ИСТИНА ВЫХОДИТ ИЗ ОБМАНА

Да что вы, милые, да нешто разберешь,

Какая истина не есть с изнанки ложь,

Какая искренность не вышла из обмана?

Ведь был убийцею создатель Ватикана!

(Юлий Ким)

Намек на убийство сейчас расследовать не будем: у Кима и помимо этого полно перемигиваний и с «Алексан Сергеичем», а также с «Лешей Пешковым» и с прочими классиками из пантеона русской словесности, поднимаемыми из святых могил скоморошьим посвистом. Тут сам посвист интересен.

Веселая популярность Кима на рубеже 60-х годов опережала всякие попытки понять, в чем ее смысл и шарм, координаты классики тут работали плохо. Зато хорошо работали «двигун» малого рыболовного сейнера да «колотун» на палубе, да мужички, ловившие то ли чайку («Сейчас убью ее! Дай-ка скорее мне ружье!») , то ли моржа («Причалила баржа — поймали мы моржа!» ), то ли кита (и его поймали бы, да вот «кита не видно — до чего ж обидно!»).

Потом, когда кита стало «видно», и его таки-поймали, оказалось, что «на эту удочку клюнул кашалот». Ловецкую фантасмагорию легко было истолковать в государственно-сыскном аспекте: дразнил-дразнил веселый певец неповоротливую власть, думал, что это игрушки, а оказалось, что власть кусается.

Но и тогда, когда в разгар Застоя попал автор «Кита» в диссидентские списки, — поющая Россия, давясь от смеха, следила, как ее любимец продолжает дурачить кашалота, печатаясь под загадочным псевдонимом «Ю.Михайлов». Секрет Полишинеля был продолжением веселого маскарада: народ продолжал петь Михайлова, помнил его наизусть, узнавал по любой строчке.

Когда при начале Перестройки вышли наконец эти тексты напечатанными (сразу — две книги!), — их тираж вылетел далеко за сотню тысяч, и тогда ниже ватерлинии обнаружилось тяжелое тело лирики, резной верх которой так легко летел над волнами:

Белеет мой парус, такой одинокий
На фоне стальных кораблей.

О, нет, вовсе не такой одинокий! Воздушный поцелуй Лермонтову — как раз отрицание одиночества. Ким вообще все время с кем-нибудь перекликается, переглядывается, перемигивается. Эта общительность — первое внешнее объяснение популярности, когда песни Кима побежали по магнитофонной ленте из 50-х годов в 60-е. Она, эта популярность вовсе не началась с того весеннего номера «Комсомольской правды», когда в 1961 году там появился «Кит» с нотами (и с полуизвинениями за «нестанадартность» песни), — к тому времени этого самого «Кита» на все лады распевала школьная и студенческая худсамодеятельность от Анапы до Анапки.

Ликующий Ким был рожден, как Афродита, из той кружевной пены, что вздымалась над учебными программами «поющего педагогического». Когда подоспело распределение на Камчатку, таежно-тундровый окрас его новых песен был воспринят как очередная игровая маска, — хотя жизнь деревенского учителя на берегу ледовитого океана была всамделишно тяжела и даже опасна, и медведи, шатавшиеся в сопках, драли людей насмерть.

И тем не менее:

Напрасно сей суровый край
Над нами длани простирает:
Попростирает — отдохнет,
А Санька шмотки простирнет!

Такова молодость патриарха — я имею ввиду круг бардов-шестидесятников первого призыва, отцов-основателей, патриархов «гитарного поколения», среди которых засверкал, забликовал талант Кима. В песнях Визбора голубели дали карельских озер. Городницкий был укутан глухой таежной зеленью. Ким был ослепителен и пятнист, как оттаивающая тундра, как расписанная солнечными бликами сопка, как пенный гребешок волны у камчатского берега.

В плотном строю бардов он сразу занял уникальное место, заполнил какую-то потаенную душевную нишу, откликнулся на зов, которого другие не различали.

Меж тем он все время окликает других.

