СИМВОЛИКА РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

(К постановке вопроса)[38] 1

Историческим итогом античности, ее концом и пределом оказалась Римская империя. Она подытожила и обобщила пространственное распространение античной культуры, собрав в одно целое земли Средиземноморья. Она сделала больше: она подытожила и обобщила идейные основания «языческой» государственности рабовладельцев за целое тысячелетие. В пространстве рубежи империи совпадали с границами греко–римской цивилизации, но по идее они совпадали с границами мироздания — «Зевсова полиса», как выражался Марк Аврелий, глава империи и философ империи в одном лице[39]. Конечным вариантом имперской философии стал неоплатонизм[40], причем не столько неоплатонизм Плотина, сколько неоплатонизм Прокла[41], выведший итог всех путей греческой мысли от мифологической архаики до аристотелианской протосхоластики.

Во всех этих случаях итог превращал то, итогом чего он был, в противоположность себе. Полис, который мыслится равновеликим миру (уже Рутилий Намациан в начале V в. играл с созвучием латинских слов urbs — город и orbis — мир[42]), есть радикальная негация настоящего полиса, которому, по суждению Аристотеля, полагалось непременно быть «обозримым» с вершины его акрополя (ешотопто[43]). Все основные компоненты античной цивилизации находят себе место внутри конечного синтеза, но всякий раз на правах метафоры, аллегории, символа, не тождественного собственному значению.

Последней формой конкретно–чувственной «обозримости» полиса становится абстрактная «обозримость» империи, ресурсы которой исчислены фиском: Рим как мир.

Последним гарантом полисной цивилизации становится отрицание полисной свободы, воплощенное в особе римского императора: цезарь как «друг полисов» (фгА.6лоА,ц[44]).

оставался «средним» платоником. Прокл, уступая Плотину в творческой гениальности, дал то, чего не дал Плотин: дотошное исчерпание темы в строгой последовательности дефиниции и силлогизмов, эллинскую схоластику — философию итога как итог философии. Плотин, хотя и возглавивший в Риме школу, был во многом вольным мыслителем (Джордано Бруно, первый вольный мыслитель Нового времени, приветствовал в нем «своего»); Прокл был по всему складу своей жизни и мысли схо–лархом и схоластом, поэтому ему принадлежало наступавшее тысячелетие схолархов и схоластов. Прокл, а не Плотин был живым наставником для средневековых платоников вроде Иоане Петрици — и живым противником для византийских ортодоксов вроде Николая Мефонского (XII в.). Поэтому едва ли благоразумно судить о неоплатонической эстетике как источнике средневековой эстетики исключительно по «Эннеадам» Плотина.

Последней санкцией «языческого» эллинского интеллектуализма становится вера неоплатоников в чудотворные способности своих учителей Ямвлиха и Прокла, в богооткровенный характер текстов Гомера и Платона, в первобытную премудрость ритуала и мифа: диалектика и логика как вид аскетико–магического «очищения».

Из таких реальных «аллегорий» и «катахрез» складывается жизнь, государственность и культура огромной эпохи, неимоверно много давшей последующему развитию. Это факт, перед лицом которого наивно жаловаться на лицемерие государства и упадок культуры, в зловещем сотрудничестве все извративших и выстроивших какой–то мир мнимостей. Тем более не стоит говорить, будто античная культура изменила себе и отреклась от себя в результате широкого восприятия восточных влияний[45]. Действительно, эпоха Римской империи — это время, когда западно–восточный синтез, распространявшийся в период эллинизма вширь, идет вглубь и впервые доходит до самых оснований культуры[46] (раннее христианство — самое значительное, но отнюдь не единственное тому доказательство). При этом, в отличие от эллинизма, Восток чаще оказывается образцом для Запада. Ритуализация римского придворного обихода идет с оглядкой на сасанидский двор. Сакрализация греческой философии идет с оглядкой на идеализированный и обобщенный образ восточного мудреца — образ, в котором сливаются до неразличимости персидский «маг», индийский гимнософист и египетский «священнокнижник»[47]. Недаром раннехристианские мыслители, особенно живо чувствовавшие знамения времени, так часто вспоминают[48] презрительные слова, вложенные Платоном в уста египетского жреца, будто бы беседовавшего с Солоном в Саисе: «О, Солон, Солон! Вы, греки, вечно останетесь детьми, и не бывать эллину старцем: ведь нет у вас учения, которое поседело бы от времени!»[49] Все это характерно для эпохи. Но не следует забывать одного: ориентализация античной культуры в последние века существования последней отнюдь не была случайным и внешним относительно сущности античной культуры «вторжением», «засильем» или «наплывом» некоего чуждого «восточного элемента». Напротив, эта ориентализация явилась логическим завершением путей самой античной культуры, следствием ее собственных внутренних противоречий и слабостей, но также реализацией фундаментального задания, заложенного в ее основах. Если бы тяготение к Востоку как к своей дополняющей противоположности не входило в сущность античной культуры, от античной культуры пришлось бы отлучить, например, Платона: да, христиане все время цитировали вышеприведенные слова саисско–го жреца, но ведь придумали эти слова вовсе не христиане — придумал их Платон. Со времен Эсхила и «филоварвара» Геродота[50] слова «Европа» и «Азия» были осмыслены греческими поэтами и историками как символ двуединства «ойкумены». Это вовсе не «Запад» и «Восток» из киплинговской сентенции, равные себе, довлеющие себе и не желающие знать друг о друге. У Эсхила Европа и Азия изображены как чета родных, хотя и недружных сестер[51]. Иногда противостояние эллинства и восточного «варварства» осмыслялось в образах космического брака[52]. Две половинки мира должны сойтись вместе, чтобы мир снова стал круглым и целым.

