|
||||
|
У ИСТОКОВ ПОЭТИЧЕСКОЙ ОБРАЗНОСТИ ВИЗАНТИЙСКОГО ИСКУССТВА[277] В одном из самых ранних памятников греческой христианской поэзии, восходящем к II веку[278], мы встречаем слова, к которым стоит присмотреться повнимательнее. Их контекст несложен: неизвестный автор хочет осмыслить и богословски оправдать то дело, которым занимается он сам и будут заниматься его позднейшие византийские коллеги — церковную поэзию. Его главная мысль, сама по себе не заключающая ровно ничего неожиданного, — бога подобает славословить, ему «подобает слава». Но еще до того, как это ключевое для византийской литургической эстетики слово «слава» (5о^а) произнесено, оно заранее конкретизируется в двух других словах: aivo<; и fyivoQ («хвала» и «гимн»). Эта чета слов выразительно подана в оправе анафоры, подчеркивающей их полное метрическое, тоническое и грамматическое соответствие (оба — существительные второго склонения и мужского рода, у обоих первый слог долгий и ударный, а второй — краткий и безударный): loi ярётсег eivoq, loi 7tpЈ7iei тЗцлчх; (в традиционном славянском переводе, не передающем, к сожалению, ни упомянутых особенностей формы, ни обертонов смысла: Тебе подобает хвала, Тебе подобает пение…). Довольно естественно предположить, что симметрия в положении и облике обоих слов подчеркивает наличествующую между ними смысловую симметрию, будь то симметрия при–равненности, противостояния или взаимодополнения. Что это за слова? Для удобства начнем со второго слова, ибо только оно имеет в греческом языке явную терминологическую окраску. Термин \5цлю<; искони служил в греческой литературе и теории литературы[279] фиксированным жанровым обозначением для песни в честь божества. Как говорит Платон, «тот род песни, который являл собою обращенные к богам моления, нарекли гимнами»[280]. Гимны суть всегда \3(jlvoi 6ed>v, «гимны в честь богов»[281], ими «чтут» божество[282]. Когда римляне усваивают греческую номенклатуру жанров, слово hymnus появляется в латинском языке; когда с христианством приходит новая волна эллинизации латыни, оно делается более распространенным и употребительным[283]. Но память о его языческой предыстории отнюдь не стирается, и его значение на теоретико–литератур–ном уровне остается прежним. Так, у Августина мы читаем: «Вы знаете, что такое гимн: это пение, восхваляющее бога. Если восхваляешь бога, но не поешь, ты произносишь не гимн; если поешь, но не восхваляешь бога, этого тоже нельзя назвать гимном»[284]. Как очевидно, чисто терминологически «гимн» означает для христианина Августина совершенно то же самое, что и для язычника Платона (с той единственной и само собой разумеющейся разницей, что языческих богов сменяет единый бог). Итак, за словом стоит классическая эллинская традиция, освященная именами гимнотворцев из мифа и истории: Орфея и Мусея, Гомера и Каллимаха. Слово ccivoq, «похвала», — тоже старинное греческое слово с ионийской диалектной окраской, вошедшее в литературу еще со времен Гомера. Но оно никогда не обозначало некий род сакральной поэзии и вообще никогда не служило жанровым термином (идея «похвального слова» передавалась, как известно, другим словом — ёуксорлоу). Зато оно точно соответствует по смыслу древнееврейскому thjl( — тому самому слову, множественное число от которого служит обозначением ветхозаветного цикла богослужебной лирики, известного под названием Давидовых псалмов (Псалтири)[285]. Характерно, что византийский гимнограф VI века Роман Сладкопевец, о тесной связи которого с семитической традицией нам еще придется говорить, будет весьма часто обозначать в акростихах–заго–ловках свои гимны словом aivcx; — «хваление»: для него это слово — термин, могущий означать поэтическое произведение, предназначенное для богослужебного обихода[286]. В Новом Завете оно применялось к иудейскому славословию, как известно, весьма ритуализированному[287]. Итак, за словом aivoq стоит ветхозаветная традиция, освященная легендарными именами «псалмопевцев» Давида и Асафа, сынов Кореевых и Эфама Эзрахита. Сопоставленность и противопоставленность двух слов — crivcx; и ицусх; — может лишний раз напомнить нам о том положении, в котором находились люди, закладывавшие основы византийской церковной поэзии. Это были люди греческой культуры и библейской веры; в своих жанровых поисках они могли оглядываться в двух направлениях — на опыт языческой гимнографии греков и на опыт храмовой и синагогальной богослужебной поэзии иудеев. Что это был за опыт? Интонация языческого эллинского гимна определена господствующим настроением языческого эллинского праздника. Эллин представлял себе божественный план бытия в виде общины богов, противостоящей полисным общинам людей. Со всей этой общиной в целом и с каждым ее членом в отдельности человеческий полис должен иметь корректные отношения: необходимо уговорить богов помогать людям, способствовать их благоденствию, но при этом не приближаться слишком близко, ибо близость бога смертельно опасна: …И увидал он глаза и прекрасную шею Киприды, И ужаснулся душою, и, в сторону взор отвращая, Снова закрылся плащом и лицо несравненное спрятал… — вот реакция человека, до сознания которого дошло, что рядом с ним — божество[288]. Правильно отмеренная дистанция между людьми и богами не должна быть нарушена ни в ту, ни в другую сторону. Дело идет, так сказать, о хороших дипломатических отношениях между полисом богов и полисом людей. Для поддержания этих отношений люди периодически приглашают богов на своего рода званый обед — жертвенное пиршество. Надо, чтобы могущественные партнеры, с которыми возобновляется мирный договор, были в отличном праздничном настроении. Для этого их угощают жертвами; для этого же им стараются тактично польстить приветственным гимном. Гимн входит в церемониал оказывания знаков внимания в расчете на ответное внимание: певец просит бога «услышать», «улыбнуться», «порадоваться» песне, а отнюдь не «умилиться», не раскрыть кому–то прибежище своего «милосердия», — таких слов в лексиконе языческих гимнографов попросту нет и быть не может. Пред очи бога певец представляет не себя самого, не страждущее, мятущееся, взывающее о помощи «я», но свою песнь, объективированное и замкнутое в себе словесное произведение: Шхцоа бе oaoiSfj — не «смилуйся надо мной», но «будь благосклонен к песне» (Hymn. Нот. 21, 5). О своих нуждах и о нуждах представляемой им общины он говорит возможно более кратко, спокойно, почти отчужденно: этого требует дипломатический такт и чувство собственного достоинства (для параллели можно вспомнить об отвращении греков к восточному обычаю простираться перед божеством ниц[289]). У певца было тем больше оснований держать себя с достоинством, что он в соответствии с общеэллинскими архаическими представлениями смотрел на себя самого как на раздаятеля славы, без которого никакая слава не может обрести своего осуществления (это представление в высшей степени характерно и для такого благочестивого — на языческий лад благочестивого — поэта, как Пиндар); он полагал, что в силах оказать очень большую услугу тому, кого воспевает, хотя бы то было божество. Но как воспеть языческое божество? Богов и богинь много; воспевая одного из сочленов олимпийской семьи, необходимо возможно более членораздельно окликнуть его по имени, перебрать его эпитеты, словесно представить его облик, чтобы выделить его среди всех остальных. Иногда весь гимн состоит из такого окликания; античная теория определяет этот род гимна как u^vo^ кАдускко*;, «призывательный гимн». Однако окликание может иметь два различных облика. Он может обернуться динамическим понуждением явиться, прийти, обращенным к богу заклятием, взыванием. Именно такой характер имеют наиболее архаические гимнические тексты, отражающие «варварскую» подоснову эллинской религиозности. Сюда относится, например, гимн Зевсу Критскому, дошедший в надписи из Палекастро и восходящий в своем образном аспекте к традициям минойской эпохи. Вот несколько строк из него: Ио! Прыгни нам в винные чаши, и прыгни на наши плодовые поля, и в урожайноносные ульи[290]. Однако дипломатической холодности, характеризовавшей все чуждые специально оргиастической сфере стороны эллинского благочестия, такой тон был противопоказан. Эллину надо, чтобы бог приблизился, но не слишком близко, чтобы он присутствовал, но не слишком ощутимо. Поэтому для классической Греции гораздо типичнее второй вид «призывательного гимна»: окликание не как выкликание и прикликание, не как заклятие, но как именование и описание. Божество приглашается к присутствию только кратким и суховатым «приди» или «услышь» kAa)0i), оно приветствуется столь же лапидарным «радуйся» (хаТре), — а затем следует составляющее гимн как таковой нанизывание имен, эпитетов и титулов, которое позволяет божеству с полной несомненностью опознать себя в воспеваемом лице и одновременно ему льстит. Такая структура встречается уже в сборнике Гомеровых гимнов (таковы короткие гимны 21, 22, 24 и др.), но в совершенно чистом виде она характеризует такое позднее порождение эллинского язычества, как орфические гимны; здесь мы можем наблюдать логический предел, к которому искони стремилась определенная жанровая разновидность гимнографии греков[291]. Вот характерный пассаж одного из орфических гимнов: Зевс, Кронион, Скиптродержец, Сходящий, Грозносердечный, О Всеродитель, Начало всему и всему Окончанье, Всевозраститель, Чиститель, земли Сотрясатель великий, Молниевержец Громовник, Перун, о, Зевс Насадитель, Внемли мне, Пестрообразный!..[292] Нанизываемые эпитеты могут также соединяться с именем воспеваемого божества, как предикаты с субъектом, по типу «ты еси то–то и то–то» или «он есть то–то и то–то». Подобный тип славословия стилизован в одном из латинских отражений греческой языческой поэзии — в позднеантичной «Хвала Солнцу»: Солнце — Либер, Солнце — Церера, Солнце — Юпитер… Солнце — лето, осень, зима и весенняя сладость, Солнце — час и день и месяц и год и столетье…[293] Вариант этого же типа — условное недоумение, риторический вопрос: «как тебя славить?» «называть ли тебя таким именем или другим?» О глубокая Адрия! Как я начну Воспевать тебя, море седое? — вопрошает Месомед божественное олицетворение Адриатики[294]. Но «призывательный гимн» имел и другие возможности. Вместо нанизывания эпитетов божества можно было набросать его облик, в котором оно узнало бы себя, иначе говоря, дать как бы словесное изваяние, словесный «кумир» божества. Так воспевают Гомеровы гимны 31 и 32 Гелиоса и Селену: Свет с высоты посылает бессмертным богам он и людям, На колесницу взойдя. Из–под шлема горят золотого Страшные очи его, и блестящими сам он лучами Светится весь, от висков же бессмертной главы ниспадают Волосы яркоблестящие, лик обрамляя прекрасный, Светом пронзающий день, и под ветром сверкают и вьются Складки прекрасных и тонких одежд на божественном теле… О длиннокрылой, прекрасной Луне расскажите мне, музы, Сладкоречивые, в пеньи искусные дочери Зевса! Новорожденное льется сиянье на темную землю От головы ее вечной, и все красотою великой Блещет в сиянии том. Озаряется воздух бессветный Светом венца золотого, и небо светлеет, едва лишь Из глубины Океана, омывши прекрасную кожу, Тело облекши блестящей одеждою, издали зримой, И светозарных запрягши коней — крепкошеих, гривастых, — По небу быстро погонит вперед их Селена–богиня…[295] Перед нами характерно эллинские гимны–картинки[296], гимны–изваяния, в которых культовая поэзия откровенно соревнуется с культовой пластикой, решая задачу последней: поставить перед глазами созерцателя зримый, наглядный, выпуклый застывший образ («эйдос») божества. Само божество выступает здесь не как «ты», а как «оно», не как адресат излияний, а как предмет отрешенного созерцания (чего стоит хотя бы то, что автор гимна к Селене зовет не Селену, а муз, «искусных дочерей Зевса», ставит муз и вдохновленное ими искусство между собой и Селеной, устраняя непосредственность молитвенного окликания!). Описательные пассажи весьма типичны для греческой гимнографии. Но описание божества — не единственный способ объективировать обращение к нему в гимне. Поскольку языческие боги образуют общину, подобную родовой, поскольку о зачатии и рождении каждого из них существует обстоятельный мифический рассказ, их можно окликать, напоминая об их родителях и об их родине: так fyivo^ кАлгусгко^ («призывательный гимн») незаметно переходит в tyivoq уеуеоЛоушх; («гимн–родословие»), а описание переходит в повествование, в эпос. Таковы Гомеровы гимны 21 (эпиллий о рождении Афродиты), 16 (краткое величание Асклепия с упоминанием матери и деда), 19 (эпиллий о рождении Пана), 28 (рождение Афины из головы Зевса) и т. п. Но миф о языческом божестве двусоставен: он включает генеалогию и «деяния». «Деяния» — это все то, что бог сделал, а также, в сущности, и все то, что с ним сделалось (в собственном смысле слова Jta9r| — «страсти» бога). Все это в равной степени божественно (хотя бы дело шло, как в Гомеровом гимне 4, о малопочтенных любовных приключениях), а потому напоминание об этом должно льстить божеству. Гимн, являющий собой эпос о деяниях и страданиях божества, о перипетиях его божественной биографии, есть по античной номенклатуре жанров ujivo^ рл)6ис6<;, то есть «гимн мифический», «гимн–сказанье». Здесь эпическое начало и подавно преобладает над молитвенно–лирическим, изобразительность — над проникновенностью, пластичность — над непосредственностью. Как раз этот тип гимна, отлично подходящий к ритму гексаметра, — самый «эллинский», самый «классический». Таковы наиболее прославленные и совершенные, наиболее достойные имени Гомера из так называемых Гомеровых гимнов: поэмы о рождении Аполлона (1) и завоевании им Дельф (2), о любовной встрече Афродиты и Анхиса (4) и о скитаниях Деметры (5), бурлескная поэма о воровских подвигах дитяти Гермеса (3), маленький эпос о расправе Диониса над пиратами (7). Во всех них певец не собеседует с богом, но рассказывает о боге третьим лицам — участникам празднества. Эта внутренняя ситуация классического эллинского гим–нографа сознательно обнажена в поздней стилизации гимна — в поэме Каллимаха «На омовение Паллады» (III в. до н. э.). Вот кумир Афины отправляется к реке для омовения, молящиеся должны его поджидать, — певец, провожая взглядом свою богиню, говорит ей: Так счастливо же в путь, госпожа! А им я покуда Слово скажу; не мое слово, но старых людей. Дети, в некое время Афина фиванскую нимфу Давно любила, ее всем остальным предпочтя…[297] и за этим следует главная часть поэмы, то есть эпос об ослеплении Тиресия. Чтобы спеть свой «гимн мифический», певец должен как бы повернуться от божества к тем, кому он о божестве повествует, — и это мгновенное движение совершенно точно схвачено Каллимахом. Итак, если не говорить об архаическом типе гимна–призы–ва, гимна–выкликания, то мы можем выделить в языческой гимнографии греков