Хорошо идти фрегату
По проливу Каттегату, —

Ветер никогда не заполощет паруса!

А в проливе Скагерраке
Волны, скалы, буераки
И чудовищные раки,
Просто дыбом волоса!

Фрегат, бороздящий чужие моря, это, конечно, посланец Новеллы Матвеевой. И перечни заграничных проливов и портов приписки, затаившихся среди волн и скал, — это, конечно, ее поэтический код. Но у нее эти перечни звучат как таинственно-прекрасная, ангельская музыка, как патетическая альтернатива подножной реальности. А тут… уже буераки заставляют навострить уши, а уж раки — это как раз то, в чем и заключается скоморошья изысканность Кима, рассчитанная именно на то, чтобы от смеха у вас «встали дыбом волоса».

Но об ауре перечней у Кима — потом, а пока проплывем чуть дальше:

А в проливе Лаперуза
Есть огромная медуза,
Капитаны помнят, сколько было с ней возни.
А на дальней Амазонке,
На прелестной Амазонке
Есть такие амазонки,
Просто черт меня возьми!

Черт меня возьми, если это не перекличка с Городницким, «лорнировавшим» в некоем амазонском порту «жену французского посла»! Но Городницкий даже в смеховом сюжете прячет патетическую ноту, а если смеется, то — высмеивает, задевает. Ким не высмеивает, он смеется заливисто и вроде безоглядно. Или улыбается загадочно, почти незаметно.

А мой конь, белый конь,
Едет шагом за рекой…

Улавливаете и здесь перекличку?

А где та гора, та река, притомился мой конь…

Окуджава — объект постоянных реминисценций. Грустные солдатики, глупые короли… И даже «мама, белая голубушка»…

У Окуджавы улыбка всегда грустна, прикрывает пронзительную печаль.

Ким принимает все эти сигналы. Интонация народного плача оборачивается у него коленцем дуралея: «Позову я голубя, позову я сизого, пошлю дролечке письмо, и мы начнем все сызнова». Павел Первый, булатовский страдалец, у Кима шутоломствует на представлении пиесы Капниста не хуже бурлескного клоуна. Царь… ну, тот вообще. «Царь объелся макаронов, у царя большой запор, лейб-гусары эскадроном приседают под забор».

Ну, а конь, умный конь, несущий грустного всадника, — он какой у Кима?

А мой конь, белый конь,
Он все едет, он такой.

Тут секрет даже не в фактуре, не в деталях подзаборного разбора, которыми Ким жонглирует виртуозно. Секрет — в интонации, которая проступает даже в самых невинных и целомудренных строчках. Дело — в характере героя, вернее, в той роли, которую он все время демонстративно на себя берет.

«Невинный блуд»… Они ему — довод, а он им: «У-тю-тю-тю!». Критикам глубокомысленно подсказывает: «Распускается моя смешная лира в иронической небрежности звучанья». И критики эту ироническую небережность, конечно, подхватывают: она вполне объясняет весь контактный пласт кимовской поэзии.

Россия!
Матушка Россия!
Твои мне песни ветровые…
И всюду, как сказал поэт,
Все те же страсти роковые…
Куда несешься?
Дай ответ…

Блок? Пушкин? Гоголь? Не дает ответа… Коллаж, калейдоскоп, шарада? Викторина учителя словесности? Не дает ответа.

Каков же сам лирический герой? Кто он сам в этом вихре ассоциаций? Ведь помимо энергии подстраиванья — чувствуется тут неистощимый заряд, заводной нрав человека, яростно докапывающегося до истины…

«Какая истина выходит из обмана?» Да сплошные маски!

…Кто придумал, чья вина?
Вот опять линяет краска,
Вот опять спадает маска,
А под ней еще одна…

Кто придумал — на это легко ответить, вспомнив о Боге, и Ким на мгновенье приоткрывает свою веру, оборвав, впрочем, стихотворение на «крутом замысле творца», потому что замысел — тайна.

«Чья вина?» — это на Руси лихо выясняют . «Это он виноват, а не я». Он — кто угодно. Супостат. Барин. Бог, наконец. «Это он меня сделал скотом».