В пределах Средиземноморья есть только одно место, где Европа и Азия зримо подступают друг к другу: это область Босфора, Мраморного моря и Дарданелл. Там, у стен Трои, локализовано мифическое начало эллинской истории; оттуда же, как верили римляне, отправился к берегам Италии их родоначальник Эней. Там Ксеркс, царь Востока, перешел в Европу, и Александр, царь Запада, перешел в Азию. Место начала и предела — и место конца: туда, как в свой изначальный дом, вернулась на своем исходе история античного мира[53]. Символика политической географии — еще одно свидетельство тому, что Константинополь был вполне логичным итогом пути, ведшего через Афины и Рим.

Так был выведен итог; затем настало время для распада и строительства новой цивилизации. Но итог вовсе не был перечеркнут. В продолжение раннего Средневековья (и даже много позднее, вплоть до «осени Средневековья») он стоял перед умственными взорами, как норма и как парадигма, как знак и «знамение».

Даже на Западе Римская империя перестала существовать «всего лишь» в действительности, в эмпирии, — но не в идее. Окончив реальное существование, она получила взамен «семиотическое» существование. Варвар Одоакр, низложивший в 476 г. последнего западноримского императора Ромула Ав–густула, не мог сделать одной вещи: присвоить императорские инсигнии. Он отослал их в Константинополь «законному» наследнику цезарей — восточноримскому императору Зинону. Победитель знал, что делал. Пусть Италия — колыбель и одновременно последняя территория Западной империи; сама по себе она представляет только совокупность земель и по варварскому праву войны оказывается добычей варваров. Но вот знаки упраздненной власти над исчезнувшей империей — совсем иное дело; их нельзя приобщить к добыче, ибо значение этих знаков превышает сферу реальности и причастно сфере долженствования. Потому же остготский король Витигис, ведя войну с императором Юстинианом за реальную власть над Италией, приказывает чеканить на монетах не свое изображение, но изображение императора Юстиниана; знак власти непререкаемо принадлежит последнему[54]. Знаком из знаков становится для Запада разоренный город Рим. Когда в 800 г. Запад впервые после падения Ромула Августула получает «вселенского» государя в лице Карла Великого, этот король франков коронуется в Риме римским императором и от руки римского папы. «Священная Римская империя германского народа» — эта позднейшая формула отлично передает сакральную знаковость имени города Рима. Это имя — драгоценная инсигния императоров и пап. Поэт XI—XII вв. Хильдеберт Лавардинский заставляет олицетворенный Рим говорить так:

Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме, Сам я себя позабыл в этом упадке моем.

Но пораженье мое для меня драгоценней победы — Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.

Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь, И безоружный народ — чем победительный вождь.

Властвовал я, процветая, телами земных человеков, — Ныне, поверженный в прах, душами властвую их[55].

«Монархия» Данте, написанная в 1312—1313 гг., — свидетельство обаяния, которое было присуще римской имперской идее уже на самом исходе Средних веков.

Так обстоит дело с «концом» Западной империи. Но Восточная империя и вовсе не окончилась; она просуществовала еще целое тысячелетие, превратившись в то, что мы именуем «Византийской» империей. Сами византийцы называли себя не «византийцами», но «ромеями», то есть «римлянами» ( РсоцаГот). Византийская столица на Босфоре называлась «Но–ный Рим» (N&X Pfflp.fl).

Следует отметить фундаментальную роль, которую в данном случае играет семиотическая операция переименования. Византийский мир начинает и легитимирует свое бытие при помощи ряда переименований.

На месте будущего Константинополя почти тысячу лет суще- < твовал греческий городок Византий; но его история была перечеркнута эмблематическим актом «основания» города 11 мая 330 года — Византии должен был кончиться, чтобы Константинополь мог начаться. Поэтому в идее византийская столица выросла как бы на пустом месте, и если эмпирически это было не так, идея этим только подчеркнута. Византий мыслится нетождественным себе, но тождественным Риму. При этом название «Константинополь» — позднее и неофициальное. По сути дела, этот город не имеет имени, а только титул — «Новый Рим». (Наименование, которое дали ему наши предки, как городу царей и царю городов, — Царьград — тоже представляет собой титул.)

