|
||||
|
DA CAPO[3]
Сюжет этого бессюжетного шуточного стихотворения Осипа Мандельштама — «Дайте Тютчеву стрекозу…» (1932) — возникает намного раньше, и его анализ придется начать издалека. Русская поэзия непредставима без пира: от сниженного образа самого забубенного пьянства — и до возвышенного, философски патетического «разума великолепного пира». Как сказал поэт, поэзия — это «воспламененное сознание», con s cience ardente. Пастернак, зажигая греческий смысл слова «пир» — «огонь», пишет в 1913 году: Пью горечь тубероз, небес осенних горечь Мандельштам откликается на пастернаковские «Пиршества» с законной горечью и гордостью лишенца: Кому зима — арак и пунш голубоглазый,((II, 36)) В 1928 году Пастернак переписывает свои стихи: Наследственность и смерть — застольцы наших трапез.((I, 58)) Большой любитель общего дела Валерий Брюсов решает принять участие в «Пьянстве» — именно так называлось в черновике его стихотворение «Симпосион заката», написанное 15 августа 1922 года (возможно, сразу после выхода в свет мандельштамовского «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…»): Всё — красные раки! Ой, много их, тоннами Пиршество Вечера! То не «стерлядь» Державина, Всё ж, гулящие гости! каждый раз точно обух в лоб —((III, 206)) Сейчас не так важно, оправдание это или порицание большевизма «красных раков» (Мандельштам увидит этот Закат в «сапожках мягких ката», палача — III, 318), чувство собственного конца или стремление завершить традицию, закавычить застолье, пропеть и пропить закат самого симпосиона. Пиршество на этом не закончилось. Создавая в тридцатые «Стихи о русской поэзии», Мандельштам возвращается к теме: Сядь, Державин, развалися, — Дай Языкову бутылку((I II, 66)) «Симпосион заката», павший на годовщину гибели Блока и Гумилева, написанный сразу после смерти Хлебникова («наследственность и смерть — застольцы наших трапез») и не скрывает трагический смысл этого пира — «пира во время чумы». Брюсовский текст, как и сборник «Mea», куда он входит, стоит как бы на полпути от пастернаковских «Пиров» к «Дайте Тютчеву стрекозу…» Мандельштама. «Дайте Тютчеву стрекозу…» — вне поэтических пиров, но в каком-то смысле возникает из них (см. начало «Стихов о русской поэзии»). От трапезы Брюсов переходит к сотрапезникам и загадкам их имен: Книг, бумаг, рифм, спаренных едва лишь, Разгадка этих строк содержится в этом же стихотворении, «Современная осень» (1922): Ночь, где ж ты, с твоей смертельной миррой,((III, 182)) «Буйный бурш»-футурист и «кроткий» юродивый — Хлебников, зарифмовавший имя Тютчева с тучей: О, достоевскиймо бегущей тучи!((II, 89)) Вероятно, за это «достоевскиймо» тучи Хлебников и был назван на языке самого Достоевского «кротким». И еще в «Маркизе Дэзес»: О Тютчев туч! какой загадке,((IV, 233)) Отвечая на чужие, Мандельштам загадывает и свои загадки. Три раздела «Стихов о русской поэзии» — три века российского стихотворства: ХVIII, XIX, XX. Сначала поэты названы по именам, потом — эхом цитат, а двадцатый век описан фауной и флорой прекрасного смешанного леса. К «Стихам о русской поэзии» и «Батюшкову» примыкает тогда же написанное «Дайте Тютчеву стрекозу…», его условно можно рассматривать как пятое в цикле. Но есть еще и шестое, появившееся тогда же, — «К немецкой речи». Мы настаиваем на том, что оно примыкает к циклу. Но тогда с чем связано обращение в «Стихах о русской поэзии» к немецкой речи? Латинское germano означает «родной» или «брат». Именно об этом напоминает поэт в разгар братоубийственной Первой мировой войны: Всё перепуталось, и сладко повторять:((I, 1 27)) Вольнолюбивая гитара Рейна оплакивает равно уходящих в пучину забвения и смерти русалок Руси и Лорелей Германии, декабристов и их немецких собратьев, волновавшихся о «сладкой вольности гражданства». Но Лета, роднящая чистоту Рейна и «волю Волги» (Бальмонт), всё-таки не река забвения («сии дела не умирают!», — уверен Мандельштам), она — символ стремления к родной свободе речи (реки), сладкой перепутанности, слитности языковых стихий. «Декабрист» Мандельштама — спор со «Старыми усадьбами» (1913) Николая Гумилева: Русь бредит богом, красным пламенем, Гумилевская Русь бежит чужого и нового, в ней любят свое и живут только своим. Все стихотворение, начиная с заглавия, обволакивается ключевым словом «Русь», являющимся формообразующим началом структуры и самой фонетической ткани стиха: «старые усадьбы» — «разбросаны» — «русая головка» — «суровая» (Русь) — «не расстаться с амулетами» — «Руссо». Русь, где покорно верят знаменьям и живут своим, выплывает «бледной русалкой из заброшенного пруда». С такими амулетами Мандельштам спешит расстаться. Но по его собственнному признанию, разговор с Гумилевым никогда не обрывался, и «К немецкой речи» — его продолжение. Чьей дружбой был разбужен юный поэт Мандельштам, когда он «спал без облика и склада»? Кто поставил «вехи»? Кто «прямо со страницы альманаха, от новизны его первостатейной» сбежал «в гроб ступеньками, без страха»? Конечно, Гумилев. Родная немецкая речь говорит о Гумилеве судьбою и стихами поэта-офицера Клейста, «любезного Клейста, бессмертного певца Весны, героя и патриота», как назвал его Карамзин. Из Клейста и взят эпиграф «К немецкой речи»: «Друг! Не упусти (в суете) самое жизнь. / Ибо годы летят / И сок винограда / Недолго еще будет нас горячить!». Аналогия судеб требует разгадки имен, а она еретически проста: нем. Kleister — «клей», как и Gummi (Клейст / Гумилев). Без немецкой речи нам «Дайте Тютчеву стрекозу…» не разгадать. Тут бы мы рискнули заметить, что не все, что пишется по-русски, — по-русски же и читается. Итак: Дайте Тютчеву стрекозу — Боратынского подошвы А еще над нами волен И еще две строфы, которые в вариантах были соответственно второй и пятой: Пятна жирно-нефтяные А еще, богохранима Каждый поэт получает свою аттестацию. Вручение тому или иному поэту особого атрибута нуждается в разгадке, к которой настойчиво призывает сам автор: «Догадайтесь почему!». Но всяк уже отличен гербовым, эмблематическим клеймом имени. Между именем и предметом возникает парабола. Догадаться — означает заполнить арку этого воздушного моста смысла. «Жирный карандаш» Фета — подсказка. В каком-то смысле каждый получает не только то, что вмещает семантическое лоно его имени, но и то, чем он пишет и творит. Фет верховодит одышливым и жирным карандашом. Боратынский — посохом небесного странника. Веневитинов, как дитя, потянувшееся за цветком и погибшее, пишет розой как собственным телом; А. Дельвиг скажет о нем: «Юноша милый! на миг ты в наши игры / вмешался! / Розе подобный красой, как Филомела, / ты пел». Лермонтов, суровый учитель, владеет линейкой-каноном, воздушным отвесом между горней высотой и могилой. Хомякову, как крестоносцу пародии, вручен гвоздь от охранительных врат славянофильства. Не отмыкание, а заколачивание, не стигмат, а прибитая борода. Перстень не вручается никому, ибо кольцо — не ключ, а сам образ входа, дырка от бублика. Ушедший из туч Тютчев получает в дар странную стрекозу. Этот неожиданный дар объясним, если обратиться к стихотворению, написанному два года спустя и посвященному А. Белому: Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,((III, 83)) И еще из «10 января 1934 года»:((III, 83)) Мандельштам в юности откликался на энтомологический пассаж Белого из «Зимы» (1907): Пусть за стеню, в дымке блеклой,((сб. «Урна»)) Из мандельштамовского «Камня»: Медлительнее снежный улей, Ткань, опьяненная собой, И если в ледяных алмазах((1910; I, 49–50)) Но эти милые создания никак не походят на своих устрашающих сестер из (условного) цикла на смерть Андрея Белого. Между тем несомненно, что в