А если бога нет, — тогда что делать с собой?

Да ничего не «делать». Жить. Всюду жизнь. «Там — бога нет… Бог явлен — здесь. В тебе да в людях…»

Позвольте, но в людях — сплошной обман. Иллюзион, цирк, карнавал! Мир — театр, люди — актеры. Маски, маски, маски…

Именно так! Скоморох никого не дурачит и не надувает, когда жонглирует масками. Он делает то, чего от него все ждут. Вы требуете, «чтобы рыжий дуралей бегал перед вами и букеты из ушей доставал ногами» ? Он это и делает.

Конечно, для серьезной литературной критики это вызов. Серьезная литературная критика Киму не совсем поверила. То есть, его подсказку про маски критики немедленно взяли на вооружение. Они это поняли в том смысле, что маска скрывает лицо. А потом открывает лицо. (См. Татьяна Бек. Единственный выбор. Одна из лучших, наряду со статьей И.Мильштейна, работ о Юлии Киме).

Но в том- то и дело, что не «скрывает». И не «открывает». Маски слетают одна за другой, открывая… нет, не пустоту, как можно было бы ожидать по чистой логике, но нечто другое… простоту, недостижимую простоту, которая недостижима именно потому, что в бесконечную круговую игру втянуты все. Сложность этой игры, гегелевски говоря, отдает дурной бесконечностью, но поскольку она и есть жизнь, надо эту жизнь принимать как есть, в тех проявлениях, что даны…

…в тебе да в людях,
В малейших проблесках любви.
Все небеса — в глазах окрестных.
В любом уроде — божий лик.
И в богохульствах, самых мерзких,
Звучит божественный язык.

Шарм и прелесть поэзии Кима — в том, что с богохульства она соскальзывает, не задерживаясь, что мерзость она приемлет как данность, которую можно преодолеть легко и весело. Это не результат духовного постижения, а исходная реальность… вернее, это результат, который преодолевается обратным ходом — кувырком шута.

Этот двойной, тройной ход юмора («невинный блуд», «ироническая небрежность») — не просто игра шаловливого воображения, но продуманный прием мастера, потому и действующий безотказно, что он коренится в самой природе кимовского дара, в той игре, которая есть не что иное, как «игра в игру». Ход жизни, которая есть сплошной театр, — обратно в театр, который есть сплошная жизнь.

Давайте снимать с этой луковицы шелуху слой за слоем:

Я хочу написать стихи корявые-прекорявые,
Кирзовые, скрежещущие, бессмысленно хихикающие,
Чтобы хрюкало, вякало, ревело коровою,
И торчало, как волосья плохо подстригши,
Чтоб кидало и в сон, и в смех, и в задумчивость,
То мелко семеня, то грубо раскорячась,
И чтоб постепенно, теряя дымчатость
И приобретая прозрачность,
Из них вырастал
Кристалл.

Запомнили? Уловили, как после перечня масок, когда рассеялся и дымок камчатского рассвета, что-то на мгновенье сверкнуло… Вы, естественно, не успели разглядеть, но слово — засекли.

Теперь вслушайтесь в монолог диссидента, который заголяется перед особистом, отводя от себя подозрения в антисоветчине:

— Я советский! Я лояльный!
Я нормальный гражданин!
Я послушный! Простодушный!
Паспорт! Ручка! Руп! Один!
Не имею! Не был! Не был!
Не был и не состоял!
Хоть смотри под микроскопом —
а я чистый, как кристалл.

В поэзии случайных слов нет. Если вам говорят: «кристалл», то этот кристалл вырастает из того кристалла. И если вы вообразили, что разгадка у вас в руках, то в следующее мгновение вы обнаружите подмену. На месте лица будет очередная маска:

— Я ж с пеленок октябренок,
я ж с роддома пионер —
так на кой же черт вам дался
я, товарищ офицер?

