|
||||
|
УДАР КОСТЫЛЕМ Когда был создан первый шедевр жанра? Если не считать Вертинского, чьи мелотексты явились прототипами, вехами и как бы образцами того, что в 60-е годы нареклось песнями бардов, — первый шедевр жанра был создан в послевоенное время, в 1949 или 1950 году — точнехонько в середине века. Создали его фронтовики. Но не те, которым суждено было стать классиками жанра. Будущие классики еще и не приближались к своему поприщу. Булат Окуджава в 1950 году, окончив Тбилисский университет, едва начинал учительствовать в сельской школе Калужской области. Михаил Анчаров, наверное, еще только изживал психологическую инерцию военной разведшколы и подумывал о Суриковском училище. Владимир Высоцкий бегал в неполную среднюю школу и вряд ли обладал голосом, который его потом прославил, потому что он был как раз в том возрасте, когда голос ломается. Ни один из троих не помышлял еще о стезе автора-исполнителя, хотя в зрелую пору каждый из них мог бы написать нечто подобное тому первому шедевру, а если бы соединились все трое… Это фантазия, конечно. Не соединились. Не написали. Хотя наверняка слышали и знали, а может быть, и пели в компаниях эту летучую, могучую, никем не победимую балладу, лирический герой которой сделался как бы собирательным народным типом, встав в тот ряд, где уже обретались уныло напевающий ямщик, бродяга, переехавший Байкал, и молодец, сулящий девице златые горы. Теперь вровень с ними оказался словно изваянный самим народом солдат недавней войны. И не один, а в паре с извечным своим врагом. Я был батальонный разведчик, В четыре строки уложена вся Россия — располосованная войной, пропитанная любовью и ненавистью. В двух безошибочно очерченных фигурах схвачены ее несходимые края, противопоставленные по безупречно учуянным законам фольклорного параллелизма. В два штриха каждый, с филигранной экономностью и обезоруживающей простотой. Батальонный разведчик… А мог ли быть, скажем, ротный? По делу мог бы, по стиху — вряд ли. «Ротный» — что-то слишком уж прибитое к земле, и рифмуется с «рвотным»: липнет. А мог быть, скажем, полковой? То же мог бы — по делу. Но не по стиху. «Полковой» — высоко заносится, «полки» — это уже как бы целая армия, и это уже что-то, извините, штабное. А «батальонный» — то самое, серединное, центральное, коренное, батально-окопное, неизбывное, народное, боевое. И кто он, батальонный разведчик, России? Потрясающе емкое определение: «ответчик». Не защитник, не хранитель, не сын отечества, наконец, как было бы в плакатно-гимнового звучания сюжетах. Ответчик! Это же почти — заложник! Это же почти по кодексу! Это же такая тяжба с самого начала… С кем тяжба? А со всем тем, что слепой классовой ненавистью вековечно сдвигается на «тот конец»: туда, где «чистенько», «гладенько» и безопасно. Там главное лицо — «штабной»: тот, что в избе сидит, а не в окопе, под крышей сидит, под крылом у начальства. Всеволод Кочетов в последнем своем яростном романе, обрушившись на безвестного (как он поверил) автора песни, второпях переиначил так: «А он был наш писарь штабной». Один из авторов песни (много лет спустя обнаружившийся) переспросил язвительно: — «Наш»?? Это что же, значит, он тут же где-то рядом с нами и обретался? И она с ним, выходит, спала где-то тут же, на передовой? Подлог! Весь сюжет фальсифицируется. Широта обобщения пропадает! Верно: Кочетов процитировал небрежно, обнаружив собственную глухоту к тексту, но… даже в его неуклюжем варианте строка все-таки действует. Потому что главное в ней слово: «штабной». А уж что «писаришка» — это от полноты чувств. Хватило же у «писаришки» статей к бабе полезть… но это уже сюжет. Пока что отметим филигранную точность экспозиции: ни словечка не сдвинешь. Кочетов сдвинул — сразу чувствуется. Впрочем, в народном исполнении безвестные певцы тоже сдвигали иные строки, но — не к худшему, об этом дальше. А пока о том, как Кочетов и следующую строфу отредактировал. Строфа в подлиннике такая: Ой, Клава, родимая Клава, Кочетова смутила «шалава». Он из нее сделал «дуру», для чего Клаву перекрестил в Шуру. «Говно» его, как ни странно, не смутило; впрочем, его в интеллигентских кругах привычно заменяли «дерьмом», которое в свое время в окаменевшем виде узаконил Маяковский. Переименование героини, однако, весьма чувствительно: выпуклую Клаву подменили беспомощной Шурой (определения — из блестящей статьи Е.