следующие три основные типа: Перечисление имен и эпитетов божества, вводимое такими словами, как «радуйся», «гряди» или «внемли»; описание облика божества, данное как литературный аналог культовой пластики, как словесный «кумир»; повествование о событиях мифологической «биографии» божества. Все три типа часто выступают в смешанном виде. Наряду с ними можно отметить философский гимн, гимн–теологумены: сюда относится, например, гимн Зевсу Клеанфа (IV—III вв. до н. э.). Поэзия, излагавшая богословские доктрины философов, тяготела к умозрительному монотеизму; одно из ее порождений — славословие Зевсу, открывающее «Феномены» Арата (IV—III вв. до н. э.) — одобрительно цитируется в знаменитой речи апостола Павла перед членами афинского Ареопага (Деяния апостолов, 17, 28). Действительно, серьезный и благоговейный тон философских гимнов приближается к эмоциональному тону христианской литературы. Но эти гимны порывали с традицией народной религии и стояли, по сути дела, вне пределов настоящей языческой гимнографии, представленной упомянутыми тремя типами. Последние, как мы видели, отмечены холодной объективированностью авторской позиции, что вполне понятно: языческое благочестие в том и состоит, чтобы истово и по порядку воздавать каждому из богов то, что ему причитается, с оглядкой на права остальных богов и ни в коем случае не нарушая меру. Уже из самой множественности спорящих между собой божеств вытекает невозможность испытывать по отношению к каждому из них в отдельности чувства безграничного умиления и безоговорочной преданности. Вот что находил принявший крещение грек в сокровищнице античной языческой гимнографии эллинов. Но когда он раскрывал греческий перевод Библии (Септуагинту) и специально «Книгу хвалений» — Давидовы псалмы, он сталкивался с совершенно иной традицией религиозной лирики. Интонации последней определены общими мировоззренческими предпосылками библейской веры. Здесь все иное, чем в Гомеровых гимнах[298]. Языческие боги многочисленны, но бог Ветхого Завета один, и как раз поэтому преданность, которую он требует от человека, должна быть безусловной. Боги Греции, как они были освоены классической эллинской культурой, — это пластические образы, «эйдосы», предложенные человеческому созерцанию, и форма их существования есть «эпифания», явленность, зримое самообнаружение; но бог Ветхого Завета по самой своей сути обозначается как бог незримый. С ним можно вступить в разговор, встретиться с ним в любви или в споре, но его нельзя рассматривать и подсматривать, а значит, воображать и изображать: «Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Яхве на Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний» (Второзаконие, 4, 15—16). Изваяния строго запрещены («не сотвори себе кумира»), и этот запрет естественным образом не оставляет места также и для описаний, для словесных изваяний, словесных кумиров, которые являли собой в греческой гимнографии соответствие изваяний из камня, металла и слоновой кости. Итак, незримого Яхве описать нельзя; но о нем нельзя и рассказывать так, как греки рассказывали о своих божествах, каждое из которых имело пестро расцвеченную народной фантазией историю своего происхождения, своих деяний и подвигов, своего брака. У Яхве ничего подобного нет и быть не может. О нем нечего рассказать, кроме того, что он сотворил мироздание и человека, а затем вступил с ними в бесконечные перипетии взаимоотношений и конфликтов. Рядом с ним нет ему подобных, нет родителей, супруги, брата, соперника; тот, кто ему противостоит, кто может быть его другом или врагом — это сам человек. Но, может быть, Яхве можно славить, перечисляя его имена и эпитеты, богословствуя о его сущности? Конечно, у него есть древние и таинственные имена, не вполне ясные в своем значении, властно воздействовавшие на фантазию иудея: «Эль Шад–дай», «Эль Рой», «Эльон» и другие (впрочем, в переводе Сеп–туагинты они были переданы эпитетами вроде «Вседержитель», «Всемогущий», «Всевышний» и т. п.). В псалмах встречаются отдельные стихи, состоящие из нанизывания эпитетов: «Щедр и многомилостив Яхве, долготерпелив и многомилостив» (пс. 102, ст. 8)[299]; важно, однако, что эпитеты эти в большинстве своем (как и приведенные только что) характеризуют не бытие Яхве в самом себе, но его поведение по отношению к человеку. Всякое теоретизирующее богословствование и философствование в греческом стиле чуждо Библии: предмет ветхозаветной мысли — не бытие, а жизнь[300], не сущность, а существование, и оперирует она не категориями, а нерасчлененными символами человеческого самоощущения в мире. Библейский автор не скажет: «Бог обладает атрибутами милосердия и справедливости», но: «Бог вступился за нас, когда мы были угнетены, вывел нас из Египта» и т. п. (ср. знаменитое исповедание веры во Второзаконии (26, 5—10), выдержанное исключительно в понятиях конкретной истории: «Отец мой был странствующий Ара–меянин, и пошел в Египет… и возопили мы к Яхве, богу отцов наших, и услышал Яхве вопль наш»). Сам по себе Яхве непостижим, он «благоволит обитать во тьме», и единственный способ высказать о нем нечто в слове — «взывать», «вопить» к нему «из глубины», из провалов своего бедственного бытия или из бездны своей потрясенной души (пс. 129, ст. 1—2). Преобладающая интонация Давидовых псалмов есть интонация вопля. Один из этих псалмов (101) имеет специальный подзаголовок: «Молитва страждущего, когда он унывает и изливает пред Яхве печаль свою»; но подзаголовок этот прекрасно подошел бы и к другим стихотворениям ветхозаветного сборника — например, к псалму 21 или к потрясающему псалму 87. Дело идет уже не о частной катастрофе в неизменяемом ритме бытия, которым утешались греки, — вся жизнь человека среди людей и народа среди народов рисуется как непрекращающаяся катастрофа. Уже физический космос, данный в псалмах, в отличие от античного космоса, столь размеренно–законооб–разного, непостижим для мысли и пугает своей иррегулярной динамикой: земля там непременно «колеблется» (пс. 45, ст. 3—4), холмы «скачут, как агнцы» (пс. 113, ст. 4 и 6), горы «тают, как воск» (пс. 96, ст. 5), море «убегает» (пс. 113), Иордан «течет вспять» (там же), небеса «приклоняются к земле» (пс. 143, ст. 5), и над всем господствуют образы вихря, мрака и пламени, в которых является сам Яхве: Но древнееврейский глагол [hjh], употребленный в этом месте, означает не «быть» (= «пребывать»), но «действенно присутствовать»; он характеризует не сущность, а существование (ср.: С. Н. Ratschow. Werden und Wirken. Eine Untersuchung des Wortes hajah als Beitrag zur Wirklichkeitserfassung des Alten Testaments. Berlin, 1941). И здесь дело идет о жизни, а не о бытии. Потряслась и всколебалась земля, дрогнули и подвигнулись основания гор, ибо разгневался Бог; поднялся дым от гнева его и из уст его огнь поядающий, горячие угли сыпались от него; наклонил он небеса, и сошел, и мрак под ногами его; и воссел на херувимов и полетел, и понесся на крылах ветра; и мрак сделал покровом своим, сению вокруг себя мрак вод, облаков воздушных; от блистания пред ним бежали облака его, град и угли огненные! (Пс. 17, ст. 8–13). Мир представлен в состоянии катастрофы и чуда, выводящих вещи из тождества себе; вместо ясного света, выявляющего очертания, господствует тьма, скрывающая очертания, и огонь, в котором каждая вещь должна исчезнуть или расплавиться. Свет, через который все познается, — сквозной символ греческого мироощущения; огонь, в котором все обновляется, — сквозной символ библейского мироощущения. Однако все бедствия служат лишь фоном для несокрушимой надежды на спасение: в критический момент обращенный к Яхве «из глубины» вопль будет услышан, и предельно бедственное состояние, казалось бы, не оставлявшее никакой возможности спасения, окажется перекрыто грандиозностью непостижимого и окончательного финала (ср. построение псалма 21). Для этого нужно лишь, чтобы Яхве вышел из той бесконечной дали, где он таится от человека. Как это непохоже на греков! Здесь дело идет уже не о дипломатической дистанции между божеством и человеком, — удаленность бога воспринимается как предельное зло, и его насущно, слезно, настоятельно призывают: Почто, Яхве, стоишь далеко, Скрываешься в дни скорби?.. (Пс. 10, ст. 1). Этот пафос можно было бы объяснить так называемой «трансцендентностью» библейского единого бога в противоположность к «посюсторонности» языческих божеств, якобы более близких к человеку. На деле ни один из богов Греции никогда не был близок к человеку такой непосредственной, безусловной, такой последней близостью, как бог псалмопевцев. Все преграды, отделяющие человеческое Я от того, что ему внеположно, перед этой близостью обращаются в ничто. Яхве! Ты испытал меня и знаешь… Еще нет слова на языке моем, — Ты, Яхве, уже знаешь его совершенно. Сзади и спереди ты объемлешь меня, и полагаешь на мне руку твою. Дивно для меня ведение твое, высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от духа твоего, и от лица твоего куда убегу? Взойду ли на небо — ты там; сойду ли в преисподнюю — и там ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря, — и там рука твоя поведет меня, и удержит меня десница твоя. Скажу ли: может быть, тьма сокроет меня, и свет вокруг меня станет ночью, — но и тьма не затмит от тебя, и ночь светла, как день… (Пс. 138, ст. 1 и 4–12). Итак, Яхве бесконечно далек, но ближе близкого. Приближение к библейскому богу само включает в себя ужас бого–оставленности, как свою необходимую психологическую предпосылку. Приближаясь же к своему Яхве, псалмопевцы переживают такие бурные и парадоксальные чувства безграничного страха и бесконечного доверия, трепета и ликования, которые должны были бы показаться эллину варварскими и непристойными. В конце концов ужас катастрофы и веселье праздника становятся совсем неразличимыми: Пусть шумят, вздымаются воды их, Трясутся горы от волнения их; речные потоки веселят град Божий, святое жилище Всевышнего! (Пс. 45, ст. 4–5). Но среди этих экстазов тоски, беды, надежды и восторга явственно слышится еще одна нота, неизвестная греческой гимнографии (кроме, может быть, философских гимнов). Речь идет об интонации проповеди, связанной с библейской идеей веры. Греческое язычество не знает этой идеи: оно требует от человека почтения к богам, а отнюдь не «веры» в том особом смысле, который предполагается словами ветхозаветного пророка Аввакума (Хаббакука): «Праведный верою жив будет» (2, 4). Соответственно там не может идти речь о возвещении этой веры перед всеми людьми, возвещении, которое берут на себя псалмопевцы: Научу беззаконных путям твоим, и нечестивые к тебе обратятся… (Пс. 50, ст. 15). Неужели не вразумятся делающие беззаконие, снедающие народ мой, как хлеб, и не призывающие бога?.. (Пс. 52, ст. 5). Такова религиозная поэзия, которую христиане первых веков и на греческом Востоке, и на латинском Западе противопоставляли поэзии языческих авторов. «Давид, — замечает Иероним, — это наш Пиндар, наш Симонид, наш Алкей, наш Гораций, наш Катулл…» Мы увидим, что для византийской церковной поэзии псалмы послужат как бы камертоном, по которому она будет настраивать свое звучание. Греческие гимны и иудейские псалмы — два важнейших ориентира, определивших становление грекоязычной христианской гимнографии, перед которой стояла задача: выразить содержание той веры, в которой, говоря словами одного из Павловых посланий, «нет ни эллина, ни иудея». * * * Самые древние христианские песнопения, которыми мы располагаем, всецело примыкают к традиции Давидовых псалмов, как эта традиция была донесена греческим переводом Библии (между прочим, поставившим на место древнееврейской метрики вполне прозаический ритм): мы встречаем их в каноне Нового Завета. Это песнь Богородицы («Величит душа моя Господа…»), песнь Захарии («Благословен Господь Бог Израилев…») и песнь Симеона («Ныне отпущаеши…») из Евангелия от Луки, «новая песнь» двадцати четырех старцев и «песнь агнца» из Апокалипсиса (гл. 5, стр. 9—10; гл. 15, ст. 3—4) и, наконец, отрывок славословия, внедренный в текст Первого послания апостола Павла к Тимофею (гл. 3, стр. 16). Все эти тексты по своей жанровой форме совершенно аналогичны таким ветхозаветным текстам, как песнь перехода через Чермное море (Исход, гл. 15), молитва Анны (I Книга Царств, гл. 2), молитва трех отроков из Книги Даниила, апокрифическая молитва Манассии, отсутствующая в еврейском подлиннике Библии, но вошедшая в Септуа–гинту, и т. п.1. В частности, песнь Богородицы из третьего Евангелия, оказавшая столь огромное воздействие на византийскую литургическую поэзию, пребывает всецело в круге характерно библейских представлений о парадоксе спасения, славя торжество слабых и обличая немощь сильных; не приходится удивляться, что она полна внятными для чуткого читателя ветхозаветными оборотами и хранит верность своему главному образцу — молитве Анны. Вот несколько строк из этого образца: 1 Уже в относящейся к V веку рукописи Септуагинты (так называемый Codex Alexandrinus) к Псалтири приложен список «Песней» (фба() как ветхозаветных, так и новозаветных; молитва Манассии занимает в нем двенадцатое порядковое место. Поскольку Септуагинта, как известно, дошла лишь в христианском рукописном предании, нет возможности выяснить, была ли та антология библейских песнопений составлена в иудейской среде и лишь пополнена вмешательством христианских редакторов или она была обязана своим рождением литургическим нуждам молодой церкви, как полагал еще В. Крист (МЛ Christ, М. Paranikas. Anthologia Graeca carminum christianorum. Lipsiae, 1871. Proleg. p. XX). Возрадовалось сердце мое в Господе, | вознесся рог мой в Боге моем… | Лук сильных преломляется, | а немощные препоясывают ся силою; | сытые работают из хлеба, | а голодные отдыхают. Мы видим, насколько изменилось содержание, насколько оно утоньшилось и одухотворилось, но мы видим также, что интонации речи, определяющие структуру прозаических каденций, остались прежними. То же самое можно сказать и об одном из самых ранних литургических текстов древней церкви—о Великом Славословии: и здесь постоянным интонационным «камертоном» служат явные или скрытые цитаты из ветхозаветных текстов, особенно частые во второй половине композиции. Здесь раннехристианская гимнография выступает как органическое продолжение ветхозаветной[301]. Однако эта строгая ориентированность на библейские образцы, почти не оставляющая места для новых образов, превращающая текст в подобие центона, отсутствует в другом памятнике предвизантийской церковной поэзии — в небольшом по размерам «гимне на возжение светильников»[302], который начинается словами Фо5<; iAapov (в традиционном церковном переводе «Свете тихий святыя славы»). Этот гимн тоже вошел в VII книгу «Апостольских установлений»; церковная традиция приписывает его мученику Афиногену, современная наука склонна датировать его II веком. В основе его