Греки и малоазийцы, славяне и армяне, говорившие по–гречески, никогда не видавшие Италии, обычно не питавшие к «латинянам» добрых чувств[56], переименовывают себя как носителей имперской государственности в «римлян»[57]. Вспомним, что в античные времена Рим отличался от греческих полисов тем, что с несравнимо большим тщанием разрабатывал официальную и официозную[58] эмблематику инсигний и регалий (особые виды тоги для каждого гражданского ранга, сословия и положения, курульное кресло и дикторские фасции в строго отмеренном числе, золотое кольцо «всадников» и т. п.[59]). Этот римский стиль эмблематики оказал существенное воздействие на религиозную эмблематику христианской церкви[60] и политическую эмблематику византийской монархии[61]. Римляне долго культивировали вкус к инсигниям и титулам, и в конце концов самое имя «римлян» стало в Византии титулом и инсигнией…

Уже начало византийской государственности, выразившее себя в церемонии переноса столицы в «Новый Рим» (и, если угодно, в крещении Константина Великого незадолго до его смерти), — уже это начало отличается от событий, положивших начало другим империям, как символический акт отличается от реального. Там «в начале» были войны и завоевания, здесь — прежде всего церемония. Византийская империя и ее столица на Босфоре — словно ребенок, применительно к которому в счет идет не дата рождения, а дата крещения. Поразительно, что в «этиологической легенде» о начале Константиновой империи, то есть в рассказе Евсевия о видении Константина, речь идет не о чем ином, как о знаке, знамени и знамении: In hoc signo vinces[62].

2

Нельзя не видеть, что тяготение к эмблематике стимулировалось политическим феноменом раннесредневекового монархизма.

Ряд аспектов связи между тем и другим сразу бросается в глаза.

Общеизвестно, что придворная жизнь и придворная эстетика времен Константина I и Юстиниана I (явившие собой норму и образец для всего, что было в Средние века «имперским»[63]) потребовали небывало прочувствованного отношения к инсигниям и регалиям[64], а также к униформам. Эстетика униформы принципиально схематизирует образ человека: получается схема и схима (по–гречески одно и то же слово остях). Схоларии, составлявшие репрезентативное окружение Юстиниана, поражали взгляд своей великолепной и притом абсолютно единообразной одеждой: белая туника, золотое ожерелье, золотой щит с монограммой Иисуса Христа, золотой шлем с красным султаном и т. д.[65] На противоположном полюсе ранневизантийского общества бедная одежда монахов пустыни тоже представляет собой «схиму»: единообразную «ангельскую» униформу[66]. Наконец, образы Ecclesiae triumphants на мозаиках Равенны тоже отмечены чертой униформированности: ангелы в апсиде Сан–Витале, кортеж святых дев на северной стене Сан–Аполлинаре. Ангелы — это схоларии небесного двора, как святые девы — его придворные дамы. Каждый небесный «чин» (ordo, td^tq) имеет подобающую ему «схиму». Таков закон иерархии.

При всяком монархическом режиме «социальное пространство» в той или иной степени наполнено разного рода знаками, означающими присутствие персоны монарха, будь то живописные изображения монарха[67], монеты с его отчеканенным ликом и его именем[68], штандарты, монограммы и т. п. Но дело в том, что сама эта «персона» мыслится как знак — знак имперсоналъ–ного. Она репрезентативна, ее присутствие есть представительство. Как и другие личности, и даже в еще большей степени, личность государя должна быть схематизирована безличной «схимой».

Если это можно сказать о любой монархии, то в особенной мере — о христианской теократии Юстиниана I или Оттона III (как позднее — о христианской теократии Филиппа II). Монарх, в котором видят попросту властного человека (каков греческий полисный «тиранн»), или «попросту» земного бога (каков Александр Великий), может позволить себе вести себя более или менее непринужденно. В обоих случаях предполагается, что между его бытием и его значением нет противоречия. Совсем иное дело — теократическая идея средневекового христианства. С точки зрения этой идеи монарх сам по себе есть только человек (недаром же христианские мученики проливали кровь за отказ поклониться божественному цезарю)[69]; но, с друой стороны, власть над людьми не может принадлежать человеку и принадлежит только Богу (и Богочеловеку Христу как единственно правомочному «царю» верующих — продолжение ветхозаветной темы «царя Яхве»). При таких условиях небожественный монарх может «участвовать»[70] в божественной власти как ее живая икона и эмблема[71], так что все его бытие становится церемониалом: это формальная экзистенция в самом строгом смысле слова[72].

Аммиан Марцеллин описывает ритуализированное поведение императора Констанция (337—361) то в образах трагической сцены, так что Констанций оказывается актером, представляющим самого себя («котурн императорского авторитета»[73]), то в образах искусства скульптуры, так что Констанций оказывается своим собственным скульптурным портретом («словно изваяние человека» — «tamquam figmentum hominis»[74]). Как подобает знаку, изваянию, иконе, Констанций тщательно освобождает и очищает свое явление людям от всех случайностей телесно–естественного. «Словно изваяние человека, он не вздрагивал, когда от колеса исходил толчок, не сплевывал слюну, не почесывал нос, не сморкался, и никто не видел, чтобы он пошевелил хоть одной рукой»[75]. «Никто никогда не видел, чтобы он на людях высморкался, или сплюнул, или пошевелил мышцами лица»[76]. Так и должен вести себя государь, которому внушено, что по своей личности (в реальном плане) он всего лишь грешный человек, но по своему сану (в семиотическом плане) репрезентирует трансцендентное «величество» (maiestas) бога. «Автократор» — образ чего–то иного, а именно «Пантократора». «Священный» дворец — образ чего–то иного, а именно неба («иное» небо[77]).