Калинцева, к которой я еще вернусь). В общем, куплет опять попортили, но опять не убили. Потому что интонационно он очень устойчив. Место Клавы — свято. Она тут — высший Судия. Она тут, если угодно, сама Россия! И появляется она в аксессуарах государственных, осененная орлом и осиянная Роком, да еще дважды, в магическом повторе: «судьбой суждено». И это не «масляное масло», это знак глобальности! После такой экспозиции можно раскручивать частный сюжет. Забыла красавца-мужчину, Тут, между прочим, в каноническом тексте первые провисы. То есть слова, взятые напрокат из общепринятых схем того времени. «По трупам фашистским…» Да и «опозоренная кровать» — не очень… Для эпоса мелковато, для пародии не так уж смешно. Эту строку, кстати, существенно переделывали. Но не в романе Кочетова, а в стихийном пении. Я, например, слышал такой вариант: Орла и красавца-мужчину, При всей демонстративной грубости второй строки — здесь все же чувствуется попытка довести косую борозду поперек общепринятостям. А каков подхват предыдущего куплета с орлом! И дерзкая, веселая несуразица последней строки, подстроенной под мгновенный подхват: Шагал, а потом в лазарете Так что же это? Простонародный наив или тончайшая его имитация? Шебутной вызов приличиям («в обнимку…лежал»), подчеркнуто непритязательный стилистический штамп («плакали… как дети») или виртуозный удар импрессионистской кисти (обморочный переброс к хирургу… нет, к ланцету… нет, к кончику ланцета, который — «дрожал» — сверхкрупная деталь!). Все- таки почерк — мастерский: такая четкая ритмичность бросков сюжета, с подхватом на каждой ступени: Дрожал, а сосед мой — рубака, Цитирую «народный» вариант, слегка отличный от того, который опубликован в качестве авторского (там — «плакал, накрывшись рубахой»). Но и там, и тут — великолепное стилистическое косноязычие, от которого отлетают правила синтаксиса: «накрывшись…слезой», «утираясь… слезой» — так может петь только слепой Гомер, сроду не знавший грамматик. Теперь, наверное, самое время сказать, что этот текст, явно отмеченный тягой к «коллективному переживанию», сотворен-таки авторским «коллективом». Это выяснилось много лет спустя, когда классиков бардовской песни стали собирать, комментировать и издавать поштучно. Тогда-то и выяснилось: «Батальонный разведчик», вышибавший слезу у полков и армий, что растеклись после войны по интеллигентским кухням и пригородным поездам, — сочинен тремя вполне обыкновенными парнями. Я назвал трех классиков, которые «могли бы»: это Анчаров, Окуджава и Высоцкий. Но для этого они должны были бы из позднейшего своего стилевого своеобразия нырнуть обратно в синкретическую нерасчлененность первоначального «фронтового братства» (Анчаров и Окуджава воевали, Высоцкий, сын военного, детство провел в оккупационном гарнизоне). Жребий пал на трех других избранников. Они были мало отличимы друг от друга в послевоенном потоке демобилизовавшихся мечтателей. Все трое были из «поколения лейтенантов». Одного звали Алеша, другого Сережа, третьего Володя. Подчеркну интернациональный характер этого братства, где объятые стихией русского слова сплелись украинские, западно-европейские и еврейские корни: Охрименко, Кристи, Шрейберг. Срастить бы их на манер «Кукрыниксов» — что получилось бы? «Окриш»? «Дед Окриш» — по аналогии с тем, как звали под конец жизни одного из них: «Дед Охрим»… Но в 1950-м как авторы они были безымянны: растворились в образе «Батальонного разведчика», в образе самого «батальона», нет, больше: тут что-то «соборное», «собирательное», «всенародное», дышащее в унисон: Гвардейской слезой фронтовою «Народный вариант» кажется мне более