лежит поэтическое уподобление божественного Логоса, ради людей смягчившего свое непереносимое для глаза сияние и представшего в смиренном человеческом облике, — «свету вечернему»; уподобление это отнюдь не разъясняется в гимне, как рассудочная аллегория, но в почти прикровен–ном виде внушается слушателю, как знаменательный символ. Ритм гимна приближается к стиховому, и притом на новой, дотоле неизвестной основе: поэт отказывается от безраздельно господствовавшей в античности, но переставшей говорить что–либо уху квантитативной системы метрики и нащупывает пути к тоническому стихосложению. Это почти все, что сохранилось от ортодоксальной церковной поэзии начальных времен христианства. Удивляться этому, как то делали некоторые исследователи прошлого столетия[303], не приходится: пафос романтического преклонения перед древностями церкви, перед подлинными памятниками «апостольских времен» — времен «первой любви», как выражался в конце XVII столетия пиетист Готфрид Арнольд[304], — совершенно чужд византийской душе. Средневековый человек не знал настроения, выразившегося в кличе Ренессанса и Реформации — «ad fontes!» («к источникам!»): у него было чувство временной дистанции между собой и «источниками»; он верил, что святое для него «предание» непосредственно дано в обступающем его укладе церковной жизни, а потому с большой беззаботностью относился к невосполнимой утрате ставших музейными памятников этого «предания». Нам предстоит увидеть, как в определенную эпоху из церковного обихода почти полностью выпали шедевры византийской церковной поэзии — кондаки Романа Сладкопевца; легко предположить, что совершенно таким же образом несколькими веками раньше оказались утрачены песнопения начальной поры христианства. Их вытеснили гимны, отвечавшие изменившемуся вкусу и, главное, связанные с актуальными догматическими спорами. Быть может, сыграла некоторую роль и слишком тесная связь древнейших литургических текстов с ветхозаветной и синагогальной традицией. Отход от этой традиции впервые с наибольшей смелостью совершился, надо полагать, вне ортодоксии: в кругах гностиков. Здесь отвага в игре с темными, загадочными, многосмысленны–ми символами заходит чрезвычайно далеко. Стоит остановиться на гностическом славословии, вложенном в уста Иисуса на Тайной вечере (как некоторое соответствие «первосвященни–ческой молитве» из Евангелия от Иоанна) и дошедшем в тексте апокрифических «Деяний апостола Иоанна» (III век); по–видимому, оно было как–то связано с евхаристической практикой гностиков. Поскольку оно совсем неизвестно русскому читателю, целесообразно дать перевод этого гимна вместе с краткой преамбулой, дающей ситуацию сакрального танца в стиле языческой мистерии. «…Он собрал нас всех вместе и сказал: «Покуда я не предан в руки их, споем песнопение отцу, и так пойдем навстречу тому, что нас ждет». Потом он велел нам стать в хоровод и держаться за руки. Сам же, стоя в середине, сказал: «Отвечайте мне: Аминь!» Затем он начал воспевать песнь, глаголя: «Слава тебе, отче!» Мы же, вращаясь по кругу, отвечали ему «Аминь!» «Слава тебе, дух! Слава тебе, святый!» «Аминь!» «Мы хвалим тебя, отче, мы благодарим тебя, свете, в котором тьма не обитает!» «Аминь!» «При благодарении же нашем глаголю: «Спастись жажду и спасти жажду». «Аминь!» «Искуплен быть жажду и искупить жажду». «Аминь!» «Уязвиться жажду и уязвить жажду». «Аминь!» «Рожден быть жажду и рождать жажду». «Аминь!» «Вкушать жажду и предаться во снедь жажду». «Аминь!» «Внимать хочу и услышан быть жажду». «Аминь!» «Умом мыслим быть жажду, всецело ум будучи». «Аминь!» «Омыться жажду и омывать жажду». «Аминь!» «Благодать пляшет и поет; играть на флейте жажду; пляшите и пойте все вы!» «Аминь!» «Скорбеть жажду; рыдайте все вы!» «Аминь!» «Единая Огдоада нам подпевает». «Аминь!» «Двунадесятый сонм пляшет и поет в вышних». «Аминь!» «Целокупности должно плясать и петь». «Аминь!» «Кто не пляшет, не разумеет совершающегося». «Аминь!» «Бежать жажду и остаться жажду». «Аминь!» «Украшать жажду и украшен быть жажду». «Аминь!» «Воссоединиться жажду и воссоединить жажду». «Аминь!» «Дома не имею и домы имею». «Аминь!» «Храма не имею и храмы имею». «Аминь!» «Светильник я для тебя, о взирающий на меня». «Аминь!» «Зерцало я для тебя, о мыслящий меня». «Аминь!» «Дверь я для тебя, о стучащийся в меня». «Аминь!» «Путь я для тебя, о путник». «Аминь!» Атмосфера, которую живописует этот гимн, — атмосфера мистериального кругового танца. Иисус, стоящий в центре хоровода, сравнивает свою речь с музыкой флейты — дионисий–ского оргиастического инструмента. Конечно, сам по себе образ священного хоровода был мистической аллегорией, достаточно распространенной и в ортодоксальной церковной литературе той эпохи. В качестве примера могут быть приведены слова Климента Александрийского (ум. ок. 215), рисующие христианское благовествование как новую музыку: «Те, кто отреклись и освободились от Геликона и Киферона, пусть оставляют их и переселяются на гору Сион: ведь с нее сойдет ном»[305]; и «из Иерусалима — слово Господне» (Исайя, 2); «Слово небесное, непобедимый в состязании певец, венчаемый победным венком в том театре, имя которому — мироздание. Это мой Эвном поет, не Терпандров, и не Капионов, не фригийский, не дорийский и не лидийский ном, но вечный напев новой гармонии, божий ном»[306]. Все это так. Не следует, однако, забывать, что попытки ввести в церковный обиход античную «триединую хорею» (выражение филолога Ф. Ф. Зелинского, который обозначал таким образом нераздельность слова, музыки и танца) производились в эти века вполне реально: еще Иоанну Златоусту (ум. 407) приходилось укорять прихожан, переносивших в церковь «действия мимов и танцоров, непристойным образом вытягивая руки, притопывая ногами и выворачиваясь всем телом»[307]. Играл свою роль и пример синагогального пения, во время которого широко применялась так называемая «хирономия» — интенсивная жестикуляция, иллюстрирующая движение мелодии[308]. Если бы эти тенденции победили, византийской церковной поэзии пришлось бы развиваться внутри совершенно иного эстетического комплекса, больше напоминающего античное театральное действо, нежели православное богослужение; надо думать, интонации гимнов стали бы от этого отрывистыми и экстатичными, как мы и видим в приводимом нами тексте из «Деяний апостола Иоанна»[309]. Однако этого не произошло. Христианский аскетизм с его глубочайшим недоверием к оргиастическому телесному экстазу, к безотчетным импульсам и позывам крови («кровяному разже–нию», как будут говорить православные мистики) не мог потерпеть храмового танца. Идея этого танца осталась, но в «снятом», преображенном, спиритуализированном виде, лишь как намек и символ, не как физическая реальность; например, в чин крещения и в чин венчания греческой церкви входит шествие по кругу вокруг купели и соответственно вокруг аналоя, что представляет отвлеченный знак кругового хоровода[310]. Подобным же образом в знаменитом пасхальном каноне Иоанна Дамаскина (ум. ок. 750) будет говориться о пляске «богоотца Давида» «перед ковчегом завета» (песнь 4), о праздновании Пасхи «ударами веселой ноги» (ауоЛАоцёУсо яоб(, Kpooovxeq, песнь 5); в тропаре на праздник Троицы брат Иоанна Дамаскина Косьма Маюмский назовет дух святой «хорегом жизни», то есть устроителем вселенского хоровода, всемирных игр бытия[311]. Мы видим, таким образом, что дионисийское настроение, пронизывающее приведенный выше гимн из «Деяний апостола Иоанна»[312], нашло свое место в позднейшей православной византийской гимнографии; но оно было строго обуздано и ограничено непреступаемыми пределами мистической аллегории. Любые попытки дать ему чувственную реализацию повели бы в границах христианского обихода к извращениям, известным по позднейшему феномену хлыстовства; поэтому на них было наложено вето. Восторжествовала эстетика тихой сосредоточенности, «духовного трезвения»; дионисийский хмель претворяется в то, что еще иудейский мистик Филон Александрийский (I в. до н. э. — I в. н. э.) называл «трезвенным опьянением» — цт|6г| \тцр6Ало<;. Возвратимся, однако, к гимну из «Деяний апостола Иоанна». Как может убедиться читатель, гностический, неправославный характер этого гимна определяется отнюдь не только его «хороводной» образной системой и даже не только его богословской терминологией (например, упоминанием «Огдо–ады», то есть совокупности тех восьми «эонов», или духовных первоначал сущего, о которых учил гностик II века Василид, между прочим, тоже писавший какие–то «псалмы»). Важнее другое. Христос, каким его изображает автор апокрифа, не есть только спаситель, всецело светлый и чистый; он и сам нуждается в просветлении и спасении, в искуплении, в «воссоединении», которые приносит людям[313]. Он — не только субъект, но и объект акта спасения, так что глаголы, описывающие этот акт, применяются к нему не только в действительном, но и в страдательном залоге[314]. Этот образ «спасенного спасителя»[315] больше напоминает Сиддхартху Гаутаму, становящегося прозревшим Буддой, нежели Христа ортодоксальной веры. Родственное представление о ниспосланном свыше посланце, который, однако, в стране мрака сам подпадает под власть сил мрака и должен быть выведен из забытья пробуждающим окликанием с родины, лежит в основе другого замечательного памятника неортодоксальной христианской гимнографии — так называемой «Песни о жемчужине», дошедшей в составе апокрифических «Деяний апостола Фомы» (написаны по–сирийски в первой половине III века н. э., вскоре переведены на греческий язык). Автор апокрифа отправляется от символа многоценной жемчужины — символа, крайне характерного для раннехристианской и византийской религиозной поэзии[316]. Еще в одной из притч Иисуса Христа (Евангелие от Матфея, 13, 45—46) жемчужине придан смысл духовной ценности, ради которой ничего не жаль отдать; эта ценность — Царство Небесное. Позднее в гностических, но также и ортодоксальных кругах под жемчужиной начинают подразумевать самого Христа: как будет объяснять в XI веке Феофилакт Болгарский, подводя итоги патристической эксегезы, ««многие жемчужины» — это мнения многих мудрецов, но из них одна только многоценна — одна истина, которая есть Христос. Как о жемчуге повествуют, что он рождается в раковине, которая раскрывает створки, и в нее упадает молния, а когда снова затворяет их, то от молнии и от росы зарождается в них жемчуг, и потому он бывает очень белым, — так и Христос зачат был в деве свыше от молнии Св. Духа»[317]. Собственно говоря, эта интерпретация нисколько не противоречит первой: обретение «истины, которая есть Христос», тождественно для верующего с обретением «Царства Небесного». Совсем иное толкование символа имеет в виду «Песнь о жемчужине»: драгоценный перл — здесь не спасение, но спасаемое: избранная душа будущего гностика, которая покуда пребывает в земле египетской, то есть, согласно аллегорическому пониманию Египта, в плотском царстве мрака[318]. Из страны Востока, то есть из царства духовного света, за ней посылают царского сына. «Псалом», который поет апостол Фома в индийской темнице, начинается так: Когда был я дитятей бессловесным, в чертогах моего отца богатством и роскошами утешаясь, от Востока, отечества моего, родившие меня в путь собрали и послали меня. От богатств сокровищниц своих они ношу собрали мне в путь, великий, но легкий груз[319], чтоб нести его мог я один. Злато есть бремя вышних, слитки от великих сокровищ, и самоцветы от народа индийцев, и жемчуга от народа кушанов[320]. И надели на меня доспех из адаманта[321], и одеянием златотканым облачили, что сотворили для меня любящие меня, и ризой, желтоцветной, мне по мере[322]. И сотворили они завет со мною, начертав его в уме моем, и сказали так: «Когда придешь ты в Египет, изыми оттоле единую жемчужину, обретающуюся подле пасти змия». Царевич пускается в путь, минует Майшан (область у русла Тигра) и приходит в Египет; там он совлекается своих одежд и через это отчуждается от самого себя. В этом эпизоде Египет приобретает явственные черты царства мертвых. Как известно, сошедшему в царство мертвых никак не рекомендуется вкушать от яств, которые ему там предложат; вкусивший причащается субстанции преисподней и подвластен ее силам (как Персефо–на в греческом мифе). Но людям Египта удается ввести царевича в соблазн, и последний как бы повторяет грех Адама, вкусившего запретный плод: Не знаю, откуда постигли они, что родом я не из их земли, и смесили они с лукавством обман, и вкусил я от яств их, и позабыл, что я сын царев, и поработился их царю; и пришел я уже к жемчужине той, за которой родившие послали меня, но от тяжелых их яств погрузился в глубокий сон. бедственном забытьи царевича узнают в Земле Востока, и родители посылают ему такое письмо: «От отца, царя царей, и от матери, царящей над землею Востока, и от братьев их, вторых после нас, обретающемуся во Египте сыну нашему — мир[323]. Восстань, и пробудись от сна, и услышь глаголы послания, и воспомни, что царский ты сын! Рабское принял ты иго; воспомни о ризе твоей златотканой, воспомни о жемчужине, коей ради послан ты в Египет!» Окликание оказывает должное воздействие на царевича, ибо сообщаемое в письме совпадает с тем, что написано в его собственном сердце: Я же от такого гласа пришел от сна в чувство, и взял, и облобызал послание, и прочел его; написано же было в нем то, что начертано было в сердце моем. И тотчас припомнил я, что сын я царей, и свобода моя взыскует благородства моего; припомнил я и о жемчужине, коей ради послан был я в Египет. Царевич без труда одолевает змия, изрекши имя своего отца (из чего явствует, что это имя — имя божье, и сам он — сын божий). После этого он пускается в обратный путь. Его ведет все то же родительское письмо, претерпевающее удивительные метаморфозы: оно оказывается и голосом, и светом, и наконец, одеянием, которое одновременно есть зеркало (!), представляющее царевичу его собственный образ. Эти конкретно непредставимые метафоры столь же противоречат традициям античной поэтики, сколь соответствуют нормам поэтики Ближнего Востока: цветистость и неожиданность метафоры призвана гипнотически возбудить воображение, а ее бесплотность, безобразность, неуловимость позволяет тем легче пройти сквозь нее и выйти к лежащему за ней смыслу. Если об одеянии говорится, что оно есть зеркало, всякому ясно, что это и не чувственное одеяние, и не чувственное зеркало. Символ «одеяния» и «зеркала» на наших глазах обнажает свой смысл высшей сущности героя, его сокровенного Я: Внезапно узрел я ризу мою, подобившуюся как бы зерцалу; я видел ее всецело во мне самом, и был в ней всецело явлен себе, так что были мы двое в разделении, и все же едины в едином образе. Язык мистики — всегда язык парадокса. Одеяние — это зеркало, и зеркало — это одеяние (не говоря уже о том, что они суть письмо, голос и свет); высший лик посвященного