Одетые в белое придворные евнухи — опять–таки образ че–го–то иного: одетых в ризы света (и тоже не имеющих пола) «ангелов служения»[78]. Это уже не древняя концепция непосредственной божественности монарха — это средневековая концепция соотнесенности персоны монарха со сферой божественного на правах живого знака или живого образа[79]. Как поясняли компетентные византийские теоретики образа, «образ есть подобие, знаменующее собой первообраз, но при этом разнствующее с первообразом; ибо не во всем образ подобится первообразу»[80].

Бытие образа и его значение принципиально разведены. Только один вполне уникальный «образ» божественного «первообраза» (архетйяои — «архетипа») мыслится абсолютно «истинным», то есть по своей природе тождественным собственному значению и постольку не включающим в себя никакой тени «ино–сказания»: «живой и по естеству своему верный образ незримого Бога — это сын Бога»[81]. Соответственно единственный абсолютно «истинный» образ небесного царства Бога — эсхатологическое царство Христа на земле. Лишь Христос — безусловно легитимный властелин, и не только небесный, но и земной властелин: «дана мне всякая власть (ёЈоио(ос — «полномочия») на небе и на земле»[82]. Всякая иная власть рядом с этой безусловностью условна, как условен знак. Император может властвовать лишь как «временно исполняющий обязанности» Христа, его заместитель и наместник, вице–Христос[83]. (Вспомним, что титул верховного главы мусульман — халиф — имеет то же самое значение заместитель, наместник: тот, кто замещает отсутствующего среди людей Мухаммеда.) По праздничным дням византийский василевс имел право восседать только на левом, пурпурном сиденье трона, между тем как более почетное правое и золотое сиденье было многозначительно оставлено пустым — для Христа. Это очень важно: священный трон императора мыслился священным, собственно говоря, как знак принципиально пустого «престола уготованного», на который в конце времен воссядет единственный правомочный владыка — Христос (ср. иконографию так называемой Етимасии[84]).

Взгляды раннего Средневековья на природу государства и власти парадоксальны и могут быть до конца поняты лишь в контексте парадокса христианской эсхатологии, раздваивающей мессианский финал истории на «первое» и «второе» пришествие Христа. Уже через первое пришествие человеческая история мыслится преодоленной («Я победил мир»[85]), снятой и разомкнутой на «эсхатон», принципиально вступившей в «последние времена»[86] — однако лишь «невидимо», вне всякой наглядной очевидности; в эмпирии она продолжает длиться, хотя под сигнатурой конца и в ожидании конца. «ПарауЕ1 то охгра тот) кбоцог) тошои»[87], praeterit figura huius mundi, «преходит образ мира сего»[88] — именно преходящий, выведенный из тождества себе мир людей осознается как «схима» и «схема», как иносказательная «фигура», как «образ», отличный от первообраза — как аллегория. Промежуток внутренне противоречивого уже–но–еще–не[89] между тайным преодолением мира и явным концом мира, образовавшийся зазор между «невидимым» и «видимым»[90], между смыслом и фактом — вот идейная предпосылка для репрезентативно–символического представительства христианского автократора как государя «последних времен». Уже Тертуллиан, ненавидевший языческую Римскую империю, верил, что это последний устой человеческой истории, что конец Рима будет концом мира и освободит место для столкновения потусторонних сил. Тем охотнее усматривали в Римской империи заградительную стену против Антихриста и некое эсхатологическое «знамение», когда эта империя стала христианской. Оттон III (983—1002), полувизантиец на троне германских императоров «Римской» империи Запада, особенно серьезно считался с перспективой оказаться последним императором всех времен (в связи с концом первого тысячелетия христианской эры) — и потому в наибольшей степени ощущал себя christomimetes: «мимом», представителем, исполнителем роли Христа. Отсюда контрасты самопревозношения и самоуничижения: придворные художники окружали его церемониально–стилизованный, гиератический, доведенный почти до иероглифа образ атрибутами самого Христа[91] — и он же смиренным жестом слагал знаки власти у ног италийского аскета Нила, как актер, подчеркивающий различие между своей ролью и своей личностью.

Эстетика эмблемы — необходимое соединительное звено между философским умозрением и политической реальностью эпохи.

Идеология священной державы (то, что немцы называют Richstheologie) и христианская идеология были сцеплены этим звеном в единую систему обязательного мировоззрения: а между тем дело шло о двух различных идеологиях с различным генезисом и различной сутью, вовсе не утерявших своего различия даже на византийском Востоке, не говоря уже о латинском Западе[92]. Они не могли «притереться» друг к другу без серьезных и продолжительных «трений» (официозное арианство в IV в., официозное монофелитство в VII в., официозное иконоборчество в VIII—IX вв. как ряд последовательных попыток преодолеть идею Церкви во имя идеи империи — и оппозиция Афанасия, Максима Исповедника, Феодора Студита как ряд последовательных попыток субординировать идею империи идее Церкви[93]).

Император Запада вел спор с папой за право быть единственным наместником власти Христа — и в конце концов проиграл этот спор. Даже император Востока вел спор с иконой за право быть единственным образом присутствия Христа — и тоже проиграл спор. Тяжба шла о праве быть держателем символа[94] и примирение имперской идеи с христианской идеей, их сопряжение в единую систему «правоверия» могло происходить всякий раз только при медиации платонически окрашенного I имволизма.

Христианство как таковое было для империи лишь знаком (еще раз: «In hoc signo vinces»).