удачным: «Звездой героя с протезами был награжден». Помните, у наших врагов был крест с дубовыми листьями? Так вот, у нас — звезда с протезами. Блеск! Не говоря уже о том, как классно французский prothese (или греческий: prothesis?) переогласован на родимый лад. Отныне этот искусственный член становится чем-то вроде меча-кладенца: А вскоре вручили протезы «Крупные»… Нет, все-таки торчат интеллигентские уши из-под из-под простонародного колпака. Пора открывать карты. Троица, сочинившая «Батальонного разведчика», весьма артистична. Сергей Кристи, видимо, по семейной традиции, готовится поступать в Институт кинематографии (Кристи — довольно известная кинематографическая фамилия). Владимир Шрейберг учится музыке (именно он садится за фортепьяно, когда все трое сходятся музицировать в Чистом переулке и приводят в отчаяние соседей по коммуналке). Алексей Охрименко готовится к журналистскому поприщу, а театральное у него уже за плечами: до войны успел поиграть на сцене «театра Каверена» (что это за театр, я не выяснил даже из театральной энциклопедии). В качестве главного инструмента при зарождении «авторской песни» (которая в пору своего расцвета окажется неотрывна от гитары), лежит… вернее, стоит фортепьяно. Это понятно: в 1950 году гитара — все еще атрибут презренного мещанства. Гармонь куда приемлемее, но это инструмент сугубо деревенский. Конечно, подошел бы и аккордеон («кардеончик там есть голосистый» — вспоминал Охрименко), но на снимке, где три демобилизованных воина поют в унисон, запечатлено все-таки пианино. Поют они, как мы уже засекли, про кондуктора, который пролил слезу, проверяя билет у едущего домой калеки-фронтовка. Пролил, прослезился, собака, Ну, думаю, в нынешней песенной стихии, где запретов нет и матерная ругань — что-то вроде проходного балла, — этот вопль батальонного разведчика вряд ли произведет впечатление. А вот в ситуации 1950 года даже намек на мат означал, что эмоция подошла к запретной черте: значит, теперь должен последовать взрыв гражданских чувств. И точно: Грабители, сволочи тыла, Насчет «сволочей тыла»: в 1999 году тоже требуется комментарий. А в 1950-м все было понятно без комментариев. Еще не ушло их памяти время, когда у жизни было только два определения: «фронт» и «тыл». Патруль мог остановить на улице мужчину и, даже если все документы были в порядке, задать — без всякой риторики — простой вопрос: — Почему не на фронте? Мужчина должен быть на фронте. Это — аксиома на все четыре военных года. Это помнилось и после войны: тыловики подозрительны, достойны презрения. На моей памяти их почему-то звали «лейтенантами». Хотя логичней было бы: «интендантами», как в Русско-Турецкую компанию две трети века назад. Слово «интенданты» за это время задвинулось. Зато пелось: «Здравствуй, папочка, пишет Аллочка, мама стала тебя забывать, с лейтенантами, с дядей Петею каждый вечер уходит гулять», — пока во второй половине 50-х годов Бондарев, Бакланов, Богомолов, Быков не переменили окрас слова и не составили в нашей литературе боевое поколение лейтенантов . Так можно ли было в начале 50-х пробиться в официальную литературу «народной песне», в которой честный фронтовик-инвалид обещал поучить костылем тыловую сволочь? Мы сейчас уверены, что тогда было нельзя: слишком вольный замах… А авторы песни — тогда — надеялись, что можно. Если не опубликовать, то хотя бы исполнить публично, авторски. Один из них, Охрименко, имел пишущую машинку и некоторые связи в редакциях. Текст перепечатали. Однако с редакторских столов он очень скоро передислоцировался за ресторанные столики ЦДЛ, ЦДРИ, ВТО и прочих творческих союзов, вожделенных для тогдашней пишущей братии. И вот там, за столиками, выяснилось, что песня действует безотказно. И не гражданским своим пафосом (то есть не костылем, поднятым над головами сволочей тыла), а сентиментальным сюжетом, в котором, как и во все эпохи, таился целительный яд: Домой я, как пуля, ворвался Господа слушатели и ценители жанра! Вы чувствуете тончайшую изысканность