тождественен его личности и одновременно не тождественен ей, они являют собой двоих и единое. Так ортодоксальная теология на Халкидонском вселенском соборе определит соотношение божественного и человеческого естеств в богочелове–честве Христа парадоксальными словами «неслиянно и нераздельно»[324]. Неслиянны и нераздельны в «Песни о жемчужине» буквальный план повествования и его таинственный смысл. Путь царевича проходит по совершенно реальному географическому маршруту из Ирана, через Южную Месопотамию и Красное море к Египту, а затем обратно; но одновременно это путь духовного нисхождения (соответственно восхождения) через космические планы бытия, ибо Иран расшифровывается как верховное царство чистой солнечной духовности, Месопотамия — как опасное промежуточное царство астральных «тиранических демонов Лабиринта», Египет — как дольняя преисподняя мрака и материи. Кушанская земля, Майшан, Сарбуг — все это места, которые можно отыскать на карте Азии тех времен, но каждому из этих имен придано еще второе, «духовное» значение. Все эти черты — и парадоксализм, проявляющийся в описании неописуемого через пары взаимоисключающих терминов[325], и опять–таки парадоксальное по своей сути совмещение предметного и запредметного планов — останутся конститутивными особенностями византийской религиозной поэзии на все века ее существования. Так обстоит дело с внутренней формой «Песни о жемчужине». Что касается более внешних аспектов ее облика, в частности, ритмического аспекта, то следует сказать, что, по традиционным античным понятиям, ритм ее, безусловно, есть ритм не стиховой, но прозаический. Это относится к «Песни о жемчужине» точно в такой же мере, как, скажем, к тексту Давидовых псалмов в переводе Септуагинты, и причина этому в обоих случаях одна и та же: и здесь, и там мы имеем перед собой не оригинальный, грекоязычный поэтический текст, но более или менее дословный и постольку прозаический перевод стихотворения, созданного в семитической языковой сфере по семантическим законам стихосложения[326]. В самом деле, сирийский извод «Деяний апостола Фомы» предлагает нашему взгляду «Песнь о жемчужине» как поэму с правильной метрикой, основанной на принципе так называемого изосиллабизма (равного количества слогов в каждом стихе[327]); характерность этого принципа для семитической и специально сирийской поэзии отмечал еще зачинатель научного исследования византийской гимнографии, кардинал Ж. Б. Ф. Питра[328], и современная наука с ним солидаризируется[329]. Решительно все в «Песни о жемчужине» — ее мистическая география, не выходящая за пределы ближневосточно–средне–восточного круга земель и локализующая рай где–то в Иране, и ее образная система, порывающая с античной пластичностью, и, наконец, ее метрика — все указывает на Восток. Ее непосредственная родина[330] — Сирия, та страна, которая, существенно опередив в принятии христианства греко–римский мир[331], под знаком новой веры стремительно освободилась от гипноза эллинистических культурных стандартов, усилиями нескольких поколений создала блестящую самобытную культуру и распространила свое духовное влияние на всю христианскую ойкумену, вплоть до Ирландии (!)[332]. Развитие сирийской литературы, уже к IV веку достигающее огромного размаха, похоже на взрыв: духовный мир Сирии, прикрытый тонким пластом эллинистической «псевдоморфозы», как будто давно дожидался своего часа, чтобы вырваться к словесному воплощению — и этим часом для него стала именно эпоха христианизации. И в языческом прошлом Сирия давала литературные таланты, но для знаменитого сатирика Лукиана из Самосаты (ок. 120 — после 176) его сирийское происхождение — всего–навсего экзотический факт его личной биографии, совершенно несущественный для его литературного творчества; между тем всего полустолетие спустя христианско–еретический мыслитель и писатель Вардесан (Бар–Дайшан, т. е. «Сын реки Дайшан», 154—214) уже всецело укоренен в родной сирийско–месопотамской почве, и это относится как к составу его мысли, так и к словесной оболочке этой мысли. Развитие самобытных тенденций сирийской культуры знаменовало собой отчуждение от греческого влияния[333]: но в эту эпоху сами греки склонны были до некоторой степени принять претензии своих восточных оппонентов. Христианское мировоззрение настолько решительно требовало переоценки эллинских ценностей, что грекам приходилось, принимая новую веру, идти на выучку к Востоку и в какой–то мере отрекаться от самих себя. Ярко вспыхивает извечная ностальгия греческой мысли — томление по материнскому лону восточной мудрости. Ученейшие христианские писатели со времен Климента Александрийского (ум. до 215) наперебой доказывают, что греки всему научились от варваров, что все науки и искусства пришли с Востока, что восточная цивилизация много древнее греко–римской. Все чаще вспоминаются[334] презрительные слова, вложенные Платоном в уста египетского жреца, собеседника Солона в Саисе: «О, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно пребудете детьми, и не бывать эллину старцем: ведь нет у вас учения, которое поседело бы от времени!»[335] Христианство обостряет в самосознании греческой культуры уклон к самокритике (чего стоит заглавие трактата церковного писателя V века Феодорита Киррского: «Врачевание эллинских недугов»!)[336] и одновременно делает ее открытой для внушений с Востока[337]. Таков широкий историко–культурный фон, на котором мы должны прослеживать перипетии становления христианской церковной поэзии. Восточное и специально сирийское происхождение «Песни о жемчужине» — лишь одно звено в цепи фактов, доказывающих авангардную роль Сирии в нащупывании новых возможностей гимнографии. Известно, в частности, что уже упоминавшийся Вардесан (или, по другой версии, руководимый им его сын Гармоний) сочинил 150 «псалмов» по числу псалмов ветхозаветного сборника, создав или хотя бы реформировав[338] для этой цели сирийское силлабическое стихосложение. Мы не располагаем ни одним поэтическим текстом Вар–десана в сколько–нибудь цельном виде: этот богоискатель, тяготевший к астральным мифам своей месопотамской родины, отклонился от ортодоксального вероучения (как, впрочем, и автор «Песни о жемчужине»), а потому почти все его наследие подпало осуждению богословских авторитетов и погибло. Но о литературной инициативе Вардесана ясно говорит самый компетентный и одновременно наименее заинтересованный в похвалах «ересиарху» из всех возможных свидетелей — тот самый Ефрем Сирин (по–сирийски Афрем, 306—373), который ожесточеннее всех боролся с учением Вардесана и ревностнее всех продолжил его работу над сирийским стихом. Вот его слова о Вардесане: Он создал песнопенья, он придал им напевы, он составлял хваленья, и он в них ввел размеры; в порядке, ладе, море он разделил реченья[339]. Такая характеристика яснее ясного говорит о работе Вардесана над упорядочением просодии. Еретические «псалмы» удобно было запоминать и петь, а потому они получили широкое распространение и привлекли к себе любовь. Изгнать их из народной памяти церковь могла только одним способом: предложив народу гимны такой же или еще большей поэтической и музыкальной силы, но несущие в себе ортодоксальное вероучение. Еретические эксперименты в области гимнографии оказались вызовом, подтолкнувшим православных писателей, одаренных творческими способностями, к новым экспериментам. Иначе и нельзя было бороться за души простых людей: как замечает Василий Кесарийский (ок. 330—379), «едва ли кто из великого множества легкомысленных помнит апостольское или пророческое назидание, слова же псалмов поются в домах, и можно их услыхать на площади».[340] Ответом церкви на опасную популярность песен Вардесана, еще в V веке доставившую хлопоты епископу Кирры Феодориту[341], было творчество эдесского монаха Асваны, писавшего шестисложным силлабическим стихом с применением алфавитного акростиха и диалогической драматизации[342], и гениального ученика Асваны — Ефрема Сирина, заслужившего у современников почетное прозвище «сирийского пророка». Ефрем выступил как видный религиозный мыслитель, представитель оригинально–сирийского стиля в богословствовании: для него в большей степени, чем для его греческих современников вроде Григория Нисского, на первом месте стоит не умозрение, а проповедь, не догматика, а этика, не смысловая структура бытия, а пути человеческого сердца. Свое учение Ефрем излагал в толкованиях на библейские тексты, в гомилетических сочинениях и, что особенно важно, — в семисложных силлабических стихах: он явил собою едва ли не самого плодовитого поэта, которого только знала сирийская литература, и притом высокоодаренного стилиста. Одна из стихотворных молитв Ефрема, в греческом и затем славянском переводе[343], вошедшая в общеправославный церковный обиход, своей глубиной и проникновенностью привлекла к себе внимание А. С. Пушкина, который дал его переложение в александрийских стихах, отличающееся большой точностью[344]. В творчестве Ефрема приобретают классически четкий облик те жанровые формы, которые и в дальнейшем будут определять собой самобытную структуру сирийской поэзии. Вот важнейшие из этих жанровых форм: а) мемра (memra) — стихотворная проповедь с несложной метрикой, лишенная акростиха и рефрена, не предназначенная для пения и часто представляющая собой свободный эпический пересказ библейского эпизода; б) мадраша (madrasa) — богословско–назидательная поэма с обязательным акростихом и рефреном, предназначенная для сольного исполнения в сопровождении хора; в) согита или сугита (sogita, sugita) — драматизированная поэма, дающая библейские эпизоды в диалогической форме, представляющая их «в лицах»[345]. Запомним на будущее структуру, которую обычно имела согита: она открывалась вступлением, затем шел ряд строф, каждая из которых чаще всего являла собой реплику в диалоге, и, наконец, композиция завершалась заключением. Эту структуру нам еще придется вспоминать, когда речь пойдет о построении византийского кондака. После смерти Ефрема перечисленные жанровые формы обретали все новый блеск в руках таких поэтов, как Кириллона (конец IV в.), Балай (ум. ок. 460), Нарсай[346] (ум. после 603) и Иаков Серугский (451—521). Расцвет сирийской поэзии IV—VI веков распространил свое влияние даже за конфессиональные границы христианства. Конечно, нет ничего удивительного в том, что гностическая гимнография того типа, который мы можем наблюсти в «Песни о жемчужине», служила образцом для возвестителей столь молодой религии, как манихейство, родившееся к тому же именно в месопотамской культурной сфере; но влияние церковной поэзии Сирии на синагогальных стихотворцев I тысячелетия н. э. (т. н. пайтаны), отмечаемое некоторыми исследователями[347], заставляет задуматься. Очевидно, что в эту эпоху, когда вероисповедные различия были несравненно важнее национальных, двери для воздействий сирийского гения на религиозную поэзию Византии были открыты гораздо шире. Сирийские поэмы, не скованные изжившей себя античной традицией, могли дать грекоязычной церковной поэзии столь нужный ей новый импульс; эта возможность была необходимостью, и она осуществилась. Но прежде чем она осуществилась, нужно было, чтобы окончательно исчерпали себя попытки соединить христианское содержание со школьными, академическими представлениями эллинства о том, что есть поэзия. Евангелие предостерегает от того, чтобы вливать новое вино в старые мехи; но в истории культуры новое вино вновь и вновь вливается в старые мехи, пока невозможность этого не докажет себя на опыте. Самый ранний из известных нам опытов превращения христианской гимнографии в «высокую литературу» — тот далеко не лишенный поэтических достоинств гимн Христу, который замыкает сочинение Климента Александрийского (ум. до 215) «Педагог». Этот гимн построен на сложной комбинации вполне классических анапестов и ямбов; его образная система и архаизирующая лексика тоже заставляют читателя вспомнить скорее о древней Элладе, чем о Библии; по своей структуре он являет собой то, что мы назвали в первом разделе статьи «гимн–именование». В этом гимне нет ничего, что оскорбило бы вкус интеллигентного греческого читателя–язычника; он, так сказать, «salonfahig» («может быть допущен в салон»[348]). Но к жизни рядовых христиан, к их переживаниям и восторгам, к складывающейся сакраментальной практике церкви он имеет лишь дистанцированное отношение. Чтобы читатель мог сам проверить нашу характеристику, мы даем текст гимна в переводе М. Е. Грабарь–Пассек: Узда коней непугливых, Крыло пернатых парящих, Кормило нешаткое слабых, Пастырь ягнят царевых! Твоих немудрых детей собери Чтобы свято хвалить, бесхитростно петь Устами незлобными Родителя чад, Христа. Владыка святых, всех смиряющий разум Отца всевышнего, ума начальник, Оплот в трудах вечно прекрасный, Смертного рода Спаситель Христос. Пастух, землепашец, кормило, узда, Крыло небесное паствы святой. Рыбарь, спасающий смертных Из моря зла; освященных рыб От враждебной волны Уловляющий жизнию сладкой! Веди нас, пастух духовных овец, Святой, веди, Владыка детей невинных! Стопа Христова, путь к небесам, Несякнущий ум, безграничная жизнь, Бесконечный свет, милосердья родник, Творец добра, Славнейшая жизнь, Божьих певцов Христос Иисус, о, млеко небес От сладких сосцов девы красот, Твою источающих мудрость. Твоих немудрых детей собери, Чтоб свято хвалить, бесхитростно петь Устами незлобными Водителя чад, Христа. Младенцы устами невинными, От сосцов духовных питаемы, Дыханьем росы насыщаемы, Хвалою немудрой, песней нелживой Царю Христу в священную плату За жизни ученье все воспоем. Воспоем немудро дитя всесильное! Мирный хор, Христом порожденные, Сонм целомудренный, Мы бога мира все вместе поем! Все же в картину раннехристианской культуры гимн Климента вписывается достаточно органично; он оказывает примерно такое же эстетическое воздействие, как, скажем, анти–кизирующие изображения музицирующего Орфея на стенах и сводах катакомб. В обоих случаях мы ощущаем старинное изящество и молодую свежесть чувства, но одновременно слабую согласованность того и другого, необязательность избранного языка форм, неотчетливость художественного идеала и стоящего за ним мировосприятия. Такой была, и не могла не быть, культура церкви во времена Климента. Григорий Назианзин, или Богослов (ок. 330 — ок. 390), жил в совершенно иную эпоху, когда стиль церковной догматики и церковного обихода уже откристаллизовывался на века. Но поэтическое творчество этого виднейшего мыслителя и деятеля церкви, иерарха, активно участвовавшего в острых догматических спорах, решающим образом определено тем классическим образованием, которое он получил в Афинах[349]. Пусть в своих содержательных аспектах стихи Григория весьма адекватно передают душевное состояние человека новой, христианской эпохи; в своих формальных аспектах они неисправимо тради–ционны. Один из самых