Империя как таковая тоже была для христианства лишь знаком (еще раз: «изображение и надпись» на евангельском динарии кесаря — и обреченная прейти «схема» и «фигура» мира сего).

Описание христианских тем в образах имперской государственности или имперских тем в образах христианской теологии — общее место литературы раннего Средневековья (а также всего, что «литературно» в искусстве раннего Средневековья). Но это явление оказалось возможно не в последнюю очередь потому, что над литературой раннего Средневековья господствует фундаментальный поэтический принцип пара–болы и пара–фразы (что связано с фундаментальным мировоззренческим принципом пара–докса', хотя в силу специфики эстетических форм сознания не может быть с ним отождествлено).

ПосрарсЛт! — по буквальному значению возле–брошенное–сло–во: слово, не устремленное к своему предмету, но блуждающее и витающее возле него; не называющее вещь, а скорее загадывающее эту вещь (ср. утверждение новозаветного текста, что до окончания этого «зона» мы видим всё только «через зерцало в загадке» — 5i еоолтрои ev аМуцатг[95].

Парафраац или цЈшсрраоц — по буквальному значению пересказывание: ино–сказательное высказывание того–же–по–ино–му, «пере–ложение» смысла из одних слов в другие[96].

Чтобы познакомиться с этим поэтическим принципом, приведем в буквальном переводе несколько строк из одной «парафразы», которая в каждом отрывке своей словесной ткани предстает перед нами как парабола — и как парадокс. Этот текст принадлежит одному из самых продуктивных, влиятельных и типичных для своей эпохи поэтов, работавших на переломе от античности к Средневековью, а именно Нонну Пано–политанскому. Отрывок взят наугад из «Переложения Евангелия от Иоанна», парафразирующего новозаветный материал в метрических и фразеологических формах античного эпоса; речь идет о Иоанне Крестителе.

…В пчелинопастбищной пустыне

был некий гороскиталец, горожанин безлюдной скалы, вестник начального крещения; имя же ему — божественный народохранитель Иоанн…[97]

В такой системе поэтики анахорета можно и должно назвать «горожанином[98] безлюдной скалы» именно потому, что его жизнь на «безлюдной скале» предельно не похожа на жизнь горожанина в людном городе; это не ассоциация по смежности — это ассоциация по противоположности. Вспомнив вошедший в поговорку курьез из области античного этимологизирования, хочется воскликнуть: Canis а поп canendo![99] Конечно, перед нами самая последняя, сверхцивилизованная стадия тысячелетних путей античной риторики, ее приход к своему концу, к своему пределу — доведение себя самой до абсурда. Но одновременно это ее возврат к своей первоначальной невинности, к самому первобытному и первозданному, что может быть[100], — к поэтике загадки. Мы сказали «загадка» и сразу поставили себя в необходимость охватывать взглядом два различных плана: мировоззренческий и формально–жанровый. В мировоззренческом плане се'туца («загадка», «энигма») — одно из самых ходовых и ключевых понятий средневековой теории символа. Предполагалось, что существенное преимущество Церкви как держательницы «истинной веры» и состоит в том, что она, в отличие от «неверных», знает разгадку: разгадку загадки мироздания, неведомую язычникам, и разгадку загадки Писания, неведомую иудеям. Вверенные ей «ключи Царства Небесного» — это одновременно ключ к космическому и скрипту–ральному шифру, к двум видам текста: к универсуму, читаемому как энигматическая книга[101], и к «Книге», понимаемой как целый универсум — universum symbolicum. (В этом смысле можно сказать, варьируя уже сказанное в поисках новых смысловых моментов, что для христианства «как такового» политическая реальность римско–ромейской империи была только энигмой, ключ к которой — эсхатологическая перспектива «царства Божьего»; но в свою очередь для имперской идеологии «как таковой» христианское учение о gubernatio Dei было только энигмой, ключ к которой — порядок вселенской сакральной державы на земле.)

Но наряду с идеологическим планом существует и сохраняет свою автономию формально–жанровый план, в границах которого все выглядит совершенно иначе: энигма — уже не принцип платоновско–христианского идеализма, но «попросту» загадка, то есть нечто до крайности архаическое, народное и общеизвестное, воплощение очень древней стадии словесного искусства. Стихия загадки определяет собой поэзию варварского мира, подступавшего к Средиземноморью с востока и с севера. С замысловатого нагнетания эпитетов, в которых загадан принципиально не названный предмет, начинается почти во времена Нонна доисламская арабская поэзия[102]. С «кеннингов», то есть хитроумных и многосложных переименований предмета, начинается позднее германско–скандинавская поэзия[103]. Приведенное выше обозначение Иоанна Крестителя у Нонна можно с некоторой долей метафоричности назвать «кеннингом» в греко–язычной поэзии[104]. Историки литературы не раз жаловались на «варварский» характер вдохновения Нонна, далеко ушедшего от эллинской «меры» и «ясности», как и следует ожидать от первого «византийца» и постольку экс–эллина[105]. Но в свете всего сказанного эпитет варварский неожиданно приобретает позитивное наполнение и превращается из неопределенной укоризны в некое подобие конкретной характеристики. Нонн творил варварскую поэзию, потому что был чутким современником великой эпохи варваров. Но важно увидеть, как сходились крайности: между позднеантичной изощренностью и архаикой варварской магии слова, между «высоколобым» философским символизмом и народной приверженностью к нехитрой игре в загадки[106] оказывалось куда больше точек соприкосновения, чем это может представиться поверхностному взгляду. Если бы это было не так, великий идеологический и культурный синтез Средневековья — духовный коррелят «феодального синтеза» — оказался бы немыслимым. Ибо суть синтеза и состоит во вторичном «приведении к общему знаменателю» ценностей, традиций и тенденций, генетически имеющих между собой мало общего[107], — примерно так, как в архитектурном целом константинопольской Св. Софии эстетически соотнеслись друг с другом и со всем своим новым окружением восемь мраморных колонн, извлеченных из руин Эфеса, и восемь порфировых колонн, извлеченных из руин Баальбека.