в этой нарочитой грубости? Как многозначна здесь «пуля»! Как стилистически коварно словечко «лобзать»! Сколько во всем этом интеллигентской иронии! «Телом жены наслаждался» — это же пародия на записной романс. Сквозь «простую» историю явственно проступает литературная матрица, по которой отливается свинцовый стереотип, от этой матрицы отсчитывающий волю. Примеры такого отлива: «Жил-был великий писатель Лев Николаич Толстой, мяса и рыбы не кушал, ходил по именью босой…» А еще? «Венецианский мавр Отелло один домишко посещал, Шекспир узнал про это дело водевильчик накропал…» И еще: «Ходит ГамлЕт с пистолетом, хочет ковой-то убить…» Полное собрание песен, сочиненных послевоенной троицей, — сплошные, как теперь сказали бы, римейки. «Культурная опосредованность, игра с цитатами и персонажами, шлягерная облегченность формы и стихия мистификации», — пишет современный исследователь этих песен Е.Калинцев и смело причисляет бардов 1950 года к «первым постмодернистам». Мы, студенты-филологи того времени, подобных слов не знали, но с упоением пели эти песенки: «поделочки», «ариетки», «беранжерки» — то были веселые примечания к курсу литературы. Есть ли такая матрица в «Батальонном разведчике»? Наверное, есть. Только не схватишь. «Умер бедняга в больнице военной»? Нет, не то… Матрица в «Разведчике» есть, но не литературная, а фольклорная, таким тонким и глубинным слоем заложенная, что ирония по отношению к этой обкатанной модели не мешает патетике по отношению к той реальности, что эту модель породила. Выплеск в оба конца: в смеховую разрядку и в неподдельные слезы. Я ж говорю: «Батальонный разведчик» — это шедевр, уникум, неповторимое попадание. Разом — ад и рай, верх и низ: А после, друзья, захотелось Каковы повторы! «Друзья — братцы»… «Душа — душа»… — «У меня — у калеки…» И не поймешь, то ли это простак заговаривается, то ли мудрец заговаривает боль. То ли тело с душой тут с большого бодуна перепутано, то ли впрямь от большой боли никак не различить, осколок ли терзает душу, обида ли мучит тело. Да это в данном случае одно и то же. Болит мой осколок железа В этом месте Алексей Фатьянов, наверное, и начинал плакать. Классик официальной советской песни обладал, конечно, слухом мастера; а еще у него было нормальное доброе сердце. И он говорил своему тезке за столиком ВТО: — Слушай, Леш… Вот я написал «Соловьев». Сталин плакал… Сталин! Плакал!! А ты… Ты без меня и за этот столик бы не попал. Но ради одной строчки твоего «Батальонного разведчика» я бы всех своих Соловьев» пустил по ветру! Михаил Светлов, автор бессмертной «Гренады», бессмертной «Каховки», не был так многословен и Отца народов всуе не вспоминал. Но секрет «Разведчика» определил очень точно: — Божественная интонация! Штабного я бил в белы груди, Нет, это потрясающе! Писаришка, который только что серым сморчком помирал от страха под кроватью, вдруг вырастает до масштабов Идолища Поганого, на белых грудях которого сверкают награды и от неистребимости которого плачет Русская земля! Идет борьба титанов, столкновение богатырей, война миров, систем, принципов! Апокалипсис! Божественная мистерия возникает на месте фарса. Секрет шедевра: ничто не мешает величию, как ничто не мешает и тихой мещанской слезе. Каждому — по силам его. Между прочим, именно это четверостишие было первым, которое я услышал, еще не зная самой песни. Оно, похоже, первым и запоминается. Его спел… нет, продекламировал как пример грандиозной поэзии Владимир Иллеш (журналист, сын знаменитого венгерского писателя-коммуниста Белы Иллеша, отец еще не родившегося тогда знаменитого московского журналиста, первопроходца Чернобыля Андрея Иллеша). Владимир Иллеш работал тогда, как и я, в журнале «Советский Союз» (был такой красочный дублер-соперник глянцевого журнала «Америка»). И процитировал он четверостишие нам, молоденьким сотрудникам, в двух шагах от кабинета, где сидел главный редактор Николай Грибачев (дверь, впрочем, была прикрыта). И между прочим, Алексей Охрименко какое-то время