погребальное стихотворение смертоносные стрекозы вместе с жирными карандашами попали именно из «Дайте Тютчеву стрекозу…». С чем же связано превращение невиннейшей стрекозы в жирное чудовище смерти, принадлежащее Тютчеву? В раннем стихотворении Мандельштама противостоят два цвета, два времени года и два мира. Снаружи — весь свет, огромный мир, рефрежираторная вечность; он тверд, как алмаз, лед зимы и медлительного спокойствия. Внутри — человеческое, комнатное, маленькое и обжитое пространство, изнеженное лето; бирюзовый, синеглазый мир краткой жизни и опьянения свободой. Между этими двумя мирами — прозрачный хрусталик окна, дарующий пристальность и дальнобойность видениям поэта. «Окн», «Окнос» — в греческой мифологии персонаж царства мертвых, старик, плетущий соломенный канат, пожираемый с другого конца ослом. Он символ вечной работы. Такому наказанию Окнос подвергся за то, что никак не хотел умирать. Отсюда и его имя, которое в переводе означает «медлительный». С этого и начинается текст: «Медлительнее снежный улей…». Подспудно уподобляя себя греческому герою, поэт на деле предельно расподобляется с ним. Его труд не напрасен и не пожирается вечностью — «узора милого не зачеркнуть». Краткоживущая стрекоза отвечает лапидарной сжатости и краткости самой поэтики Тютчева. Тынянов в статье «Промежуток» (1929), во-первых, говорит о том, что у Мандельштама всегда есть «один образ», который служит «ключом для всей иерархии образов», что на грани гротеска и было предъявлено поэтом в «Дайте Тютчеву стрекозу…». А во-вторых, Тынянов сравнивает Мандельштама с Тютчевым, находя у них общность в емкости и лапидарности поэтических высказываний, приводящей к скупости печатной продукции: «Мандельштам — поэт удивительно скупой — две маленьких книжки, несколько стихотворений за год. И однако же поэт веский, а книжки живучие. Уже была у некоторых эта черта — скупость, скудность стихов; она встречалась в разное время. Образец ее, как известно, — Тютчев — „томов премногих тяжелей“. Это неубедительно, потому что Тютчев вовсе не скупой поэт; его компактность не от скупости, а от отрывочности; отрывочность же его — от литературного дилетантизма». Двусмысленность тыняновской оценки позволяла принять обвинения в дилетантизме на свой счет. И Мандельштам принял вызов. Ю. М. Лотман называл Тютчева поэтом катастрофы. «Тютчев мне распахнулся <…> как облако молнией», — признавался Белый. Как и гроза у Тютчева, разрушающая и творящая, убивающая и воскрешающая, тютчевская туча Мандельштама также соединяет оба полюса — жизнь и смерть. «Тот же Тютчев» (II, 376) обнажает теперь в своем имени смысл нем. tot — «мертвый». Мы подозреваем, что Мандельштам само «Т» воспринимал как эмблематически-буквенное выражение летящей стрекозы с распростертыми крылышками. «Стрекозы смерти» — это «жирные карандаши», обратное столь же верно: «на мертвого жирные карандаши» «налетели», «как стрекозы». «Блаженна стрекоза, разбитая грозой…», — возвестит Хлебников (II, 257). Гете называл стрекозу «попеременной» (wechselnde). Но для Мандельштама она не только включает в себя противоположности, но меняет, обменивает. Она — единица «творящего обмена». Немецкое fett — «жирный, тучный». То есть тучный Тютчев подобен жирному Фету (это — не шутка). «Людей мы изображаем, чтобы накинуть на них погоду», по замечанию Пастернака (IV, 161). Это не значит, что сначала нечто изображается, а потом на него, как сачок, набрасывается погода. Вещь может быть схвачена и выражена только погодой. «Все живое образует вокруг себя род атмосферы», — говорил Гете. Ни для Пастернака, ни для Мандельштама никакое изображение невозможно без погоды, атмосферы. Сначала — метеорология, потом антропология. И метеорология этого стихотворения — в том смысле, в каком сам Мандельштам говорит о поэтической метеорологии