замечательных гимнов Григория написан столь классическим размером, как гомеровский гексаметр, и при этом настолько чужд специально библейских и христианских мотивов, что немецкому филологу прошлого столетия могла прийти в голову хотя и необоснованная, но все же находящаяся в пределах логически мыслимого гипотеза, согласно которой автор гимна — не христианский иерарх Григорий, а языческий философ–неоплатоник Прокл[350]. Действительно, стихотворение от первого до последнего слова вращается в сфере таких мистико–философских понятий, которые были общими для языческой и христианской ветвей платонического умозрения. Оно описывает бога как онтологический исток и онтологический предел всего сущего, всего явленного, мыслимого и изрекаемого, который в качестве такого истока и предела сам оказывается немыслимым и неизрекаемым, явленным лишь через символ и трансцендирующим категорию бытия как сверхсущее «ничто». Такое богословствование со времен Псевдо–Ареопагита (V век) принято называть апофа–тическим, или отрицательным[351]: оно встречалось еще у Платона, характеризовавшего благо как «лежащее по ту сторону сущности»[352], у герметиков, именовавших бога «несказанным неизреченным, окликаемым через молчание»[353], у Филона Александрийского, Плотина, Прокла и т. д. Когда речь идет о чистой мистике, о переживании, лежащем за словами, все догматические различия отпадают, и люди самых разных вероисповеданий говорят одним языком. Приведем небольшой гимн Григория целиком: О, превышающий все! Что ж еще тебе я промолвлю? Как тебя слову восславить? Для слова ты несказуем. Как тебя мысли помыслить? Для мысли ты непостижен. Неизречен ты один, ибо ты — исток всех речений, Неизъясним ты один, ибо ты — исток всех познаний. Все и речью своей, и безмолвьем тебя славословит; Все и мыслью своей, и безмысльем тебя почитает; Все алканья любви, все порывы душ уязвленных Вечно стремятся к тебе, и целый мир совокупно, Видя твой явленный знак, немое приносит хваленье. Все пребывает в тебе, и все ты объемлешь собою, Как всеобщий предел, как единый, как все, и, однако, Как ничто из всего! Всеимянный, ты безымянен; Как же воззвать мне к тебе? Какой из умов занебесных В светы проникнет, тебя сокрывшие? Будь благосклонен, О превышающий все! Что ж еще тебе я промолвлю? (Пер. С. С. Аверинцева). Конечно, если бы этот гимн и мог быть сочинен языческим богоискателем из числа поздних неоплатоников, он заведомо не мог бы выйти из–под пера грека классической эпохи; устремленные к богу «алканья любви» и «порывы душ уязвленных» несовместимы с тем холодноватым пафосом дистанции, который отличает языческую эллинскую гимнографию. Но в чисто формальном жанровом отношении философское славословие Григория ничем не отличается от таких созданий античной любо–мудрствующей музы, как, скажем, гимн Зевсу Клеанфа: та же риторическая интонация, та же смысловая структура, исходящая из антитезы божества и универсума, та же «гомеровская» лексика, наконец, тот же гексаметр. Оба гимна предназначены для чтения в тиши кабинета, отнюдь не для богослужебного обихода. Литургическим песнопением гимн Григория не мог бы стать и притом по двум причинам: не только ввиду его малопонятной лексики и особенно его устаревшей просодии, делавшей его непригодным для пения, но и ввиду отсутствия в нем актуальной догматической топики. В бурную эпоху споров церкви с арианами, аполлинаристами, евномианами, а столетием позже с несторианами и монофиситами, богослужебный текст небиблейского происхождения призван был отделять ортодоксальное вероучение от всех видов гетеродоксии и запечатлевать его в умах верующих (тем более, что за стенами церкви пелись еретические гимны). Гимн Григория этому чужд. Мало сказать, что он не содержит в себе точных догматических формул: мы не найдем в нем даже самого неопределенного намека на учение о Троице, о вочеловечении Логоса и т. п. Это не проповедь перед лицом церковной общности, а кабинетная медитация. Это обстоятельство характеризует не только и не столько самого Григория, который не меньше кого бы то ни было из своих современников потрудился над разработкой догмы, сколько жанровую разновидность гимнографии, наблюденную нами на примере приведенного гимна. Такой гимн по самой своей установке, по правилам игры, есть приватное дело автора, а не всенародное самоопределение церковного коллектива; и говорит такой гимн на языке классической литературы, а этот язык мало пригоден для ответственной работы догматизирования. Нолугомеровская, полуплатоновская речь куда как пригодна для описания бога философов, но бог Авраама, Исаака, Иакова ей чужд. Мы только что сказали, что эта установка характеризует не столько автора, сколько жанр. В подтверждение сошлемся на примечательный факт: Григорий Назианзин сыграл в истории византийской гимнографии важную роль как вдохновитель и образец церковных песнопевцев, но сыграл он ее не как поэт, а как проповедник, как мастер гомилетической прозы[354]. Этому не приходится удивляться. Мало того, что общественные установки проповеди совершенно аналогичны общественным предпосылкам церковного песнопения, между тем как «камерность» книжной лирики с этими предпосылками всемерно контрастирует, — также и в чисто формальном отношении изосил–лабизм и тоника византийской гимнографии куда ближе к ритму позднеантичной риторической прозы (частный пример которой являют собой проповеди Григория Назианзина), нежели к метрам античной просодии. Ни единой гексаметрической строки из приведенного выше философского гимна нельзя было бы вставить в позднейший богослужебный канон; а вот пассажи из прозы Григория были вставляемы в каноны, и притом почти без всяких изменений. Оказывалось, что они прекрасно подходят к новой оправе. Так, в гомилии Григория на Рождество Христово мы читаем: «Христос рождается; славите! Христос с небес; встречайте его! Христос на земли; возноситеся! Пойте Господу по всей земле! И, дабы все сочетать в одном, говорю: веселитесь, небеса, и ликуй, земля!»[355] Эти слова уже можно петь, их ритм прямо–таки требует распевного исполнения; и вот в VIII веке Косьма Маюмский — не рядовой ремесленник от гимнографии, не убогий компилятор, но один из самых прославленных церковных поэтов Византии, — не обинуясь, включил их в первую песнь своего знаменитого Рождественского канона, дав им место так называемого ирмоса. Вот это место: Христос рождается — славите! | Христос с небес — встречайте его! | Христос на земле — возноситеся! | Пойте Господу по всей земле, | и в веселии воспойте, племена, | ибо прославился![356] Итак, Григорий Богослов уже вполне способен говорить таким языком, который византийская гимнография последующих веков признает своим, но делает он это где угодно — только не в своих гимнах, не в своих стихотворениях. Тем более далеки от реальности богослужебного обихода гимны другого наследника старой эллинской культуры, но человека на сей раз несравненно менее церковного — Синесия Киренского (370 — ок. 413). Этот отпрыск древних дорийцев, возводивший свой род к Гераклу, составил свои славословия Христу на антикварном дорийском диалекте, и притом в таком тоне, точно он обращается не к Галилеянину, а к одному из олимпийцев: На дорийский лад на струнах, Что скрепляет слоновая кость, Запою я звучный напев В честь твою бессмертный, святой, Многославнейшей девы сын! Ты мне жизнь сохрани мою И безбедной сделай, о царь! И закрыт будет вход скорбям Пусть в нее и ночью, и днем! Ты мой дух огнем озари, Что течет из ключа ума, Членам тела силу даруй… И величье отца твоего, О блаженный, и силу твою Воспою в новом гимне я, Тебе новую песнь сложу, И опять пусть строй зазвучит Непорочной кифары моей![357] Христос, как его воспевает Синесий, — скорее сын отца богов, чем Бога–Отца. Картину воскресения и вознесения Христа эллинизирующий стихотворец раскрашивает всеми красками астральной и солярной мифологии. Вся природа при этом смеется, как она смеялась у Феогнида в миг рождения Аполлона: Изумился бессмертный хор Лучезарных чистейших звезд, Засмеялся Эфир — мудрец, Благозвучье родивший в мир: Он на лирных семи струнах Сотворил из звуков напев И победную песнь запел. Улыбнулся светоч зари, Предвещающий светлый день, Улыбнулся Геспер ночной, Кифереи златая звезда И Луны двурогий лик, Наполняясь струей огня, Пред тобой, как вестник, пошел, Словно пастырь богов ночных. И широко лучи кудрей Разметал по небу Титан По путям несказанным своим Он рожденного бога познал, Он зиждителя разум постиг, Он источник огня узрел. Влечение Синесия к исконнейшим основам мифа побуждает его реставрировать даже первобытное представление о месяце, как пастухе звезд («богов ночных»). Итак, Христос, сопровождаемый Гелиосом («Титаном»), Селеной и звездой Венерой, направляет свой путь к верховным сферам бытия, где его встречает бог Эон, персонификация вечности: Ты же, крылья свои раскрыв, В темно–синий небесный свод Воспарил и, его пройдя, Ты достиг тех крайних кругов, Где чистейшая мысль царит, Где источник всех высших благ, Где молчаньем объято все. Там глубокий поток времен Не терзает детей земли Неустанным теченьем своим. Там бессилен недобрый рок Кер, владеющих веществом, Там в веках, не старея, живет Одиноко древний Эон. Он — и юноша, он — и старик, Бытия бесконечного страж И хранитель чертога богов[358]. Мы видим, что дело идет ни больше ни меньше, как о том, чтобы ввести Христа в эллинский чертог богов и предложить ему место одесную Зевса. Это старая мечта, которая владела еще неоплатониками II—III века, когда они сочиняли речения оракулов, в которых устами древних божеств восхвалялся Христос, но порицались христиане[359]; она будет значима через одиннадцать веков после Синесия для гуманистов вроде Марсилио Фичино и Муциана Руфа, любящих прославлять Христа, как Юпитера, и Деву Марию, как Цереру. Если бы то, что произошло в первые века нашего летосчисления, было не всеохватывающим духовным переворотом, а открытием некоторых новых ценностей и святынь, могущих присоединиться к прежним ценностям и святыням без всякого ущерба для последних, если бы «золотая сфера» олимпийской красоты могла воспринять в себя образ Христа и не разбиться при этом на осколки, как разбиваются в одной византийской легенде кумиры Египта перед лицом вифлеемского младенца, — о, тогда, разумеется, талантливым гимнам Синесия дано было бы обрести общезначимость и открыть собою исторический цикл христианской гимнографии (что на деле обернулось бы лишь повторением замкнувшегося цикла эллинской гимнографии). По счастью, путь человечества зависит от вещей более насущных, чем мечтания теософски настроенных любителей красоты. Если прибегнуть к языку Тертуллиана, за два века до описываемого времени требовавшего выбрать между Афинами и Иерусалимом[360], можно сказать, что в гимнах многоученого Синесия, желавшего воспеть «Иерусалим», было слишком много от «Афин». Как и все подобные ему умы в его время и позднее, он не мог понять ревность библейской веры, строжайше воспрещавшей возжигать перед своей святыней «огонь чуждый» (Книга Левит, гл. 10, ст. 1). Новое мировоззрение не могло принять из чужих рук готовую красоту. Синесий уклонялся от решающего выбора тогда, когда выбор истории был уже сделан. * * * В царствование императора Анастасия I (491—518) в Константинополь явился молодой диакон соборной церкви ливанского города Берита (совр. Бейрут). Этому пришельцу предстояло обновить византийскую гимнографию и стать ее первым великим мастером. Его имя было Роман; время прибавило к этому имени почетное прозвище МеА–фбб; — «Сладкопевец»[361]. О жизни Романа Сладкопевца мы знаем немного. Родился он в западносирийском городе Эмесе; на основе внутренних данных его творчества можно утверждать с уверенностью, что он принадлежал не к греческому, а к семитическому населению, и с очень большим вероятием — что он был крещеный еврей[362]. В конце жизни он принял постриг в монастыре Авасса[363]. Начало его писательской и композиторской деятельности легенда описывает как неожиданный взрыв, обусловленный чудом: «…В одну из ночей ему в сновидении явилась Пресвятая Богородица, и дала ему лист хартии, и сказала: «Возьми хартию и съешь ее». И вот святой отважился отверзнуть уста и выпить хартию. Был же праздник святого Рождества Христова; и немедля, пробудясь от сна, он изумился и восславил бога, взойдя же после того на амвон, начал псалмословить: «Дева днесь пресущественного рождает». Сотворив же и других праздников кондаки, числом около тысячи, отошел к Господу»[364]. Попробуем продумать все явные или хотя бы возможные смысловые обертоны этой легенды. Во–первых, она выражает народную оценку творчества Романа как творчества боговдох–новенного: песни Сладкопевца были по общему мнению слишком хороши, чтобы возможно было приписать их одному только человеческому умению[365]. Когда–то в языческой Греции слагались легенды о божественных истоках вдохновения Пиндара, теперь объектом легенд становится «христианский Пиндар», как его иногда называли в Новое время, — Роман Сладкопевец. Во–вторых, фантастический, почти гротескный для западного восприятия мотив «пожирания» или, тем паче, «выпивания» хартии не имеет ничего общего с Элладой и всецело отмечен восточным, библейским колоритом. Он восходит к ветхозаветной Книге Иезекииля: «Тогда я открыл уста свои, и он дал мне есть свиток сей, и сказал мне: сын человеческий! накорми чрево твое, и наполни внутренность твою этим свитком, который я даю тебе» (гл. 3, ст. 2—3). Тот же мотив повторен в том новозаветном сочинении, которое ближе всего подходит к ветхозаветной поэтике, а именно в Апокалипсисе: «И взял я книжку из руки ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало в чреве моем» (гл. 10, ст. 10). Пожрание книги — образ не «красивый» и не «пластичный», но чрезвычайно выразительный и проникновенный, ибо имеет дело с непосредственно–телесным ощущением «нутра» человека[366], а Библия всегда предпочитает выразительность и проникновенность изяществу и пластичности. Так будет ли натяжкой представить себе, что колорит легенды как–то связан с колоритом самого творчества Сладкопевца, с исторической ролью, выпавшей на долю этого обновителя византийской гимнографии через возвращение к роднику поэзии библейского Востока? В самом деле, когда через два столетия в центре всеобщего восхищения оказались гимны Иоанна Дамаскина, об этом ученом поэте, знатоке эллинских традиций, слагались легенды совсем иного стиля[367]. Рассказ о пожранной или выпитой хартии подходит к определенному типу поэта и не подходит к другому. И здесь мы касаемся третьей смысловой возможности легенды: она рисует творчество Романа как спонтанный взрыв, не зависящий от рассудочных расчетов. В этом взрыве народная по духу церковная поэзия после всех попыток и поисков IV—V веков внезапно обретает всю полноту зрелости. Естественность и уверенность, с которой творил Роман, должны были и