Вернемся к нашей теме — к «общему знаменателю» между имперской символикой и христианской символикой, который сам был в известном смысле символическим, хотя сравнительно успешно выполнял социальные функции действительного. Эстетическое соотнесение христианских тем с имперскими образами или имперских тем с христианскими образами осуществлялось, как уже сказано, на основе парадоксальной и постольку «антиэстетической»[108] эстетики контраста между знаком и значением знака. Для нашего восприятия дико, что евнухи императорского дворца могут быть ассоциированы с небесными ангелами. Для нашего восприятия нисколько не менее дико, что страдания Христа на кресте могут быть ассоциированы с «чернильной» прозой императорской канцелярии, — и притом у такого замечательного поэта, вполне чуждого бездушной придворной риторике, как Роман Сладкопевец (VI в.)! Метафора развернута до конца: кровь Христа — это пурпурные чернила (еще одна официальная привилегия византийских государей, не только носивших пурпур, но и писавших пурпуром), а его окровавленное тело, сплошь «исписанное» рубцами от бичей и ранами от гвоздей и копья, — папирусная хартия. «Я макаю калам, — говорит у Романа Христос Петру, — и пишу грамоту о даровании милости на вечные времена»[109].

Сравнение рубцов от розог с письмом или орнаментом в другие эпохи встречается на правах жестокого, гротескного и циничного юмора[110]. Но для ранневизантийского поэта здесь не только нет и тени юмора, но присутствует самая безусловная серьезность[111]. Стоит ли, однако, удивляться? Не так ли еще евангельские притчи делали расчетливую уловку недобросовестного домоправителя символом христианской ауапт)[112], а поведение «неправедного» судьи, который «Бога не боялся и людей не стыдился», но вынужден был против воли заняться делом неотвязной просительницы, — символом божественной npovoia[113]? По объяснению Псевдо–Ареопагита, резкие несоответствия между достоинством смысла и недостоинством знака допускаются, чтобы напомнить различие между знаком и означаемым[114]. Еще раз вспомним тезис о неполноте соответствия между образом и первообразом. Для эстетики раннего Средневековья двуединство христианской и имперской идеологий есть как бы энигма энигм и парабола парабол, отбрасывающая свою тень на все остальные «загадки» и «притчи». Священная держава — это знак, «знамение времени»[115] (эсхатологического времени). Но и Христос — знак себя же самого, «знамение Сына Человеческого»[116], и притом «знамение пререкаемое» (arpeTov avxiAeyo^ievov)[117], то есть такое «знамя»6, перед лицом которого осуществляет себя как верность, так и неверность. Оно, это знамя, своим присутствием делает возможным как акт преданности, так и акт предательства, как «следование»[118], так и оспаривающее «пререкание» (avnAeyoiifivov!), вынуждая и «верных» и «неверных»[119] проявить себя в качестве таковых и постольку осуществляя некий «суд»[120]. Древнее латинское слово sacramentum в раннехристианском обиходе примененное к церковным таинствам (греч. цдхгстрих), по своему исходному смыслу означает солдатскую присягу (sacramentum militiae — уже у Цицерона). Ранние христиане называли язычников тем же словечком pagani, каким римские солдаты называли штатских и «шпаков» — людей, не знающих долга воинской верности перед лицом смерти[121]. Но этого мало. Как акт преданности, так и акт предательства облекаются в форму знака, притом нередко одного и того же знака. Например, поцелуй есть «знак» для выражения любви, верности и преданности; от соприкосновения со сферой сакрального его «знаковость» становится ритуальной и церемониальной. Предвосхищая отношения, к которым только шел «феодальный синтез», мы могли бы сказать, что поцелуй — это hommagium. Но Иуда именно поцелуй превращает из акта «оммажа» в акт «фелонии», в предательский знак, подаваемый врагам[122] и заключающий в себе, так сказать, всю субстанцию предательства[123]. Природа знака амбивалентна и требует строгого «различения» (Зкхкрюц, discretio). Есть знамения (огцхшх) Христа, но есть знамения (сгреГа) Антихриста[124]. Есть «печать Агнца», положенная на чело «верным», чтобы запечатлеть их верность[125], и есть «начертание Зверя», положенное на чело и правую руку отступникам, чтобы запечатлеть их отступничество[126].