подрабатывал в том же журнале. Он был еще не тот «Дед Охрим», которого накрыло славой в начале девяностых, когда «Батальонный разведчик» был оприходован источниковедами бардовской песни; в 1957 году будущий дед еще бегал по редакциям как самый безотказный работяга-репортер, не гнушавшийся писать «подтекстовки» в праздничные стенгазеты. Видимо, он продолжал приватно петь «Батальонного разведчика» по московским кухням, откуда и вынес Иллеш восхитившего его «штабного» с «грудями» и «орденами». И между прочим, почти наверняка именно в редакции журнала «Советский Союз» на каком-нибудь редакционном «междусобойчике» эту песню мог услышать яростный сталинец, поэт Николай Грибачев. А к нему уже совсем близок — яростный сталинец, прозаик Всеволод Кочетов, который и процитировал «Батальонного разведчика» в романе «Чего же ты хочешь?», где назвал автора песни «изрядным сукиным сыном», а «штабного писаришку» ненароком подменил «нашим писарем». Испортил песню, умник. Ну, хорошо, с писарем покончили. А Клава? А милая Клава? А берущий за душу сюжет, над которым крупной слезой плакал поэт Алексей Фатьянов и несомненно заплакал бы товарищ Сталин, если бы услышал? Сюжет завершается виртуозной синекдохой — от праведного гражданственного протеза к интимному семейному костылю: Жену- то я, братцы, так нежно любил: Точка. Можно убирать тела. Гамлетовской мощи история завершается. Отелло отмщен. Лев Николаевич Толстой может лицезреть дубину народной войны через костоломно-протезную призму ХХ века. Шедевр авторской песни сотворен, занесен в золотой фонд русской культуры, впечатан в народную память. Увы, есть еще и постскриптум. Не забудем, что шедевр этот сочиняют не просто три фронтовика, которых история только что проволокла «от Москвы до Берлина». Они еще и интеллигенты, которые хотят пробиться: кинематографист, пианист и журналист. У одного из них «генная память»: отец журналиста, Петр Охрименко, в 1919 году был принят в «Правду» на роль поэта-переводчика и получил «одежду, квартиру и продовольствие» по личной записке товарища Ленина. А был он до того — голый-босый совработник, едва унесший ноги от деникинцев. А помощь получил — потому что растрогал Марию Ильиничну Ульянову переводом какого-то английского революционного стихотворения. А английский знал — потому что после 1905 года, спасаясь от карателей, унес ноги в Америку и продержался там несколько лет, потому что получил работу у Эдисона. А к Эдисону попал, потому что в отчаянии от безработицы написал слезное письмо Толстому, и Толстой просигналил в Штаты своему поклоннику, знаменитому изобретателю и предпринимателю, чтоб тот приютил русского. В завершение одиссеи Петр Охрименко получил членский билет Союза писателей СССР чуть не из рук самого Горького, а от Советской власти — «большую, в тридцать метров, комнату с балконом в доме 6 по Чистому переулку», — где и вырос сын Петра Алексей. У сына, как видим, были основания считать Льва Толстого своим покровителем и ощущать литературный зов предков. То есть, держаться за литературные перила. Вот под конец и пустили ребята «Батальонного разведчика» в след тому ямщику, что во времена оны служил на почте. Это уж после того, как разведчик расстался со своей Клавой. С тех пор предо мною все время она, Нет мочи терпеть эту «поделочку», эту ариетку-беранжерку после той мощи, которую продемонстрировал нам батальонный разведчик с протезом в одной руке и костылем в другой. Это же почти «продажа номера», выпрашивание аплодисментов, ставка на успех. То самое, чем озадачил читателя Е.Калинцев в своей статье «Благородные слезы эпохи». «Идея сверхпопулярности, — пишет Е.