в «Разговоре о Данте», — субстанциональная основа и первоматерия каких-то целостных и взаимосвязанных событий, а не метеосводка имен и разрозненных атрибутов. Поэзия — это тавтология в самом плодотворном смысле этого слова. Строка «Фета жирный карандаш» тавтологична в целом, потому что «жирный карандаш», «литографский карандаш», использующийся для рисунка по камню — нем. Fettkreide (Kreide — «мел»). Одна из многочисленных и недоброжелательных рецензий на второе издание мандельштамовского «Камня» содержала упрек, которым он тут же с блеском воспользовался в собственных языковых играх. Сподвижник Горького А. Н. Тихонов под псевдонимом А. Серебров писал в «Летописи» (1916): «В общем, „Камень“ О. Мандельштама — тверд, холоден, прекрасно огранен самыми изысканными стихотворными размерами, хорошо оправлен рифмами, но всё же блеск его — мертвый — тэтовский». Жирный карандаш журналистики налетел со страниц журнала на сей раз на самого Мандельштама. «Безжизненность» мандельштамовской поэзии обыгрывалась названием известной фирмы Тэта, производившей искусственные, поддельные драгоценности. Откликаясь на «океаническую весть» о смерти Маяковского, Мандельштам в «Путешествии в Армению» использует тот же прием. На фоне Totentanz современников, букашек-писак на тризне поэта, сам Маяковский сияет фальшивым бриллиантом Тэта: «На дальнем болотном лугу экономный маяк вращал бриллиантом Тэта. И как-то я увидел пляску смерти — брачный танец фосфорических букашек. Сначала казалось, будто попыхивают огоньки тончайших блуждающих пахитосок, но росчерки их были слишком рискованные, свободные и дерзкие. Черт знает куда их заносило! Подойдя ближе: электрифицированные сумасшедшие поденки подмаргивают, дергаются, вычерчивают, пожирают черное чтиво настоящей минуты. Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия. [Да поможет нам кисть, резец и голос и его союзник — глаз. ]» (III, 197). Жирные карандаши журналистики — игра на «жир/жур», т. е. франко-немецком jour (день), от которого и происходит слово «журналистика» («весь день твержу: печаль моя жирна»). Утонченная игра со смертью в раннем стихотворении: От легкой жизни мы сошли с ума: <…> Мы смерти ждем, как сказочного волка, Ответить на вопрос, почему первым должен умереть тот, у кого тревожно-красный рот, будет крайне сложно, если не видеть межъязыковой каламбур, построенный на трех языках — русском, немецком и французском: «Но я боюсь, что раньше (франц. tot) всех умрет (нем. Tod; tot) /Тот, у кого тревожно-красный (нем. rot ) рот…». Хорошей иллюстрацией к языковой игре Мандельштама служит рассуждение Вернера: «Я пытаюсь удержать слово rot (красный) в его непосредственном выражении; но вначале оно носит для меня сугубо поверхностный характер, это только знак, соединенный со знанием его значения. Оно само даже не красное. Но внезапно я замечаю, что слово пробивает себе дорогу в моем теле. Это — ощущение (которое трудно описать) своего рода приглушенной полноты, которая наводняет мое тело и в то же время придает моей ротовой полости сферическую форму. И именно в этот момент я замечаю, что слово, запечатленное на бумаге, получает собственную экспрессивную нагрузку, оно является передо мной в сумеречно-красном ореоле в то время, как буква „о“ представляет интуитивно ту самую сферическую впадину, которую я ранее ощутил внутри моего рта». Умерший совсем юным Дмитрий Веневитинов в стихотворении Мандельштама олицетворяет жизнь (vita) и получает розу. Эта роза отсылает не к традиционалистскому образу русской поэзии ХIХ-ХХ веков, а к мандельштамовской философии природы: «Растение — это звук <…>, воркующий в перенасыщенной волновыми процессами сфере. Оно — посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании, — в одинаковой степени сродни и камню, и молнии! Растение в мире — это событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!» (III, 194). С перстнем же связана жуткая макабрическая история, которая длилась почти столетие и достигла своей кульминации как раз ко времени создания мандельштамовского текста. В июне 1931 года, в связи с тем, что на территории Данилова монастыря был организован приемник для несовершеннолетних правонарушителей, упразднялось и монастырское кладбище. Началось «массовое» вскрытие могил, эксгумация и перенесение «праха русской литературы» на Новодевичье кладбище. Подробное описание этого оставил Вл. Лидин, свидетель и очевидец очередного всплеска «любви к отеческим гробам». Одно из стихотворений Веневитинова так и озаглавлено — «К моему перстню»: Ты был отрыт в могиле пыльной, <…> Века промчатся, и быть может, «Верный талисман», перстень из раскопок Геркуланума, подаренный Веневитинову Зинаидой Волконской, по его же завещанию друзья положили в гроб. В 1930 году при перенесении праха перстень был снят с руки и передан в Литературный музей. Вряд ли об этом мечтал поэт, предсказывая свое загробное расставание с верным перстнем. Снятие перстня — осквернение праха, но и присвоение не меньший грех. «Перстень — никому», — настаивает Мандельштам. В вечной смене жизни и смерти этот «любви глашатай вековой» — талисман самой Поэзии, он принадлежит всем и никому. Из разверзтого гроба, где похоронена поэтическая жизнь, как Веспер, восходит перстень — символ неизбежного торжества поэзии над смертью. Имя «Боратынский» — композиционный центр стихотворения, узел загаданной шарады. В развязывании такого узла, в его «узнавании», — предупреждает Мандельштам, — «росток, зачаток и — черточка лица или полухарактера, полузвук, окончание имени, что-то губное или небное, сладкая горошина на языке» (II I, 19 5). Имя предстает как особый организм — совокупность невидимых отношений, силовых линий и пульсаций, когда любой из малых элементов обладает своей самостоятельной сферой распространения и особого роста. Внутренний закон такого радикального становления смысла не подчиняется никаким извне полагаемым законам. Костяк имени Боратынского — брт(н), «обнаженный костяк слова», как сказал бы Хлебников, — обрастая языковым мясом, приобретает весьма причудливые формы: а). raten — «отгадывать»; R? tsel — «загадка» («догадайтесь почему?»). b). Wegbereitung — «прокладывание пути»; Wegbereiter — «человек, прокладывающий путь». Такое прочтение имени Боратынского подготовлено самим Мандельштамом: «Подготовка [Bereitung] речи еще более его (Данте — Г. А., В. М.) сфера, нежели сама артикуляция» (II I, 252). Это, конечно, и о себе. Поэтическая речь — вечное движение, путь, путешествие, потому что, по Мандельштаму, «говорить — значит всегда находиться в дороге» (II I, 226). О «Божественной комедии»: «В песни ясно различимы две основных части: световая, импрессионистическая подготовка и стройный драматический рассказ Одиссея о последнем плаваньи…» (III, 237). Поэзия есть умение рифмовать отсутствующие слова (рифмовать присутствующие каждый дурак может): bereit («готовый к чему-л., на что-л.») и bereist («много путешествующий»). И наконец: «Если первое чтение вызывает лишь одышку и здоровую усталость, то запасайся для последующих парой неизносимых швейцарских башмаков с гвоздями. Мне не на шутку приходит в голову вопрос, сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии. <…> У Данта философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах. Даже остановка — разновидность накопленного движения <…>. Стопа стихов — вдох и выдох — шаг. <…> Шаг, сопряженный с дыханием и насыщенный мыслью…» (III, 219). Совершенно по-хайдеггеровски выразит эту мысль Флоренский: «…Конечно, по-настоящему сознано только то пространство, которое мы прошли пешком». Пастернак говорил, что поэт пишет ногами, а не руками. И