Весьма вероятно, что многие из тех, кто ходит сегодня на фестивали «новой драмы», а ...
Весьма вероятно, что многие из тех, кто ходит сегодня на фестивали «новой драмы», а также — как знать, возможно, есть и такие! — кто читает написанные авторами «новой драмы» пьесы, не очень-то помнят, что термин этот, равно как и стоящее за ним явление, в истории театра возникает не впервые. Формально — в третий раз, если иметь в виду, что поначалу именно этим термином были объединены столь разные драматурги, как Шоу, Ибсен, Стриндберг, Чехов, создававшие и определявшие театр рубежа XIX–XX веков. Вторично это понятие возникает в середине XX века, и хотя на этот раз — опять-таки формально — оно относилось исключительно к театру английскому, но чем как не «новой драмой» (равно как и «новым театром») был возникший день в день с лондонской премьерой осборновской пьесы «Оглянись во гневе» московский театр «Современник»? Впрочем, дело не в терминах, и в подобных случаях мне всегда вспоминается замечательная реплика многомудрого доктора Шпигельского из «Месяца в деревне» Тургенева; «Авангарду очень легко сделаться арьергардом. Все дело в перемене дирекции». Ведь молодой ниспровергательский задор очень скоро проходит, обнаруживая вместо себя либо суть, либо отсутствие таковой. В первом случае былая принадлежность к очередному «революционному» течению останется фактом, интересным разве что историкам театра, в то время как пьесы будут — как им, собственно, и положено — читаться и ставиться. В случае же втором и названия пьес, некогда собиравших полные залы, и имена их создателей, былых «властителей дум», благополучно канут в Лету, и слава богу, если ее воды хотя бы для тех же историков окажутся достаточно прозрачными.
Гарольд Пинтер тоже выходец из «новой драмы». Той самой, лондонско-английской, 1950-х, откуда родом Осборн, Шейла Дилени, Арнольд Уэскер, Джон Арден, Бернард Копc, Роберт Болт…
Неправдой, и даже почти предательством, было бы сказать, что имена эти, некогда составлявшие предмет и собственных моих — вполне неравнодушных — штудий, я с трудом вспомнил. Нет, отчего же. Однако их — ну, может быть, за исключением Осборна — неумолимая Лета так-таки поглотила. Гарольд Пинтер остался.
Все дело в том, что большинство его собратьев по «новой драме» (или, скорее, просто сверстников и современников) работали в совершенно иных жанрах.
Чаще это были пьесы, подчеркнуто реалистические, даже бытовые, и первые их зрители, некогда умиравшие от скуки на салонных комедиях либо чувствительных мелодрамах, невероятно возликовали, узрев то, что явили им эти неотесанные, плохо воспитанные, вовсе не из салонов и гостиных вышедшие мальчишки и девчонки. В этих выскочках, в этих несомненных парвеню они ощутили живую жизнь — и правильно ощутили. Красивые сказки приелись — захотелось некрасивой реальности. Реальность эта и была явлена.
Либо это были притчи — философские, исторические, — в которых, впрочем, прочитывалась или угадывалась все та же реальность. И это тоже ужасно нравилось, и это тоже понятно. Разве не так же — уже не в Лондоне, а в Москве — ловили мы «аллюзии» в «исторических» пьесах Радзинского или в спектаклях Театра на Таганке? По счастью (именно по счастью!), — сегодня такого нет и былые попытки наших тогдашних «властителей дум» выглядеть мудрыми, многозначитальными и многознающими, поучающими и наставляющими, равно как и собственные наши восторги относительно этих попыток, видятся — другого слова не подберу — смешными. Вынужденными.
Пожалуй, Гарольд Пинтер остался в значительной степени оттого, что никогда (или почти никогда) подобных пьес не писал. Примета высочайшего мастерства — в ощущении, что его пьес вообще никто никогда не писал: такая естественность подслушанного человеческого общения в них ощущается — в этих на первый взгляд абстрактных, почти схематичных, наконец абсурдных — вот и непременно прилагаемый к Пинтеру ярлык — историях. Они-то на поверку и оказались живыми — именно потому, что ни к какому времени и ни к каким реалиям не привязаны; живее стократ, нежели любая из производившихся тогда в Англии «пьес кухонной лохани». Не в лохани дело, оттуда ничего, кроме воды, которая сначала чистая, а потом не вполне, не проистекает. Пинтер подслушивал своих персонажей, руководствуясь совсем иными законами, — тогда и рождались на свет божий эти печальные зарисовки, где произносится в тысячу раз меньше, чем могло бы быть произнесено… Впрочем, вовсе не потому, что персонажи его «многозначительны»: такое ощущение, что даже в те слова, что все-таки говорятся, они-то как раз никакого смысла и не вкладывают. Смысл вкладываем в них мы.