Тут, конечно, не обойтись без спецкомментария. Через все стихи Кима, посвященные диссидентству, проходит мотив тщеты, бессмысленности, наивности этого движения. Никому не нужны их жертвы! Смешны их потуги, их многозначительные поджиманья губ, их пожиманья плеч, подмигиванья и намеки! России не требуются их кухонные поиски Смысла! Ей и так «подумать не дают», а тут еще магнитофоны ревут, покрывая общий мат. Тайные тексты пишут, а потом прячут так, что самим не найти. Тогда зачем пишут? «Для галочки у Господа в тетради: мол, не смолчал, извел чернила, мол». Маета, суета, мутота. «Высоцкого орать во тьме подъезда и в знак невыразимого протеста жрать бормотуху аж с семи утра!»

И это пишет — не официозный бард режима, а человек, сам круто замешавшийся в диссидентское движение, подставивший себя под репрессии! Вся поэма «Московские кухни» — круговая насмешка: над теми, кто ловит, и над теми, кого ловят.

Тот, кто ловит: говорит:

И все, что мы годами копим,
Один дурацкий диссидент
Своим геройством остолопьим
Развеет в дым в один момент!

Тот, кого ловят, говорит:

Вновь на площадь приползет
Кучка отщепенцев
И плакатик развернет
Из двух полотенцев.

Там тщета и тут тщета.

Так сам поэт с кем? Ни с кем. Со всеми. Нигде. Везде. Каждый прав по-своему и каждый по-своему обманывается. Хочешь быть умней Сократа? Засудят, отравят! Хочешь быть честней дон-Кихота? Засмеют! Не лезь вперед, будь как все, вооружись… пустотой, то есть простотой, то есть чем-то неощутимым…

И тогда почувствуешь, как «что-то» непонятно зачем, непонятно как — гонит тебя вперед: под насмешки, под суд, в отраву.

— Во всем ты прав, а я не прав, как в песенке поется.
Но не могу я не идти, прости меня, милорд.

Ким вживается во все, пересмеивает всех, одушевляет все и вся, независимо от качеств, параметров и «прописки». Его героя не привяжешь ни к какому типу, как фиксируется дух Городницкого на облике двужильного геолога, дух Визбора — на облике веселого бродяги-студента, дух Окуджавы — на облике грустного солдата. Если уж искать определение, то герой Кима — «маргинал». И жанр Кима — маргиналии, «записки на полях: на полях каких-то других — и сочинений, и событий».

В нем, вправду, все смешалось. Русская кровь, корейская кровь. Ниагара с Викторией, Анапа с Анапкой. Туркмения, куда загнали в ссылку его мать, и Москва, куда привела его любовь к материнской — русской — речи. И все, что вошло в его жизнь с русской речью:

«Сюда вошли песни, романсы, куплеты, баллады, арии, молитвы, частушки, монологи и другие вокальные номера, которые исполняют солдаты, студенты, рыцари, проститутки, волки, лесорубы, охотники, актеры, офицеры, странники, шуты, пионеры, красноармейцы, пираты — и другие герои Мольера, Гайдара, Свифта, Шекспира, Володина, Сервантеса, Ильфа и Петрова, Горина, Костера, Перро, Островского, Воннегута, Булгакова… Такое получилось меню. Автор надеется, что «многообразие блюд не заслоняет своеобразия кухни».

Теперь самое время почувствовать своеобразие кухни, то есть музыку перечней, составляющих у Кима ритмообразующую базу.

Вот список героев диссидентского движения, исполненный пятистопным ямбом :

«Выписываю: Сахаров Андрей» и чувствую, что совершаю подвиг!.. — Димитриевич! Дальше! — Александр Исаевич! Орлов! Терновский! Ланда! Да Ковалев! Да Гинзбург Александр! Да не забыть Лавута Александра! Да тех, кого еще не записал! Записываю! Славно! Вроде складно».

Вот не менее складный перечень зарубежных авторитетов:

«Мистер Лондон, мистер Купер, мистер Генри и Майн Рид! Ваш бессмертный дух не умер — снова сердцу говорит!»