свой Первый шаг (pas) — и Пастернак это прекрасно понимал — он делал именем — Пастернак. Имя дает формулу личности, ключ к складу и строению личного облика. Вообще говоря, все творчество поэта есть комментарий к его имени. Начиная с имени-острова, он завоевывает весь архипелаг. Но это комментарий не к тому имени, которое он получил от рождении, а к имени, которое он сам творит, «вторым рождением», оплодотворяя его смыслами своего поэтического бытия. Поэт должен себя «изназвать» (Волошин). Его собственное имя творится миром и само свершается и простирается вовне, держа и объединяя своей особой формой все события этого бесконечного мира. Weg — «путь» — продолжает самостоятельную жизнь в тексте, перекликаясь с «век» («раздражают прах веков») и weh — «больной» («одышкой болен»); и уже «К немецкой речи» — «веха» («какие вы поставили мне вехи?»). «Дорога одна — сквозь тучи вперед! Сквозь небо — вперед!» (Маяковский). Таким образом, Боратынский — бард, поэт, прокладывающий новые пути поэзии в веках (Пастернак бы уточнил — «воздушные пути»), Genie der Wolkenbildung (Ницше); его «подошвы изумили/раздражают сон/прах веков». Ср. в «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше: «Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щелкающих языков. Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах» (Neue Wege gehe ich, eine neue Rede kommt mir; m? de wurde ich, gleich allen Schaffenden, der alten Zungen. Nicht will mein Geist mehr auf abgelaufnen Sohlen wandeln) (II, 59). с). Bort — «прошва, кромка» («без всякой прошвы наволочки облаков»). Вслед за тучами Тютчева и тучностью Фета пришел черед и облакам Боратынского. d). Bart — «борода» («Хомякова борода»). Мы имеем дело с хорошо отрефлексированным ходом поэтической мысли. Тем более что прецеденты были. Так, другой мандельштамовский мучитель, Генрих Гейне, в «Романтической школе» подал такой пример: «Наконец выяснилось, что сочинителем является доселе неизвестный деревенский пастор, по фамилии Пусткухен (Pustkuchen), что по-французски значит omelette souffl? e (дутая яичница) — имя, определяющее и всё его существо» (eine Name, welcher auch sein ganzes Wesen bezeichnete) (VI, 173–174). Из отечественных анналов, — например, лесковский «Штопальщик». Транскрипция имени главного героя, замоскворецкого штопальщика Василия Лапутина по-французски — tailleur Lepoutant — круто и счастливо меняет всю его жизнь («…Под французское заглавие меня поместила сама судьба», — говорит он). Но в отличие от гейневского Пусткухена, иноязычное звучание имени «путного парня» Лапутина, прекрасного семьянина, скромного с достоинством человека и честного работника, не только не определяет всего его существа, но наоборот — предельно и комически с ним расподобляется: франц. putain — «непотребная женщина, блудница, путана». Графическая и звуковая ипостаси слова сливаются в транскрипции нем. Sohle — «подошва» по-русски. «Глоссограф» (термин де Серто) появляется в одном из вариантов: Пятна жирно-нефтяные Один из героев пастернаковского «Детства Люверс» говорил столь «отчетливым, ровным голосом, словно не из звуков складывал свою речь, анабирал ее из букв, и произносил все, вплоть до твердого знака» (IV, 78). С подобным экспериментальным набором мы имеем дело и у Мандельштама. То, что «не просохли» транскрибирует Sohle, подтверждается другими примерами: «…Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги…» («Полночь в Москве…», III, 53); «Под соленою пятою ветра…» («Нашедший подкову», I I, 42). Мотив «шитья», рождаемый рифмой «подошвы/прошвы», — это мотив самого стихотворчества, который закрепляет и развивает омонимию слова «стопа». «Пятна жирно-нефтяные» пропитаны именем Фета. В целом же смысл этих строк проступает в фонетически близких немецких эквивалентах («звуков стакнутых прелестные