впрямь казаться современникам чудом, требующим сверхъестественного вмешательства. Здесь надо оговориться. Спонтанность и первозданность творчества Сладкопевца не надо понимать слишком буквально; он застал довольно развитую традицию. К сожалению, мы почти ничего не знаем о его предшественниках и старших товарищах, но они, несомненно, были. Развитие византийской литургической культуры в IV—V веках[368] не могло не потребовать некоторых достижений и в области церковной поэзии. Уже при императоре Феодосии II (408—450) в столице действовал кружок благочестивых стихотворцев, среди которых особенно выделяется Авксентий, родом сириец (т. е. земляк Романа); как говорит автор жития Авксентия, последний сочинил «приятнейшие и полезнейшие» тропари[369]. Возможно, к эпохе, непосредственно предшествовавшей выступлению Сладкопевца, относится расцвет такой поэтической формы, как «равнострочные» литургические гимны, подчиненные правилам тонического стихосложения и представляющей собой по большей части трехстопные анапесты. Облик этих гимнов отмечен ровной, умиротворенной монотонностью; их содержание всегда примерно одно и то же — образ космической литургии, в которой участвуют ангельские чины и воинства[370], Богородица и святые, предстательствующие за людей[371]. Вот одно из таких песнопений: Твоей плоти, Христе, причастились мы | И святой твоей крови сподобились; | Дня сего совершили течение; | Сон в ночи несмущаемый даруй нам. | Ради нас во плоти обретавшийся, | В мир родившийся от Богородицы! | Существа тебя четверовидные[372] | Восхваляют, отца безначального; | Тебя хоры поют бестелесные, | Слово божие со–безначальное; | Тебя силы величат с господствами, | Духа истины, бога великого; | Тебя верные все исповедуют, | Три лица, божество нераздельное! | Неневестная дева пречистая, | В рабском образе слово родившая, | Все апостолы, все исповедники, | Помолитесь за нас перед Господом, | Да устами дерзнем недостойными | Ныне дар вознести песнословия | На престоле предвечном воссевшему. Позднее таких стихов в Византии уже не писали, но в ран–невизантийскую эпоху они были довольно распространенным явлением. Отдал им дань и Роман Сладкопевец. Принадлежащая ему равнострочная стихотворная молитва удерживает основные тематические и композиционные шаблоны жанра, хотя выгодно отличается экспрессией интонации: Приидите, поклонимся, верные, | Человеков спасителю кроткому, | Сыну божию благоутробному, | Властодержцу, терпеньем обильному, | Кого силы величат небесные, | Кого рати поют бестелесные, | Языками своими огнистыми, | Голосами своими немолчными | Трисвятое гласят песнословие | И победное молвят хваление, | Восславляют Отца безначального, | Сына, купно со Духом совечного, — | Нераздельных всецело по сущности, | В ипостасях троимых таинственно. | Пребожественной силы величие | Совокупно всей тварию славимо. | Богородица, Дева пречистая, | Не отвергни, честная, рабов Твоих, | Что житейской гонимы пучиною | И валами разимы мятежными. | Горних сил без сравненья славнейшая, | Голубица, от духа позлащенная[373], | Ты апостолов честь и хваление, | Ты страдальцев о Господе рвение, | Ты всецелой земли упование, | О, прекрасная башня Давидова, | Град, двунадесять врат отверзающий[374], | Благовоний духовных хранилище, | Людям божьим стена и прибежище, | И неложное им утверждение, | И для праведных душ охранение, | И безгрешным телам освящение! | Почитаем Тебя, благодатная, | Славословим Тобою рожденного, | Слезно молим и просим о милости | В предстоящее время возмездия. | Боже, Боже, в тот день не оставь меня, | Изыми из огня неугасного, | Не предай сатане на ругание, | Не соделай бесовским игралищем! | Ибо паче иных, окаяннейший, | Я изжил свою жизнь в беззаконии, | Осквернился и духом, и плотию, | И что делать мне ныне, не ведаю. | Сего ради взываю о милости, | Как блудница, к стопам припадавшая, | Изливаю рыдания теплые: | Изыми меня, Господи, Господи, | Из пучин моего беззакония, | Яко пастырь благий, не оставь меня | Претыкаться о скалы погибели, | От страстей обступивших избавь меня | И отверзи мне очи духовные, | Да воззрю я на лик Твой божественный | И в сердечном веселии вымолвлю: | Подобает Тебе поклонение | Со Отцем и Святым Утешителем, | И на всякое время хваление, | Милосердный, от твари взывающей. | Как видит читатель, традиционная тема дана у Романа глубже и человечней, чем у его собратий по жанру: акцент лежит не на блеске небесного церемониала, а на страданиях мятущейся души, которая ищет просветления. Эта проникновенность сочетается с формальным изяществом стиховых созвучий (рифм, рифмоидов, ассонансов). Но не с такими гимнами связана слава Сладкопевца: он вошел в историю мировой литературы прежде всего как автор кондаков. Та раскованность, которой отмечено творчество диакона из Берита, позволила ему достичь в этой области громадной продуктивности: по сообщениям уже цитировавшегося Менология Василия II, он написал около тысячи кондаков (в настоящее время из них сохранилось около 85, причем атрибуция некоторых сомнительна). Кондак — особый поэтический жанр, уходящий своими корнями в поэзию синагоги и древней церкви[375], но доведенный до совершенства Романом Сладкопевцем. По своим функциям внутри богослужения он близок к проповеди. Виднейший исследователь византийской гимнографии Э. Веллеш говорит о нем: «Как и его предшественница — раннецерковная и синагогальная проповедь, — он занимает место в последовании литургии после чтения Евангелия. Когда Роман начинает свой кондак о десяти Девах[376], мы немедленно вспоминаем сцену в На–заретской синагоге, описанную в Евангелии от Луки, гл. 4, ст. 16—22, когда Иисус, прочитав гафтару[377] из 61 главы Книги Исаии, начинает свою проповедь словами: «Сегодня писание сие исполнилось в ушах ваших», мы можем отчетливо проследить развитие от синагогальной проповеди к раннехристианской гомилии Мелитона[378], от нее — к гомилии в формах поэтической прозы у Василия Селевкийского[379], и наконец — к стихотворной гомилии Романа». Однако кондак — это не просто проповедь; это прежде всего поэма, подчиненная законам строфического членения и определяемая этими законами в самых интимных аспектах своего интонационного облика. Первая, вводная строфа, именуемая «кукулием», то есть «капюшоном» (как бы «шапкой» поэмы), всегда имела иной размер и предполагала иную мелодию, чем последующие строфы; зато ее заключительные слова становились рефреном гимна в целом. Тон ку–кулия дает эмоциональный зачин, подготавливая к дальнейшей образной конкретизации чувства; порой он стоит в отношениях диалектического противоречия с содержанием последующего текста. Так, кондак Романа «О предательстве Иудином» сурово и беспощадно изобличает предателя; но кукулий — это слезная молитва о милости к грешникам: Отче наш и Господи, | всезиждущий, вселюбящий, | смилуйся, смилуйся, смилуйся | над нами, о, все подъемлющий | и всех объемлющий! Другой кондак Сладкопевца — «На усопших» — в целом построен как погребальный плач и жалоба о бренности жизни; кукулий же, напротив, имеет своей темой райское блаженство праведных душ: Сколь сладостны кущи Твои и возлюбленны, | Господи сил! | В них же обитающие, Спасителю наш, | Во веки веков воспоют Тебя, | Восхваляя, восславляя | Давидовым оным напевом: | «Аллилуия!»| Этот эмоциональный контраст между кукулием и рефреном, с одной стороны, и основным текстом поэмы — с другой стороны, создает ощущение глубины и перспективы, одновременно давая пластическое выражение коренной антиномичности христианского мировосприятия (в приведенных нами примерах дело идет о двуполярности между милосердием и правосудием бога и между величием и ничтожеством человека). Дальнейшие строфы кондака — числом от 18 до 30 — имеют совершенно идентичную метрическую структуру и единый рефрен, своим ритмичным возвращением четко членящий целое на равные отрезки. Приведем две идущие подряд строфы из того же кондака «На усопших»: Не видал я на свете бесскорбного, | Ибо жизни превратно кружение: | Кто вчера величался гордынею, | Того ныне уж зрю я поверженным; | И плетется с сумой богатившийся, | И терзается гладом кичившийся, — | Вы одни, спасены от превратностей, | Воспеваете в вечном служении: | «Аллилуия!» Неженатый в тоске угрызается, | А женатый в труде надрывается, | А бездетный терзаем печалию, | Многодетный снедаем заботою, | Те во браке печалью снедаемы, | Те в безбрачьи бесчадьем терзаемы, — | Только вы посмеетесь тем горестям, | Ибо ваша радость небренная — | «Аллилуия!» С необычайной свободой и артистической уверенностью Роман Сладкопевец прибегает в некоторых своих кондаках к рифме. Собственно говоря, это первые в истории византийской поэзии стихи, в которых рифма временами становится почти обязательным фактором художественной структуры, как это имеет место, например, в кондаке «О предательстве Иудином»: Не содрогнется ли слышащий, | Не ужаснется ли видящий | Иисуса на погибель лобызаема, | Христа на руганье предаваема, | Бога на терзанье увлекаема? | Как земли снесли дерзновение, | Как воды стерпели преступление? Как море гнев сдержало, | Как небо на землю не пало, | Как мира строенье устояло, | Видя преданного, и проданного, | И погубленного — Господа вышнего? | Смилуйся, смилуйся, смилуйся, | Над нами, о, все подъемлющий | И всех объемлющий! Столь осознанного употребления рифмы византийская поэзия не знала во все последующие века, вплоть до эпохи IV Крестового похода (XIII век)[380]; единственное знаменательное исключение — знаменитый Акафист Богородице. С этой виртуозностью формы Роман соединяет народную цельность эмоции, наивную искренность нравственных оценок. Как это ни неожиданно для поверхностного взгляда, но его поэзия, чисто религиозная по своей тематике, куда больше говорит о реальной жизни простых людей той эпохи, чем не в меру академичная светская лирика времен Юстиниана. В кондаке «На усопших» с большой внутренней закономерностью возникают образы той действительности, которая должна была волновать плебейских слушателей Сладкопевца: …Над убогим богач надругается, | Пожирает он сирых и немощных; | Земледельца труд — прибыль господская, | Одним — пот, а другим — изобилие, | И бедняк во трудах надрывается, | Чтобы все отнялось и развеялось!.. В творчестве Романа собраны мотивы и образы, которые наиболее адекватно выражали эмоциональный мир средневекового человека. Поэтому мы находим у него прямые прообразы не только многих произведений позднейшей византийской гимнографии, но и двух знаменитейших гимнов западного средневековья — Dies irae, Stabat Mater[381]. Роман Сладкопевец намного превышал современников масштабами своего художественного дарования, но он не был одинок. От эпохи Юстиниана дошло немало анонимных кондаков, которые безыскусственно и непритязательно, но с большой органичностью выразили византийский стиль жизни и мировосприятия. Следует назвать также кондак «На Лазаря», принадлежащий некоему Кириаку (имя автора, как это имеет место и в кондаках Романа, включено в акростих)[382]. По своей метрике и некоторым стиховым приемам этот кондак весьма похож на кондак Романа «О предательстве Иудином»; вопрос о том, подражал ли один из этих поэтов другому или оба они имели перед собой общий образец, остается открытым[383]. Третье имя, сохранившееся нам от золотого века византийской церковной поэзии — Анастасий, автор кондака «На усопших» (снова успокоительные трехстопные анапесты!); его поэма чрезвычайно близка к сочинению Романа на ту же тему, и только мера цельности, присущая последнему, здесь не достигнута. Дальнейшее развитие византийского богослужебного обихода вытеснило многострофные кондаки из употребления. В составе богослужения остались только кукулии и начальные икосы наиболее популярных кондаков — убогие остатки монументальных поэм, обильных действием и насыщенных образностью. Например, кондак Романа Сладкопевца содержит патетические монологи Девы Марии, ее диалоги с волхвами, ее заключительную молитву за всех людей; но в течение веков продолжали петь только кукулий: Вот, дева сегодня Пресущественного рождает, | Земля же пещеру Неприступному предлагает; | Ангелы с пастухами хвалы возносят, | волхвы же со звездою свой путь свершают. | Нас ради родилось | Чадо младое — предвечный Бог! В конце концов, приходится сказать, что потомки отнеслись к поэтическому наследию Романа Сладкопевца не совсем обычно. Они причислили его к лику святых и рассказывали о нем легенды, но они не удержали в живой практике церковного обихода ни одной из его больших поэм. По–видимому, это как–то связано с возрастающим недоверием к наивной динамике повествовательно–драматического типа гимнографии. Конечно, Роман придает «священной истории» черты драмы, как бы разыгрываемой по готовому тексту, явленному от начала времен; и все же это как–никак драма, и она действительно «разыгрывается». Событие приобретает облик мистерии, но оно изображается именно как событие. Оно имеет свое настроение, свой колорит, свою эмоциональную атмосферу, выраженную в речах действующих лиц или в восклицаниях «от автора», оно расцвечивается апокрифическими подробностями. Вкус последующих веков не был этим удовлетворен. Там, где Роман Сладкопевец предварял рассказ размышлением о его смысле, потомки отсекали рассказ и оставляли одно размышление. Время для картинных повествований и драматичных сценок прошло; наступило время для размышлений и славословий. Жанровая форма кондака вытесняется жанровой формой канона. Классиком последней был Андрей Критский (ок. 660—740). Он написал «Великий канон», где в нескончаемой череде проходят образы Ветхого и Нового Завета, сводимые к лапидарным смысловым схемам. Например, Ева — это уже не Ева; это женственно–лукавое начало внутри души каждого человека: Вместо Евы чувственной мысленная со мной Ева — Во плоти моей страстный помысл… Так мог бы, собственно, сказать и Роман; но у него это было бы басенной «моралью» к повествованию. Андрея Критского не интересует повествование, его интересует «мораль». Весь «Великий канон» — как бы свод «моралей» к десяткам отсутствующих в нем «басен». Конкретный облик события перестает быть символом и становится иносказанием. Андрей устремляется к «последним» истинам, почти не взглянув на «предпоследние». Церковные поэты последующих веков — Иоанн Дамаскин и Косьма Маюмский, Иосиф Песнопевец и Феофан Начертанный, и прочие, и прочие — это не наследники Романа, а продолжатели традиции Андрея. Структура канона предполагает, что каждая из его девяти «песней» по своему словесно–образному составу соотнесена с одним из библейских моментов (первая — с переходом через Чермное море, вторая, обычно опускаемая, — с грозной проповедью Моисея в пустыне, третья — с благодарением Анны, родившей Самуила, четвертая — с пророчеством Аввакума, и так далее, без всякого отступления). Это значит, что в каноне Иоанна Дамаскина на Рождество Христово первая песнь берет тему Рождества, так сказать, в модусе перехода через Чермное море: Ты свой народ избавил древле, Господи, | Рукою чудотворною смиряя хлябь; | Но так и ныне к раю путь спасительный | Ты отверзаешь, девой в мир рождаемый, | Хоть человек всецело, но всецело бог. | Событие перестает быть событием и превращается в модус для одного и того же, всегда одного и того же смысла. Победа канона над кондаком — это победа рацио–аллегоризирующей тенденции над повествовательно–драматической тенденцией. Примечания:2 См. F. Lilienfeld. Nil Sorsky und seine Schriften. Die Krise der Tradition im Russland Ivans III. Berlin, 1963. S. 78. (Здесь и далее примеч. автора.) 