Вот перечень автопортретов:

«Говорят обо мне, что я в профиль — Утесов и Муслим Магомаев — анфас. Что в душе я — блондин, а снаружи — философ, что я вылитый кто-то из вас!»

То же — в балладном жанре: «Маркиз Парис, виконт Леконт, сэр Джон, британский пэр, и конюх Пьер».

То же — в жанре дорожной песни:

«Канзас, Алабама, Дакота, Дакота и вновь Арканзас, в одном Цинциннати пять раз и некстати — где только не видели нас».

Прыжок через океан:

«Неужели вы не были в Лондоне, сэр?… Пикадилли, Гайд-парк, Сити, Трафальгар-сквер…»

Да, не забыть бы и того, кого мы засекли в самом начале:

«Среди Зарем, Земфиров (так!), Хан-Гиреев, цыган, чертей, чертогов, чародеев Великий Александр сын Сергеев…»

Вы поняли? Перечень жанров от частушки до молитвы и партнеров от Свифта до Горина — вовсе не литературоведческое обоснование песни, а та же песня. Надо только вслушаться. Надо уловить в этой пестроте лейтмотивы. В этом столпотворении фигур — линии постижения.

Ким не прослеживает ни в одной фигуре рост характера или путь героя — от истока до результата. Потому у него и нет типажности (как, скажем, у Галича), а сквозной лирический тон не укладывается в один преобладающий мотив (как у Окуджавы). Ким идет «с другого конца».

Еще одна подсказка:

«Милорды! Я хитрей Сократа! Он был умней меня стократ, и все же стал шутом Сократ! Я прямо начал с результата».

Это же пароль, кодовый замок, петушиное слово, раскрывающее вход в самую сердцевину кимовской поэтики! Он начинает — с результата. Перечни излюбленных жанров и канонизированных авторов, кодовых цитат и знаковых символов — это же именно реестры «результатов», застывшие формы культуры, затвердевшие сосуды, по которым надо пройти обратным кровотоком. Истина добывается с изнанки.

Страшная истина может притвориться веселенькой, веселая оборачивается страшной:

«Потом на трибунале он искренне кричал: «Откуда же мы знали, что все придет к печам?»

Молоденький гитлеровец, рядовой палач Бухенвальда тоже идет «от результата». Среди легкого пения — такой горловой ком. В легком пении Кима всегда можно уловить бритвенно тонкую ноту, которая срывает мелодию с простого и милого напева в метафизическую бездонь.

«Чик- чирикнул весело
и клювом тук да тук,
и — взял и перевесил…
все вывески вокруг…»

Опять подсказка? Кимовское пересмеивание чужих «образцов», перелицовка «результатов» — вовсе не возвращение реальности из-под покрова той или иной иллюзии, из-под обмана той или иной вывески, а замыкание вывесок, окольцовывание, из которого в реальность попадаешь смеховым скачком.

«Облака плывут, облака.
Захотят — дадут кругаля.
Ну, пока, друзья, ну пока.
Егеря трубят, егеря».

У Галича — замкнутый театр, вертеп, и потому трубный глас — разрушить эти стены! У Кима вертеп заперт смехом. Смех идет вкруговую. Разрушать нечего.

«И кружит, и кружит
последний троллейбус
по вольному кругу
ночного кольца».

У Окуджавы — прощанье, он всегда чувствует край, финал, конец, обрыв. У Кима маршрут кольцуется. Счастья, конечно, нет, но и это «нет» — счастье.

Эйнштейн выворачивает Ньютона. Ким сцепляет их руки, давясь от хохота,

«что раки свистят на горе;
что дождик идет на дворе
обязательно каждый четверг;
что яблоки падают вверх».

Лишь неистребимо здоровый дух способен отважиться на такую игру. Единственный поэт в плеяде бардов-патриархов может позволить себе такой фейерверк:

Вышла фига из кармана,
Тут же рухнули мосты,
А в условьях океана
Негде прятаться в кусты.

Ну, вот. Фига извлечена из кармана. Искренность выужена из обмана. Истина просвечена с изнанки.

Негде прятаться.