Описываемая система миропонимания предполагает, что решающее событие выбора (завершающееся в эсхатологической перспективе) происходит «по знаку» и «перед лицом» знака, в свою очередь осуществляя себя в знаковой форме; но выбирать можно между вещами противоположными. Человек поистине обязан быть, как этого требовал на заре новой эпохи языческий философ–неоплатоник Порфирий, «знающим значение знаков и знамений», или, если угодно, «семиотиком» (отрештко;)[127].

И в заключение вернемся к только что намеченной теме: к связи между идеей знака и идеей верности. Эта связь важна для нас именно потому, что она далеко не во всякой системе идей имеет столь определенный и столь определяющий характер. В ней лежит критерий идейной и социальной специфики того единственного в своем роде подхода к символу, который сложился в христианской традиции синхронно с самыми первыми этапами «феодального синтеза».

Вообще говоря, любое религиозное и тем более мистическое сознание принуждено создавать для себя систему сакральных знаков и символов, без которых оно не могло бы описывать свое «неизрекаемое» содержание[128]; это так же характерно для христианской литургии, как для Элевсинских мистерий, так же присуще византийскому богословию, как даосской, или буддийской, или индуистской мистике. Если иметь в виду только эту универсальность символического языка, легко проглядеть существенное различие между историческими типами и «стилями» символики. Поэтому подчеркнем, что для христианской традиции самый главный акцент лежит не на психофизическом воздействии сакрального знака на глубины подсознания (ср. роль «мандалы» и других «янтр» в восточной практике медитативной концентрации); он лежит также и не на атмосфере тайны и «оккультного» намека на сокрываемое от непосвященных (ср. роль символики мистериальных и гностических сообществ от Элевсина до новоевропейского масонства). Разумеется, элементы того и другого могут быть без труда выявлены в сложном составе христианской традиции (раннехристианская «disciplina arcani», позднее модифицирующаяся в мистико–аскетических системах поведения[129]), но их модальность внутри христианской символики как целого всякий раз определяется центральным аспектом этого целого: сакральный знак и символ есть знамение, требующее веры (как доверенности к «верности» Бога[130]), и одновременно знамя, требующее верности (как ответа на «верность» Бога)[131]. Выше было отмечено, что понятия знака и знамени (боевого значка) передаются в древнееврейском, древнегреческом и латинском языках одинаково (см. примечание 6 на с. 83). Но понятия «веры» и «верности» также приравнены в этих языках (евр. caemunah, греч. Л1атц, лат. fides означают то и другое). Выраженная в сакральном знаке «тайна» есть в христианской системе идей не столько эзотерическое достояние немногих, сберегаемое от толпы, сколько военная тайна, сберегаемая от врагов[132]. «Ой (j.f) yap тоц ё%6роц Хеш то цлхгетрщу ei'nco» (ибо я не поведаю врагам Твоим тайну), — обещает верующий («верный») в одном византийском песнопении[133]. Место мистериально–гностической оппозиции посвященные/непосвященные[134] заступает совсем иная оппозиция соратники/противники; в число последних включены «враги зримые и незримые» — люди и бесы. Для онтологического нейтралитета не остается места. Поэтому два евангельские изречения, нередко воспринимаемые как выражение двух противоположных точек зрения («терпимой» и «нетерпимой»), на деле имеют совершенно идентичный смысл. «Кто не против вас, тот за вас»[135]; но «кто не со Мною, тот против Меня»[136]; всякий, кто не становится под одно «знамя» (oruielov), тем самым обязывается верностью другому «знамени». «Знамя» стоит против «знамени», и «знамение» против «знамения». «…И явилось в небе великое знамение: жена, облеченная в солнце… И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами…»[137] Настоящее состояние бытия — священная война, «меч и разделение»[138] во всем «видимом и невидимом» космосе, и человек участвует в этой иойне как «верный» или «неверный» воин (тема militia Christi). «Боязливых же и неверных… участь в озере, горящем огнем и серою: это смерть вторая»[139]. «Языческие» религии Средиземноморья могли грозить участью отверженного «нечестивцам», «презрителям богов»[140], то есть нарушителям культовых норм, но не «боязливым и неверным», не предателям в священной космической войне; и это постольку, поскольку они не принимали достаточно всерьез представления о войне бога, которую ведет человек — дружинник бога, обязанный ему не только почтением, но прежде всего воинской верностью[141]. Любой «языческий» бог помогает своим любимцам или почитателям, когда те ведут войну. Что ему делать несвойственно, так это вести свою собственную войну, вербуя ради своего дела людей. Конечно, гомеровская Афина стоит за дело ахейцев, но разве гомеровскому Агамемнону или Ахиллу пришло бы в голову вообразить, что они стоят за дело Афины? Но уже в древнейшем памятнике ветхозаветной словесности, которым располагает наука, — в «Песни Деворы» (XII в. до н. э.)[142] — речь с полной серьезностью идет о войне за дело Яхве. У древних евреев была даже «Книга войн Яхве», утраченная, но цитируемая в библейских хроникальных текстах[143]. Девора именно ведет войну Яхве; она не просто поклонница этого божества, но одновременно его воительница и дружинница; она проклинает жителей Мероза за то, что они «не пришли на помощь Яхве»[144]. За столь архаической «Песнью Деворы» уже стоит идея «завета» или «союза» (b'rlth) между Яхве и его «верными». В контексте этой идеи каждый сакральный знак есть именно «знак завета»[145] — обещание и удостоверение взаимной воинской верности полководца–бога и дружинника–человека. Отсюда ведет исторический путь к новозаветной символике воинствования «не против крови и плоти, но против Начал, против Властей, против Космократоров тьмы века сего, против духов злобы поднебесных»[146]. Евангельская «священная история» трактует не просто о «благочестии», но о верности (предлагаемой верности Бога и требуемой верности человека); именно постольку она есть рассказ о неверности. В ней необходима фигура Иуды: возможность падения в бездну предательства и вероломства, подобного воинской измене (а не просто «нечестия»), — одна из универсалий всего бытия «христианского воина». Еще шире тема неверности, апостазии, узурпации дана в прологе к четвертому Евангелию: «Пришел к своим, и свои Его не приняли…»[147] «Пререкаемый», оспариваемый сакральный знак мыслится воздвигнутым в гуще боя, на глазах у друзей и врагов, для воодушевления первых и «ожесточения» вторых. Характерна пластическая выразительность такого символа, как Распятие: тело до конца «явлено», развернуто как знамя, раскрыто как книга — и поднято над головами как знамя и как книга. Сходный облик имеет так называемая Оранта (фигура с распростертыми и поднятыми в молитвенном усилии руками). Стоит сравнить эти образы с иконографией Будды, чтобы ощутить контраст.