3 Oikumenikos didaskalos — обозначение главы патриаршей школы. 27 Ср.: F. Dornseiff. Sprache und Sprechender. Kleine Schriften II. Leipzig, 1964. S. 279. 28 Из гимна III, озаглавленного в рукописях: «Что есть монах, и в чем делание его, и на какую высоту созерцания взошел сей муж». 29 Е. Benz. Der dreifache Aspekt des Obermenschen // «Eranos—Jahr–buch 1959». Zurich, I960. S. 109–192. 30 М. Philonenko. Joseph et Aseneth. Introduction, texte critique, traduction et notes. Leiden, 1968. P. 108–109, 128. 31 Гипотеза о семитическом подлиннике слишком недоказательна (М. Philonenko. Joseph et Aseneth. P. 27–28). 32 А не христианином, как иногда предполагалось (ibidem, p. 101). 33 Ibidem. P. 61–79. 34 Конечно, под «лубочной книгой» мы имеем в виду не книгу с лубочными картинками (такие книги появляются на Руси примерно с середины XVII века), но некоторый тип литературного текста, начинающий свою историю гораздо раньше. 35 I. Hausherr. Penthos. La doctrine de la componction dans l'Orient Chretien. Rome, 1944. 36 Е. Auerbach. Mimesis. Dargestellte Wirklichkeit in der abendlandi–schen Literatur. 5 Aufl. Bern — Munchen, 1971. S. 56. 37 R. Hamann. Geschichte der Kunst von der altchristlichen Zeit bis zur Gegenwart. Berlin, 1935. S. 39. 38 Семиотика и художественное творчество. М.: Наука, 1977. 277 Древнерусское искусство: Проблемы и атрибуции. М.: Наука, 1977. 278 Его текст рекомендован для вечернего богослужения уже в «Апостольских установлениях» (VII, 47). В тексте указанного источника это вечернее песнопение непосредственно примыкает к так называемому «Великому Славословию» (MeyaXri АоЕ,оХоу(а); о том и другом образцах раннехристианской поэзии см. ниже, второй раздел статьи. 279 Ср. раздел, посвященный описанию жанра гимна, у Менандра Ритора (III век н. э.; см. L. Spengel. Rhetores Graeci. V. III. Lipsiae, 1856. P. 333). 280 Legg. 700 B. 281 Там же. 801 D. 282 Eurip. Hipp. 56. Ср. весь раздел, посвященный интересующему нас слову, в словаре: Н. G. Liddel, R. Scott. A Greek–English Lexicon. 9–th. ed. Oxford, 1958. P. 1849. 283 В этом сыграло свою роль то, что христианская литература была куда менее пуристичной, чем языческая. Слова hymnus и латинские дериваты от него (hymnio, hymnifico, hymnisonus, hymnarium) часто встречаются у Пруденция, Коммодиана и Павлина Ноланского. Могло повлиять и употребление слова в Септуагинте. 284 In psalm. 148. 285 Традиционное греческое обозначение «Книга псалмов» (уоЛцсоу, ср. Евангелие от Луки, 20, 42) переносит на весь сборник в целом греческий термин \|/сАц6<; — «пение под музыку» (от у&ААсо — «щиплю», «дергаю», «играю на струнах»), еврейское соответствие которого mzmwr употребляется в оригинале лишь в надписаниях отдельных песен. Отметим, что Септуагинта однажды называет Псалмы «гимнами Давидовыми» (2 Паралипомено_н, 7, 6). 286 В этих акростихах слово aivcx; употребляется совершенно на тех же правах, что *|кхХц.<5<; — «псалом», яо(г|ца — «стихотворение». 287 Евангелие от Луки, 18, 43. Вероятно, народ «воздавал хвалу Богу» в традиционной форме «беракот» (т. е. «благословений»). 288 Hymn. Нот. 4, 181 — 183; пер. В. В. Вересаева. 289 Ср. Diog. Laert., VI, 2, 37–38. 290 См.: А. Ф. Лосев. Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957. С. 109; пер. А. Ф. Лосева. 291 Именно это делает орфические гимны, несмотря на их позднее происхождение (эллинистическая или римская эпоха), в определенном смысле репрезентативными для более ранних веков; см. Н. И. Но–восадский. Орфические гимны. Варшава, 1900. С. 222—226. 292 Orph. 15 (в выполненном автором статьи переводе использован перевод В. О. Нилендера). 293 Пер. М. А. Гаспарова (Памятники поздней античной поэзии и прозы II–V века. М., 1964. С. 160). 294 Пер. М. Е. Грабарь–Пассек (там же, с. 33). 295 Пер. В. В. Вересаева. 296 Вспомним, что слово «картинка» (eiSuAAiov) стало в Греции общепринятым обозначением одного из поэтических жанров («идиллии»). 297 In lavacr. Pall. 55–58. 298 Разумеется, наша характеристика поэтики псалмов (как и предшествующий раздел о поэтике языческих гимнов) условна постольку, поскольку описывает ее вне ее исторического становления, как готовый и непротиворечивый результат. Конечно, эта поэтика за века ее существования включала в себя весьма различные возможности и тенденции. Но для нас важен именно тот готовый итог, который вошел в сокровищницу культуры христианского Средиземноморья. 299 Здесь и ниже мы даем порядковые номера псалмов по Септуагинте. 300 Абсолют философской религии Платона называется «существенно–сущее» (то ov–tcoq ov); абсолют библейской веры Ветхого Завета называется «Бог живой» (lhj). Переводчики Септуагинты на радость всем философствующим богословам христианского средневековья передали знаменитое самоописание библейского Яхве (Исход, гл. 3, 14) в терминах греческого онтологизма: Eycb eipt о cov («Аз есмь сущий»). 301 Ср. замечание современного исследователя: «Влияние иудейской литургии на раннюю церковь и ее формы богопочитания нигде не выступает так отчетливо, как в молитвах, сохранившихся в раннехристианской литературе и в самых ранних формах христианской литургии. При чтении дохристианских форм молитвы в иудейской литургии и молитв ранней церкви невозможно не ощутить сходство в настроении и не осознать, что те и другие восходят к одному образцу. Даже когда мы ощущаем, как бывает нередко, различия в позднейших формах, жанр распознается безошибочно» (W. Oesterley. The Jewish backgrounds of the Christian Liturgy. London, 1925. P. 125; E. Werner. The Sacred Bridge. The interdependence of Liturgy and music in Synagogue and Church. London–New York, 1958. P. 3). 302 Сама тема славословия на возжение светильников, весьма характерная для раннехристианской поэзии (ей посвящено, в частности, одно из лучших стихотворений латинского поэта IV—V вв. Пруденция), связана с иудейскими обрядами. Торжественное благословение светильника, особенно в канун субботы или иного праздника, — одно из основных вечерних священнодействий благочестивой иудейской семьи (ср., например, Талмуд, Мишна и Тосефта, рус. пер. Н. Перферкови–ча. Т. 1. СПб., 1902. С. 30), и оно было всецело усвоено христианами первых веков; Григорий Нисский (ум. в 394) рассказывает, как его сестра Макрина в момент агонии еще успела заметить зажженный светильник, прошептала «светильничное благодарение» и с тем умерла (см. PG, t. 46, col. 985). 303 Ср.: W. Christ, М. Paranikas. Op. cit. «Было бы до крайности удивительно, если бы от этих святых песнопений, как бы освященных уже самой их древностью, ничего не осталось для потомства». Этого аргумента с полным основанием не принимает: I. Sajdak. De Gregorio Nazianzeno poetarum Christianorum fonte. Cracoviae, 1917. P. 6—7. 304 Один из капитальных трудов этого замечательного для своего времени историка имеет заглавие: «Первая любовь, или Правдивое изображение первых христиан в их живой вере и святой жизни» (Аллюзия на «Апокалипсис», гл. 2, ст. 4). 305 Игра слов: греческое слово vouoq означает одновременно «закон» (в данном случае ветхозаветный) и «ном» (музыкальный «лад»). Идея отождествить нравственный порядок заповедей с эстетической упорядоченностью музыкального лада приходила христианским авторам патристической эпохи чрезвычайно часто (ср. тексты, приводимые в издании: Музыкальная эстетика западноевропейского Средневековья и Возрождения. М., 1966. С. 96—115). 306 Protrept. 1, 2. 307 In Jo. 6, 1. PG, t. 56, col. 99–102. 308 Средиземноморским народам с их южным темпераментом вообще свойственно двигать руками во время пения: характерно, что древнеегипетский иероглиф, обозначавший понятие «петь», имел форму руки. О синагогальной «хирономии» см.: Е. Werner. Op. cit., p. 107. 309 В качестве примера сакральных выкриков, порождаемых синагогальным религиозным темпераментом, приведем несколько строк из одного еврейского гимна византийской эпохи (Ha'adereth weha <emu–na lechaj'olamim): Благость и богатство у живущего во веки! Величие и великолепие у живущего во веки! Глас и глагол у живущего во веки! Дарение и деяние у живущего во веки! Истина и исток у живущего во веки!.. Всего таких строк 22 — по числу букв еврейского алфавита; только из них и состоит весь гимн, входящий в визионерский трактат («Большие Хехалот»), Характерно, что в XVIII—XIX веках к этому гимну с особенной любовью относились хасиды, воскресившие в своей «авода» (служение богу в танце и пении) практику древней экстатической хореи. 310 Ср. толкование Симеона Солунского на литургию (Expos, div. lit. 67; 282). О пропасти между образом танца в дионисийском и христианском культе ср. замечания: А. Ф. Лосев. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. С. 74—75. 311 Как известно, хорегом в некоторых греческих полисах назывался руководитель хора, его «запевала», а специально в Афинах — гражданин, взявший на себя расходы и труды по подготовке хора. В терминологии греческих астрологов слово «хорег» означало звезду, определяющую своим влиянием тот или иной род человеческой деятельности. Впрочем, в позднеантичном греческом языке самое нормальное значение — «предоставляющий средства», «даятель», отсюда в славянском переводе тропаря Косьмы («Царю небесный, утешителю…») термин «хорег» передан словом «Податель». 312 Чтобы термин «дионисийский» в приложении к некоторым периферийным феноменам раннехристианской религиозности не казался надуманным, приведем два колоритных факта. Гемма Берлинского музея изображает Распятого на кресте, навершие которого украшено серпом луны, а сверху видны семь звезд; надпись гласит: «Орфей Вакхический» (см.: О. Kern. Orphicorum fragmenta. Berolini, 1922. № 150, S. 46). Другой христианский памятник дает рельефное изображение Амвросия Медиоланского со змеевидным посохом в левой руке и с вакхическим тирсом, увенчанным шишкой пинии — в правой, и на престоле из перевитых змей, символизирующих в античном мире Диониса (Martigni. Dictionnaire des antiquites Chretiennes. Paris, 1871. P. 611). Разумеется, ставить вопрос об отношении христианства как целого к дионисийству так широко, как это делал в свое время Вячеслав Иванов («Дионис и прадионисийство». Баку, 1923), нет решительно никаких оснований. К вопросу о происхождении христианства (или, тем паче, о его «сущности») приведенные факты отношения не имеют; к выяснению символического языка христианской культуры — имеют, и притом весьма существенное. Необходимо одно: ясно отдавать себе отчет в том, о каком уровне предмета здесь идет речь. 313 С этим же тяготением гностиков к двойственным, амбивалентным образам, совмещающим в себе тьму и свет, связано то, что женственное воплощение харис (благодати), жену, «благословенную в женах», они видели не в непорочной деве Марии, но в обращенной грешнице Марии Магдалине; это особенно характерно для трактата «Пистис София», а также для новонайденного «Евангелия от Филиппа». Ср.: J. Fendt. Gnostische Mysterien: Ein Beitrag zur Geschichte des christlichen Gottes–dienstes. MQnchen, 1922. S. 79–80. Anra. 22. 314 Ср.: К. Beyschlag. Herkunft und Eigenart der Papiasfragmente // Studia Patristica. Bd. IV. Berlin, 1961. S. 268—280 (методологически устаревшая статья, во многом связанная с характерными предрассудками «сравнительного религиеведения» начала века!); М. Foerster. Vom Ursprung der Gnosis // «Christentum am Nil», hrsg. von K. Wessel. Recklingshausen, 1964. S. 124—130. Эти представления связаны, между прочим, с образом земного «близнеца» (т. е. двойника) Христа, каковым для восточно–гностических кругов представлялся образ апостола Фомы (имя Фомы означает по–арамейски «Близнец»). См:. G. Quispel. Das ewige Ebenbild des Menschen: Zur Begegnung mit dem Selbst in der Gnosis // «Eranos–Jahrbuch 1967». Zurich, 1968. S. 9—30. 315 Трудно удержаться от соблазна привести параллель из драматической поэзии XIX века — заключительные слова музыкальной драмы Рихарда Вагнера «Парсифаль»: Чудо верховнейшего спасения: Искупление искупителю! 316 Н. Usener. Die Perle: Aus der Geschichte eines Bildes // Vortrage und Aufsatze von H. Usener. Leipzig—Berlin, Teubner, 1907. S. 219—231. 317 Феофилакт, архиеп. болгарский. Благовестник, или Толкования на Св. Евангелия. СПб., [б. г.]. С. 81. 318 Еще у Филона Александрийского исход иудеев из Египта был истолкован как иносказательное описание освобождения духа от плотского начала (Египет=тело): эта интерпретация была воспринята гностической и патристической эксегезой. 319 Ср. евангельское речение Христа: «бремя Мое легко» (Матфей, 11,30). 320 Кушаны — древнее ираноязычное племя, во II в. до н. э. пришедшее из Затяньшанья в Согдиану и в Бактриану (Средняя Азия). В I—IV вв. н. э. существовало Кушанское царство, включавшее обширные среднеазиатские и северноиндийские владения. 321 Ср. символику облечения в доспех для духовного ратоборства в Послании апостола Павла к Ефесянам: «Станьте, препоясав чресла ваши истиною, и облекшись в броню праведности» (гл. 6, ст. 14). 322 Словарю Павловых посланий присуще выражение «облечься во Христа» (соответственно «в Господа нашего Иисуса», «в нового человека» и т. п. См. Гал. 3, 27; Рим. 13, 14; Ефес. 4, 24 и др.). Посвященного в мистерии у язычников и принявшего крещение у христиан облекали в новое одеяние. Во всех этих случаях одеяние символизирует некую высшую сущность, образ которой сообщается человеческому Я и им воспринимается. Ниже читатель увидит, что риза царевича есть его верховный двойник. 323 Приветствие «мир» — семитическое (евр. «шалом», сир. «шломо»); по–гречески было бы «радоваться». 324 См.: I. Michalcescu. 0Н2АТРОЕ ТНХ ОР0ОДОЕ1А1. Die Bekentnisse und die wichtigsten Glaubenszeugnisse der griechischen orientalischen Kirche im Originaltext. Leipzig, 1904. S. 4. Эта формула, как и другие, подобные ей по логической (металогической!) структуре послужила излюбленной темой для византийской литургической лирики. Ср. начало восьмого икоса Акафиста: Весь был Ты долу, но от горних нимало Не отступил, Несказанное Слово… 325 Второй икос Акафиста открывается характерным оксимороном: «Знание незнаемое познать желая…» Этот оборот очень типичен для языка церковной поэзии Византии, и одновременно он формулирует ее коренную установку: дело шло именно о передаче «знания незнаемого». Неизвестный византийский автор V века, создавший для Византии ее мистическую эстетику и писавший под именем Дионисия Ареопагита, замечает: «Божественный мрак — это тот недосягаемый свет, в котором… обитает Бог. Свет этот незрим по причине чрезвычайной ясности и недосягаем по причине преизбытка сверхсущностного светолития» (см.: Антология мировой философии. Т. 1. М., 1969. С. 610). 