Как ни удивительно, пьесы Пинтера очень хорошо читаются. Легко. Оставляя после прочтения странное послевкусие. Рождая долгое «послемыслие». Их трудно забыть, от них трудно — да и не хочется! — отрешиться. В них одновременно и модель жизни, и сама жизнь. Они абстрактны и конкретны, пунктирны и подробны, их особая реалистичность — в полном отсутствии реалистических деталей. Такое впечатление, что человек, их записавший, на самом деле знает намного больше, чем мы, и словно бы ждет, что это его знание мы расслышим, либо угадаем, либо на каком-то чувственном — не вербальном, не рациональном — уровне уловим. И в этом именно, как мне кажется, Пинтер действительно восходит к Чехову: недоговоренность, недосказанность, но главное — абсолютное, просто вызывающее несоответствие того, что произносится, тому, что в этот момент с персонажами случается. Или — не случается.
К героям и сюжетам Пинтера, равно как и к чеховским, бессмысленно обращаться с вопросом: почему? Точнее, ответы на этот вопрос если и существуют, то в сфере, далекой от рацио, от практических обстоятельств, от конкретики. Они — если и есть — в сфере ощущений, подчас подсознательных, необычайно глубинных, всегда очень личных. И ощущение главное, оглушительное, мощное, грандиозно мощное, при этом в равной степени и совершенно очевидное, и скрыто-потаенное, — одиночество. Мучительное. Неизбывное. Сводящее с ума. Лишающее опоры. Заставляющее совершать самые нелепые и алогичные поступки. Куда-то непрестанно гонящее, но в то же время делающее пассивным и инертным. Чехов, умирающий, еще совсем не старый, только-только ощутивший сладость успеха, фантастически угадал — надолго вперед угадал — эту самую странную и самую страшную судорогу XX века. Гарольд Пинтер — один из очень немногих в этом веке, кто почувствовал самую суть чеховской тональности, продлив ее.
Самое ошеломительное в его пьесах — в этих историях, из ничего возникающих и столь вызывающе незавершенных, — это то, что его герои словно бы даже рады своему одиночеству. Они так с ним свыклись, что, кажется, лиши их этого чувства — и они не будут знать, что им делать. Оно уже привычное, спокойно-неизбежное. Одновременно и Фатум — и домашние тапочки. Эти крайности сближает одно: от них не уйти. Эту общность, эту странную соединенность быта и Бездны никто не ощущает так, как Пинтер. Одиночество — единственное, что его героям принадлежит безусловно и наверняка. Менять на что-то другое — зачем? Да и будет ли «другое» лучше? А вдруг — нет? Слова бродяги Спунера из пьесы «На безлюдье» звучат как будто от их общего имени: «Единственная моя, знаете, надежность, истинный мой уют и утешение в том, что я добиваюсь (слово-то какое! Старается ведь и рад безмерно, что старания его оказываются не напрасны. — Ю.Ф.) от всех людей безразличия на общем и постоянном уровне… Если же кто вздумает проявить ко мне интерес или, не дай бог, проникнется чем-то вроде приязни ко мне, то я приду в состояние острейшего беспокойства… Меня никогда не любили. Вот откуда я черпаю силу».
Можно было бы счесть эти фразы «красивой литературщиной», не знай я реальных людей, именно их и произносящих: «Не надо меня любить. Не надо обо мне заботиться. Не надо ни о чем меня расспрашивать». Не приучены. Непривычно. Некомфортно. Даже страшно…
Судьбы пинтеровских персонажей запутанны и непонятны, встречи их мимолетны, случайны, необязательны. Встретившись — говорят, говорят, говорят… Однако ничего между ними не завязывается, ничего не случается. Встречи и невстречи одновременно.
Как ни странно, при такой, казалось бы, «русской природе» пьес Гарольда Пинтера, при его умении вслушиваться, вглядываться, вовлекаться в потаенно-неназываемое, с его тягой к «подполью», к тому, что «там, внутри», пьесы его не стали «своими» на русской сцене.
