлинер, который неплохо его переводил[250]. Для сюрреалистов — вполне объяснимая симпатия, для самого Брентано — не такая уж большая честь. Сюрреалисты разрешали своему воображению абсолютно все — и оказались перед пустотой; самая страшная расплата за такие игры — даже не безумие, а скука вседозволенности, когда уже ничего не испугаешься и ничему не удивишься, когда все можно и как раз поэтому ничего не нужно. «Бедный Клеменс» страшился своего воображения, как беса, и то брал на себя риск жить с бесом, еще воспринимаемый всерьез как риск, то пытался (с переменным успехом) заклясть беса экзорцизмами, усмирить его покаянием — и получил награду свою хотя бы в том, что тайна осталась для него тайной. Таковой она остается и для его читателя.

Брентано был одним из тех, кто первым пророчески ощутил возможность пустоты; если он отчаянным напряжением стремился уйти от этой возможности к твердым данностям традиции, будь то традиция фольклора или традиция догмата, так не потому, что у него не хватало отваги остаться с пустотой наедине, а потому, что в нем жило нечто иное. Такие люди, как он, стояли между временами — положение драматичное, но плодотворное. Прошлое отодвинулось настолько, что его можно было увидеть, и увидеть впервые; но оно еще не ушло в ирреальность. Все оплачивалось муками и обходилось дороже, чем через сто лет; но, оплаченное как следует, оно и на самом деле было дороже.

Внутри самого поэтического слова Клеменса Брентано новая свобода, обещающая неслыханные возможности и грозящая утратой почвы, борется со старой укорененностью. Напряжение этой борьбы порождает энергию стиха.


Примечания:



2

См.: Curtius 1973, S. 197.



22

История и особенно предыстория древнейших переводов Библии на сирийский язык (так называемая «Пешитта» и др.) представляют по причине слабой документированности много спорного, но, во всяком случае, восходят не меньше чем ко II в. К 170–м годам, по–видимому, относится сирийское сводное Евангелие Татиана (см.: Пигулевская. Указ. соч., с. 116—117).



23

Ср.: Black 1967.



24

Ср. цитату из пс. 10, 4 в первых словах кондака Романа на Неделю Ваий (№ 16 по изданию Мааса—Трипаниса, № 32 по изданию Гродидье де Матона).



25

Как известно, начальные слова «Исповеди» взяты из пс. 144, 3.



220

Поэзия Клеменса Брентано // Клеменс Брентано. Избранное / Сост. С. С. Аверинцев. На нем. яз. М., 1985, с. 5—37.



221

Избранная проза немецких романтиков…, т. 2, с. 418.



222

Там же, с. 417.



223

Цитаты из Брентано даны в прозаическом переводе, принадлежащем автору книги.



224

Молодой Брентано позволяет в романе «Годви» одной из героинь не без сочувствия автора развивать — за сто лет до Фрейда и Розанова — соображения о тождестве религии и чувственности, о молитве как выражении плотского темперамента и т. п. (Brentano 1963, S. 412—413). Впоследствии такие темы станут для Брентано побуждением к мучительным тревогам совести: смешение чувственного и духовного будет осознано как то, что может быть, но чего быть не должно, и как личная опасность поэта, если не лирики как таковой.



225

Brentano 1906, S. V.



226

Staiger 1939, S. 40.



227

Пастернак 1982, с. 382.



228

Письмо, датируемое осенью 1801 года, приведено по изданию: Brentano 1906, S. VIII.



229

Письмо к Софии Меро от 9. IX.1803: Brentano 1908, S. 146.



230

Ср.: Жирмунский 1919.



231

Brentano 1970, S. 39.



232

Семь последних словес — слова Иисуса Христа на кресте, слагающиеся по всем четырем Евангелиям в семь изречений.



233

Gorres 1844, S. 25—26.



234

Emensberger 1971, S. 9—13.



235

Тютчев 1965, с. 118.



236

Brentano 1951, S. 376.



237

Dickinson 1959, р. 75.



238

Цветаева 1980, т. 1, с. 245.



239

Письмо художнику Филиппу Отто Рунге от 21 января 1810 года выстраивает такой ряд любимых литературных произведений: рыцарский эпос о Тристане и Изольде, «Фьяметта» Боккаччо, «Стойкий принц» Кальдерона — «и несколько од сошедшего с ума вюртембергского поэта Гёльдерлина».



240

Ср.: Enzensberger. Op. cit., S. 96—98.



241

Brentano 1855, S. 144 (письмо Ф. О. Рунге). Речи демона Молеса в «Романсах о Розарии», пародирующие прежде всего Якоба Бёме, косвенно выражают недоверие Брентано к философии Шеллинга с ее гностическими тенденциями.



242

Brentano 1909, S. 90.



243

Мандельштам 1973а, с. 75.



244

Ср.: Соссюр 1977, с. 639—649. Там же статья Вяч. Вс. Иванова (Иванов 1977, с. 635—638).



245

Kemp 1958, S. 198.



246

Обе последние цитаты, отличающиеся в оригинале исключительным преизобилием внутренних рифм, рифмоидов, ассонансов и аллитераций, взяты из немецкого гимнографа XIV века Германа Иосифа, писавшего по–латыни (Dreves ed. 1907, p. 544, 542).



247

В оригинале — непереводимая игра слов, помноженная на игру созвучий и превращающая две строки в подобие присказки.



248

«Отказ от изысканных слов» отмечает для Брентано Энценсбергер (Enzensberger. Op. cit., S. 100). Характерно отсутствие романтических неологизмов, вроде изобретенного Тиком «Waldeinsamkeit», эйхендорфовского «Abendgold» и т. п.



249

Впрочем, предметом культа Брентано не стал ни для одного из модных литературных течений XX века (как великий Гёльдерлин, величие которого не умаляется попытками его эксплуатировать, был кумиром для умников из кружка Стефана Георге, озабоченных составлением нового канона, а позднее — для экспрессионистов, подыскивавших себе родословную).



250

Enzensberger. Op. cit., S. 109 u. Anm. 173—174.