326 Текст, рассматриваемый как сакральный, обычно переводят дословно: поэтому его поэтическая структура неизбежно приносится в жертву. То, что случилось при переводе на греческий язык Давидовых псалмов или «Песни о жемчужине», повторялось впоследствии, когда строго метрически организованные образцы византийской гимнографии стали переводить на славянский язык: место регулярного изосиллабизма Акафиста или ямбов Иоанна Дамаскина в переводе заступил свободный ритм риторической прозы, держащейся на синтаксическом параллелизме и дактилических клаузулах. 327 «The Hymn of the Soul contained in the Syriac Acts of St. Thomas», reedited with an engl. transl. by A. A. Bevan // «Texts and Studies». V, № 3. Cambridge, 1897; «Zwei Hymnen aus den Thomasakten», hrsg., iibers., und erkl. von G. Hoffmann // «Zeitschrift fur neutestamentliche Wissenschaft». Bd. IV, 1903. S. 273–309. 328 J. B. F. Pitra. Analecta sacra spicilegio Solesmensi parata. Т. I. Parisi–is, 1876. P. LIII ff. 329 Ср.: E. Werner. Op. cit., p. 221. 330 Эта оговорка необходима постольку, поскольку некоторые гипотезы связывают «Песнь о жемчужине» с дохристианским иранским мифом о спасителе. 331 Ср. классическую работу А. Гарнака: A. Harnack. Die Mission und Ausbreitung des Christentums in den ersten drei Jahrhunderten. Leipzig, 1902. S. 430–445. 332 Ср.: J. H. Hillgart. The East. Visigothic Spain and the Irish // Stu–dia Patristica. Vol. IV. Berlin, 1961. S. 442–456. 333 Характерен уже агрессивно антиэллинский тон «ассирийца Та–тиана» (вторая половина II века), столь отличный от тона его учителя Иустина Философа. 334 Например, Theodoreti Graec., affectat. curatio. rec. J. Raeder. Lip–siae, 1904. P. 18, 18–20 (c. 1.51). 335 Tim. p. 22 B. 336 Под действием таких настроений само слово «эллин» на тысячелетие становится одиозным синонимом «язычника». 337 Эти внушения чрезвычайно наглядно прослеживаются в сфере изобразительного искусства. Ср. образцовую характеристику историко–культурного процесса: «…Как ни значительно было воздействие античности на христианское искусство, основной центр тяжести переносится на иные движущие силы — на христианский Восток и на Иран, начинающие постепенно играть ведущую роль. Все те сдвиги в сторону нового понимания искусства, которые происходили на Западе в условиях сильнейшей идейной коллизии с античностью, на Востоке протекали в менее болезненных формах… Рим все более отступает на задний план, руководящая роль переходит к семитическим народам. В Александрии, Антиохии, Эфесе процветают блестящие художественные школы, оказывающие сплошь и рядом сильнейшее влияние на западную половину империи. Наряду с Египтом, Малой Азией, Сирией, огромное оживление наблюдается в Месопотамии и Иране, откуда двигаются бесконечные волны кочевников, приносящие с собой богатый мир орнаментальных форм» (В.Н.Лазарев. История византийской живописи. Т. I. М., 1947. С. 39. Ср. также с. 45–48). 338 По преданию, некий «жрец» Анудузбар обучил Вардесана древним месопотамским «песням язычников»; даже если эта версия тенденциозна, она все же отмечает некоторую связь между поэзией Вардесана н дохристианскими литературными традициями. 339 Цит. по кн.: Е. Werner. Op. cit., p. 212. 340 Basil. Magn. In psalm. 1, PG, t. 1, 29. 341 Theodor. ep. 145. Сходным образом ортодоксальные авторы горько жалуются на успех «Фалин» знаменитого ересиарха Ария. Воздействие еретической гимнографии побуждало и самых строгих аскетов отказаться от взглядов, высказываемых египетским подвижником Пам–вой, который скорбит о днях, «когда монахи позабудут о строгой пище речений Духа Святого и будут прилежать к напевам и возгласам» (см. наш перевод в кн.: Музыкальная эстетика западноевропейского Средневековья и Возрождения. М., 1966. С. 150). 342 Сохранились фрагменты его литургической поэмы, относящейся к чину церковного погребения. 343 Разумеется, эти переводы выполнены ритмизированной прозой и не дают представления о силлабике Ефрема (ср. выше примеч.). Славянский перевод начинается словами: «Господи и владыко живота моего…» 344 …Владыка дней моих! Дух праздности унылой, Аюбоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей; Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи. 345 A. Baumstark. Geschichte der syrischen Literatur. Bonn, 1922. S. 39; R. Duval. La litt6rature syriaque. 3 ed. Paris, 1907. 346 Ср.: F. Feldmann. Syrische Wechsellieder von Narses. Leipzig, 1896. 347 E. Werner. Op. cit. ch., VII sqq. 348 Христианство впервые становится salonfahig именно в той сфере, к которой принадлежал Климент; вспомним о религиозно–философских лекциях, которые читал в присутствии вдовствующей государыни Юлии Маммеи преемник Климента в его «учительных» функциях — Ориген (между 218 и 222). 349 О поэзии Григория Назианзина см.: В. Wyss. Gregor von Nazianz. Ein griechisch–christlicher Dichter des 4 Jahrhunderts. Darmstadt, 1962. 350 A. Jannius. Eclogae e Proclo de philosophia Chaldaica. Halis Saxon–um, 1891. P. 49–77. 351 Об апофатическом богословии см. материал, собранный в следующих работах: С. Булгаков. Свет невечерний. М., 1917. С. 103—146; Fг. Heiler. Die Gottesidee in der Mystik // Numen. Bd. I, 1954. S. 161–183. 352 Plat. Resp. VI, 509В. 353 Poimandr. I, 131, p. 18 Parthy. 354 Ср. образцовое исследование: I. Sajdak. De Gregorio Nazianzeno poetarum Graecorum fonte. Cracoviae, 1917. 355 Greg. Naz. Or, 38, с. 1. — PG, t. 36, col. 312 A. 356 W. Christ, M. Partnikas. Op. cit., p. 165—166. При переводе этого ирмоса использован традиционный старославянский перевод; внесенные в него изменения либо устраняют архаизмы, либо исправляют смысловые неточности, либо выравнивают ритм и приближают его к ритму подлинника. 357 Гимн IX, ст. 1—12 и 48—53, пер. М. Е. Грабарь–Пассек (Памятники византийской литературы IV—IX веков. М., 1968. С. 110—111). 358 Гимн IX, ст. 33—70, пер. М. Е. Грабарь–Пассек (там же, с. 112—113). 359 Даже такой ненавистник христианства, как Порфирий, коллекционирует эти речения в своем трактате «О философии, почерпаемой из оракулов»; по его словам, «боги возвещают, что Христос был муж благочестивейший и стал бессмертным, и упоминают о нем добрым словом» (это замечание цитирует Августин: De civitate Dei, XIX, 23). Ср.: Л. Harnack. Op. cit., 1902. S. 354, A. 1. Вячеслав Иванов был не совсем неправ, когда писал: «Христианству было приготовлено в панфеоне языческой феософии верховное место; но оно не захотело его принять» (Дионис и прадионисийство. Баку, 1923. С. 181). 360 De praescr. haeretic., VII. 361 За последнее время вышли два фундаментальных критических издания текстов Романа: «Sancti Romani Melodi Cantica genuina», ed. by P. Maas and C. A. Trypanis. Oxford, 1963 (есть весьма обстоятельная вступительная статья, подводящая итоги всему, что было известно о Романе ко времени выхода книги); «Romanos le MЈlode. Hymnes», introduction, texte critique et notes par J. Grosdidier de Matons. Т. I—IV // Sources Chretiens. № 99, 110, 114, 128. Paris, 1964–1968 (как и во всех изданиях этой серии, к греческому тексту приложен французский прозаический перевод; общая вступительная статья менее содержательна, чем в оксфордском издании, но зато к каждому отдельному кондаку дано особое предисловие). Подробнее об этих изданиях см. в нашей аннотации: Византийский временник. XXVIII, 1968. С. 304—306. 362 Важнейшие основания для такой гипотезы суть: а) отсутствие резких выпадов против иудеев, б) тяготение к изначальным, не эллинизированным формам иудейских собственных имен, в) начитанность Романа в иудейских и иудео–христианских апокрифах (ср. «Sancti Romani Melodi Cantica genuina», p. XVI—XVII). Позволим себе в этой связи два маргинальных замечания к чужим исследованиям (насколько нам известно, замечания эти еще никем сделаны не были). В недавно вышедшей монографии о языке Романа (К. Mitsakis. The language of Romanos the Melodist // Byzantinisches Archiv. Bd. II. Munchen, 1967. S. 26) выражено недоумение относительно нередкой у нашего автора формы имени пророка Илии — ЕАлой. Между тем эта форма есть точное соответствие еврейского 'elijahu (автор почему–то полагает, будто по–еврейски имя Илии звучит как 'elijah). Таким образом, Роман попросту транслитерирует греческими буквами звуковой облик имени, как его искони выговаривали евреи. Недоумение X. Гродидье де Матона, большого знатока грекоязычной христианской литературы, связано с другим моментом — с излагаемой в 4–м кондаке Романа на Воскресение Христово легендой, согласно которой Сатана был осужден за отказ совершить проскинезу перед новосозданным Адамом (Romanos le Melode. Hymnes… t. IV, p. 528, note 1). Однако мотив этот весьма обычен в иудейской литературе (Славянская Книга Еноха, XXXI, 36—6; о проскинезе ангелов перед Адамом — BereSit Rabba VIII). 363 О. Lamprides. Uber Romanos den Meloden — ein unveroffentlicher hagiographischer Text // BZ. Bd. 61. (1968). S. 36—39 (публикация небольшой житийной заметки о Романе, которая доселе оставалась неизвестной). Монастырь Авасса, не упоминаемый в других памятниках, по–видимому, находился в селении Авассос, поблизости от Константинополя. 364 PG, t. 117, col. 81 (Менологий императора Василия II). Согласно житийной заметке, упомянутой в предыдущем примечании, чудо и побудило Романа стать монахом. 365 Эфиопский современник Романа, диакон Иаред, также изображен в легенде как болезненно неспособный человек, через мгновенное озарение становящийся великим реформатором гимнографии. 366 Символика «нутра», «утробы», «чрева», выражающая предельную интимность человеческого самоощущения, столь же характерна для Ветхого Завета, сколь и чужда эстетическому кругозору греков. Бог «испы–тует утробы» (пс. VII, 10; Иеремия, 11, 20), «слова клеветника входят во внутренность чрева» (Книга притчей Соломоновых, 18, 8), «внутренность» человека «ночью учит» его (пс. XV, 7), сердце может от страха и скорби «растаять среди внутренностей» (пс. XXI, 15). Благость библейского бога обозначается эпитетом «благоутробный», восходящим к семитической семантике. 367 Напротив, о сирийце Ефреме Сирине, столь близком по характеру своего творчества и ветхозаветной сфере, существует рассказ, аналогичный легенде о Романе (PG, t. 114, col. 1260). 368 Ср:. Е. Hammerschmidt u.a. Symbolik des orthodoxen und oriental–ischen Christentums. Stuttgart, 1962. S. 6—13. 369 J. B. F. Pitra. Analecta sacra spicilegio Solesmensi parata. Parisiis, 1876. V. I. P. XXII. 370 Византийское учение о «небесной литургии» было решающим образом обусловлено текстами Псевдо–Дионисия Ареопагита. Земное славословие переживалось как соучастие в славословии ангелов и как «отображение» последнего. Выразительный памятник таких настроений — так называемая «Херувимская песнь», во всяком случае существовавшая в VI веке: Херувимов изображая таинственно и животворящей Троице трисвятое воспевая песнословие, всякое ныне житейское отложим попечение, дабы принять нам царя всего сущего, стражей ангельской незримо сопровождаема. 371 Тема так называемого «Деисиса» (испорченное русское «деисус»), составившая впоследствии столь необходимое достояние византийской и древнерусской иконографии (ср.: И. Мыслмвчек. Происхождение «Де–исуса» // Византия. Южные славяне и древняя Русь. Западная Европа. М., 1973. С. 59—63); в ней настроение византийского придворного церемониала парадоксально сочетается с христианской этикой «сердца милующего» и «великой жалости», о которых писал аскетический наставник Исаак Сириянин (VII век). 372 Четверовидные существа — образ, заимствованный из библейского видения Иезекииля (Книга Иезекииля, I, 5—6). 373 Метрический перебой (скрадывавшийся при пении) сохранен в переводе. 374 Нанизывание эпитетов и уподоблений заставляет вспомнить как практику античного «призывательного гимна», так и византийские акафисты (некоторые из употребленных Романом именований присутствуют и в Акафисте Богородице). Ряд символов имеет библейское происхождение: голубица с позлащенными перьями (пс. XVII, 14), башня Давидова (Песнь Песней, 4, 4), двенадцативратный райский град — Небесный Иерусалим (Апокалипсис, 21, 14). 375 Греческое слово kovoxkiov означает «палочку» и отсюда, по–видимому, свиток, наматываемый на палочку (Е. Mioni. Romano il Melode. Torino, 1937. P. X). В своем терминологическом употреблении оно засвидетельствовано лишь с IX века; в позднейшем церковном обиходе оно стало применяться к небольшим песнопениям, по объему не отличающимся от тропаря (ср. также «кондаки» акафиста). Этот смысл термина «кондак» не имеет никакого отношения к грандиозным литургическим поэмам Романа Сладкопевца. О жанре кондака–поэмы см.: W. Christ, М. Paranikas. Op. cit.; P. Maas. Das Kontakion // BZ. Bd. 19 (1910). S. 285ff.; Friihbyzantinische Kirchenpoesie. Bd. I (Anonyme Hym–nen des V—VI Jahrhunderts), ed. P. Maas, Bonn, 1910. (Kleine Texte 52/53). S. 12—13; «Sancti Romani Melodi Cantica genuina…» introd. 1; H. Д. Успенский. Кондаки св. Романа Сладкопевца // Богословские труды. 4. М., 1968. С. 191–201. 376 Веллеш имеет в виду две первые строфы этого кондака, выражающие от лица автора — и предполагающие у слушателей — непосредственную реакцию на только что прочитанную священником евангельскую притчу (Матфей, 25, 1—13). Для него важен этот структурный момент движения от рецитируемого текста Библии. 377 Гафтара — синагогальное чтение из «пророческих» книг Ветхого Завета. 378 Пасхальная гомилия (проповедь, беседа) Мелитона Сардского (середина II века), обнаруженная благодаря папирологической публикации лишь в 1940 году, отличается такой избыточностью риторических фигур и ритмико–фонетической игры, которая ставит его прозаическое произведение на грань стихотворства — и притом тонического. 379 Василий Селевкийский (ум. ок. 468) — автор гомилий, проза которых также отмечена преувеличенной ритмизированностью и тягой к рифмам. 380 С. A. Trypanis. Fourteen early Byzantine cantica // Wiener byzan–tinische Studien. Bd. V. Wien, 1968. S. 21–22. 381 Е. Wellesz. A History of Byzantine Music and Hymnography. Oxford, 1943. P. 28. 382 По–видимому, этот Кириак тождественен Кириаку Анкорскому (448—536), который был канонархом (то есть начальником хора) в монастыре Св. Харитона. См. S. Petrides. Les Melodes Cyriaque et Theophane la Sicilien // Echos d'Orient. T. 4. 1900/1901. P. 282 ff. 383 K. Krumbacher. Romanos und Kyriakos // Sitzungsberichte der philosophisch–philologischen und der historischen Klasse der K. Bay–erischen Akademie der Wissenschaften. Munchen, 1901. S. 693 f. |
|
||