Замечательно научившись «присваивать» Олби, Артура Миллера, даже Беккета, даже Кафку, Пинтера русская сцена так и не освоила. Точнее — не присвоила. И дело здесь, быть может, именно в этой его неуловимой и зыбкой, обманчивой двойственности. Либо быт, «дно», помойка — и тогда выходит спектакль про бомжей и отбросы общества, про обитателей ночлежек и трущоб; либо космизм — и тогда играем отвлеченно-философическую «притчу», и Пинтер вновь ускользает, выскальзывает, не дается в руки. Уходит та тональность чуть остраненного иронизма, в которой — пинтеровская английская природа, его принадлежность — не случайная — к тому мироощущению и тому театру, откуда родом Бернард Шоу и Оскар Уайльд.
Тональность Пинтера — не беспросветная мрачность и осознание «тягот Бытия», равно как и не мучительные размышления о развитии мира, истории, цивилизации, человеческой природы и так далее. Тональность Пинтера — театральна. Неслучайно же, подобно Шоу, и Пинтер тоже — «дитя кулис». Как, кстати, и Том Стоппард — не менее теперь у нас известный и точно так же ускользающий. А ведь в английском театре были еще и Моэм с Пристли — оба тоже предельно «английские», а у них — детектив, интрига, клубок событий, и не один, а много; разматываясь, они переплетаются и перепутываются, и тут уж не до «таинств Бытия» — разобраться бы в этом хитросплетении…
В пьесах Пинтера за кажущейся серьезностью авторской мины всегда ощущается некий подвох, некая преувеличенность и чрезмерность: слишком уж все очевидно, словно писано прямо-таки специально для критиков и «ведов». Но писано-то на самом деле для зрителей. Для театра. Для игры. Нет ли здесь эдакой лукавой ловушки? Не «дурит ли он голову», этот загадочный англичанин, недоступный и закрытый, — как раньше, когда был «не вполне разрешен», так и теперь, когда разрешения можно ни у кого не спрашивать? Забавно ведь на самом деле то, что Пинтера в пору «полуразрешенности» у нас ставили не меньше, чем сейчас, а больше. Ставили, «вписывая» в социально-театральный контекст, и молва про эти «подпольные» спектакли бежала рядом с историями про запреты к исполнению в том же Театре на Таганке. Сейчас, когда «можно», Пинтера ставят намного реже. Конечно, я говорю в большей степени про Москву, но про какие-либо околопинтеровские свершения, происходившие за ее пределами, тоже слышать не приходилось. Ключ к Пинтеру так и не найден, с исчезновением флера «запрещенности» словно бы исчез импульс к тому, чтобы ставить его вообще. Забавно…
Но отчего? Отчего, научившись ставить «легкомысленного» Чехова, без этой абстрактно-лирической меланхоличности, наши театры никак не решатся посягнуть на столь же «легкомысленного» Пинтера? Отчего не решатся отринуть скорбно-печальный, вдовье-сиротский тон и сделать его героев смешными, нелепыми, чудаковатыми, забавными? Такими вот «недотепами», у которых и «двадцать два несчастья», и «всё враздробь», а они, едва завершив очередной монолог (поскольку «очень хочется пофилософствовать»!), тут же, без перехода и пересадки, переключаются на что-то до такой степени прозаически-никакое, что просто диву даешься: мол как же так?! Да вот так! Неужели вы когда-нибудь встречали людей, способных философствовать двадцать четыре часа в сутки? Разве что Воланду, завтракавшему с Кантом, подобное доводилось — ну так мы же по большей части не Воланды…
Персонажи Пинтера — смешные, и тогда именно — трагичные. Нелепые — и тогда именно содержательные. Неумные — все их глубокомыслие нарочитое и напускное. Пинтера следует играть и ставить лицедействуя, фиглярствуя, притворствуя. Ни на секунду не забывая и не упуская из виду, что был у него, помимо Шоу и Уайльда, Пристли и Моэма, еще один небезызвестный предшественник. Звали его — Шекспир. И был он — актером. И сообщил нам — устами, кстати, меланхолика (!) Жака, что «весь мир — театр». А также — что в нем «все актеры». И еще — что «каждый не одну играет роль». Тем же, кто опасается, что подобный подход может как-то пошатнуть пинтеровский пьедестал, весьма рекомендую провести пару вечеров в Московском Художественном театре. В числе прочих там идут два совершенно замечательных спектакля. Один называется — «Вишневый сад». Пьеса Чехова. Второй — «Гамлет». Пьеса Шекспира. Оба спектакля — очень смешные, местами даже фарсово-балаганные. Но ничего трагичнее я в жизни не видел. Быть может, теперь мы и Пинтера научимся ставить. Тогда он и в самом деле наконец-то станет у нас классиком. Во всяком случае, он сделал для этого все необходимое. Часть сделанного — перед вами. Дерзайте!