двойчатки»). Гейне в таких случаях говорит о «Doppelsinn der Rede», потому что в поэзии только двусмысленность имеет смысл. В «Разговоре о Данте»: «По вольному течению мысли разбираемая песнь очень близка к импровизации. Но если вслушаться внимательнее, то окажется, что певец внутренне импровизирует на любимом заветном греческом языке, пользуясь для этого — лишь как фонетикой и тканью — родным итальянским наречием» (I II, 237). Если вслушаться внимательнее, Мандельштам сквозь русскую ткань внутренне импровизирует на любимом немецком наречии. «Чужая речь мне будет оболочкой», признается он в стихотворении «К немецкой речи». Сходный пример отчуждения родного языка у Ницше, который признавался в письме к Г. Брандесу от 13 сентября 1888 года: «В сущности это сочинение („Казус Вагнер“ — Г. А., В. М.) написано почти по-французски — было бы легче перевести его на французский, чем на немецкий…»; о том же днем раньше в письме П. Гасту: «Только в этом году я научился писать по-немецки — хочу сказать, по-французски» (II, 795). Область языковой самоидентификации поэта простирается за пределы родного языка. Он в русском пребывает как в чужом, преодолевая имманентную языковую позицию и становясь на путь борьбы и преодоления. Вслед за Достоевским здесь можно спросить: «А на каком языке я могу понять русский язык?». Еще Кант требовал умения смотреть на себя и свое дело глазами другого. Сознание есть прежде всего сознание иного. Это не значит видеть другой предмет, а тот же самый с другой точки зрения. «Родной» язык подвергается в этом случае остранению. К тому же сознание — это различение. Оно появляется только в горизонте иного и является какой-то реализовавшейся возможностью. Возможностью чего? Какого-то нового опыта здесь в этом, «родном» языке. Скрипучие листы рукописи всегда что-то скрывают, прячут (List — «хитрость», «лукавство»), но текст указывает не показывая, называет не называя собственную тайну, разгадку. Ведь (м)учитель Лермонтов (leren — «учить»), действительно, волен хотеть: wollen — «хотеть», а Wolke — «туча». Бальмонт писал в стихотворении «К Лермонтову»: «Ты был подобен молниям и тучам, / Бегущим по нетронутым путям…». Поэтическое предназначение — молниеносно тронуть путь. Разгадывание загадки принципиально отличается от решения или вывода, которые предполагают некую нить, придерживаясь которой мы постепенно продвигаемся от известного к неизвестному. Разгадка же скорее похожа на прыжок без всяких нитей и ориентиров. И как уверял Хайдеггер, чем глубже вопрошание и разгадывание затрагивает суть загадки, тем таинственнее и загадочнее оно становится. Мы сталкиваемся с мистификацией в каком-то мистическом смысле этого слова. Стихотворение — о Поэте, а не поэтах, хотя каждый «лик — как выдышан» (Цветаева), о тернистом пути и первооткрытиях, ибо подлинный поэтический гений — всегда первопечатник, Гутенберг, о жизни и смерти и, конечно, о… сладкой горошине юмора. Поэт волен плутовать и путать смех и смерть, комическое и трагическое (не об этом ли конец платоновского «Пира»?), показывать уши осла и когти льва. Что ж с того? Ведь даже борода комика Хомякова богохранима и тютчевской грозе равна. P.S. В своем дневнике Чуковский писал о разговоре с Тыняновым в начале тридцатых. Мандельштамом Тынянов был решительно недоволен. Говорил, что он напоминает ему один виденный в берлинском кабаре трюк: два комика, развлекая публику, прыгают на батуте — скачут, скачут, всё выше и выше и… улетают. Примечания:3 В начале два авторских предупреждения относительно всей книги. Первое заключается в том, что курсив везде — наш. Второе — перекрестные ссылки внутри книги отсутствуют, впрочем, по соображениям самым невинным. 4 Здесь дышит истинная поэзия…(Г. Гейне) 5 …Это было всё что угодно, но не язык,(О. Мандельштам. «Шум времени») |
|
||