Калинцев, — является, пожалуй, одной из навязчивых в культурном наследии человечества. Этот социальный невроз настолько запущен, что сама она, популярность, представляется то мистически необъяснимой, а потому наркотически притягательной, то коварно и тайно спланированной, а потому достойной презрения и порицания. Алхимии сверхпопулярного произведения посвятили себя великие различных эпох». Мне по сердцу некоторая брезгливость, с которой прикасается к этой алхимии автор превосходной статьи, напечатанной в качестве предисловия в книге Алексея Охрименко «Я был батальонный разведчик». Но почему он все-таки полагает, что дело именно в том, что была какая-то хитрая загадка, которую сумели разгадать авторы великой песни? Что это какое-то изумительное, гомеровски слепое попадание, которое заставило Россию принять всерьез ироническую, на грани насмешки, пародию. Что три московских мальчика сотворили салонную шалость, а «безногие нищие на привокзальных площадях и в пригородных электричках» приняли все это всерьез и запели как откровение, и Россия «заплакала, зарыдала, закручинилась», не замечая, что же ей такое подсунули. Экая простодушная! Я думаю, что все не так. Я подозреваю, что подобная игровая схема обидна и для трех интеллектуалов, которым приписан оскорбительный умысел, для России, которой приписана глухота, если не глупость. Разумеется, каким-то краешком сознания авторы песни и впрямь от души веселились, обрушивая костыль на любимую шею. Доводя до выигрышного финала бурлескную компоненту, они завершили песенку куплетом, в котором неловкость прикрыли нахальством: Налейте, налейте скорей мне вина, Тут уж прямая и откровенная «продажа номера»: если, мол, вы не поняли, что мы валяли перед вами дурака, так теперь, почтеннейшие слушатели, не отвертитесь, извольте валять дурака вместе с нами! Финал — для заурядной «беранжерки». Шарада — для свежеиспеченных филологов. Уровень «Донны Лауры», «Графа Толстого», «Абдула Гамида» и прочих веселых римейков, которые подхватывали в 50-е годы изощренные студенты, но никогда не пели всерьез «безногие нищие на привокзальных площадях». Запели они — «Батальонного разведчика». Потому что в этой вечной песне пародия и трагедия сливаются в единстве, величие которого не поддается измерению на шкале популярности-сверхпопулярности и не соотносится с технологией маскульта. Ибо учуяно и передано здесь то состояние душ, в котором «безногий инвалид» и «интеллектуальный пародист» начинают испытывать общую боль. Это та степень единой беды, где смыкаются уровни. Такое бывает нечасто — только в звездные мгновения Истории, когда гримаса смеха неотличима от гримасы боли. И уже неважно, горевали или веселились три веселых друга, сочиняя песню, — важно, что они вжились в беду народа, и народ заплакал, и засмеялся, и загоревал, и заиграл, признав себя героем песни. Когда по прошествии полувека авторов стали разыскивать, нашелся только «дед Охрим». Жить ему оставалось считанные месяцы. Я успел увидеть его раза два на концертах авторской песни, которые в начале 90-х годов устраивал Эдмунд Иодковский. «Дед» выходил на сцену, улыбаясь, — седой, легкий, быстрый, давно привыкший преодолевать муки своего искромсанного на войне тела и решительно не привыкший к сценическому успеху. Он держал калеченными руками допотопную гитару-семиструнку, добросовестно пел «Разведчика» и… далее я процитирую великолепное описание из статьи Е.Калинцева: «…и с некоторым недоумением поглядывал в переполненный зал… Он был нечеткой тенью мифа, созданного им самим… Может, ему показалось, что он это сочинил? Или нам показалось?… Его, насмешника и острослова, меньше всего, быть может, интересовали пстиндустриальные концепты и технологии (т. е. способы улавливания публики и секреты сверхпопулярности — Л.А.). А если бы кто и стал донимать его вопросом на эту тему, он бы в ответ, наверно, выразительно и весело промолчал. Он хоть и не признавался, все же был батальонным разведчиком… А разведчики молчат». Правильно. Они молчат, когда их допрашивают писаришки, особенно в чужих штабах. Но когда им с благодарностью смотрит в глаза страна, на мгновенье разрешившаяся от боли, они молчат по другой причине. Есть вещи, не вмещающиеся ни в концепты, ни в рецепты. Есть состояния, неуловимые на шкале неврозов и навязчивых идей. Есть встречи с судьбой, необъяснимые и священные, как любящий удар костыля. |
|
||