Вспомним, что социально–идеологическим содержанием огромной эпохи, обозначаемой как «раннее Средневековье», был долгий и противоречивый переход от античного общества граждан–рабовладельцев к феодальной иерархии сеньоров и вассалов, от порядка собственников к порядку «держателей», от этики государственности к этике личного служения и личной верности. Понятно, что специфика христианской символики (и шире — библейской символики) как символики личной верности облегчила ее функционирование в качестве ядра идеологического «феодального синтеза». При своем возникновении христианство было крайне далеко от того, чтобы быть феодальной идеологией; но религией личной верности и «дружинной», «воинской» службы Богу оно было всегда. Эта его сторона была очень живо воспринята в эпоху становления феодализма. Древнесаксонский эпос «Гелианд» прочувствованно описывает Христа как раздающего дары конунга («the rikeo Krist»), апостолов — как верных дружинников («treuhatta man»), Иуду — как воина–изменника («the treulogo»); ключевые слова — верный (treuhaft) и вероломный (treulogo, treu–los). Неоднократно отмечалась высокая «семиотичность» феодальной этики как этики верности. Христианская религия как религия верности тоже повышенно «семиотична» (если угодно, «геральдична»).


Примечания:



1

С. С. Аверинцев. Религия и литература. Ann Arbor: Эрмитаж, 1981.



3

Oikumenikos didaskalos — обозначение главы патриаршей школы.



4

Ср. тонкие замечания Д. С. Лихачева о «литературном этикете» (Д. С. Лихачев. Поэтика древнерусской литературы. А.: Наука, 1967. С. 84–108).



5

М. Huglo. L'ancienne version latine de l'hymne acathiste//Museon. T. 64. 1951. P. 29.



6

G. Mathew. Byzantine Aesthetics. London, 1963. P. 123.



7

Разумеется, всякая характеристика великой культурной эпохи в целом не может обойтись без рискованных обобщений и в конечном счете метафорична; ее не следует понимать слишком буквально. Например, низовая словесность на народном языке развивается по существенно иным законам, чем традиционная византийская литература.



8

Ср. наш перевод отрывков из этой драмы (Памятники византийской литературы IX—XIV веков. М.: Наука, 1969).



9

Казалось, все уже согласились, что «Христос–Страстотерпец» — поздняя вещь, но Л. Тюйе, осуществивший последнее издание драмы, снова приписывает ее Григорию Назианзину.



10

Конечно, следует оговориться, что в состав трагедии «Христос–Страстотерпец» входит огромное количество стихового материала, принадлежащего не IV и не XII векам н. э., но V—III векам до н. э.: строчки, вынутые из текстов Эсхила, Еврипида, Дикофрона и без изменения вставленные в новую словесную постройку (как в архитектурное целое храма св. Софии Юстинианом включены были колонны старых языческих храмов). Но ведь если художественный организм может так легко принять в себя чужеродные тела, это само по себе о чем–то говорит.



11

G. Mathew. Byzantine Aesthetics. P. 110.



12

Достаточно сослаться на все работы А. Каждана.



13

Цитата из стихотворной хроники Ефрема, относящейся, по–ви димому, к началу XIV века.



14

Ср.: А. П. Каждан. Византийская культура (X—XII вв.). М.: Наука, 1968. С. 84–85.



38

Семиотика и художественное творчество. М.: Наука, 1977.



39

Marc. Aurel., IV, 23.



40

О связи философского синтеза неоплатонизма с государственным синтезом Римской империи ср.: Лосев А. Ф. История античной эстетики (ранняя классика). М., 1963. С. 123—127. Порфирий подчеркивает синхронность философской инициативы Плотина с таким политическим событием, как начало правления Галлиена (Porphyr. De vita Plotini, §§ 4, 12).



41

Патристика, в отличие от современной ей языческой философии имевшая будущее и работавшая для будущего, прямо перешла от стоического платонизма каппадокийцев к христианской интерпретации Прокла у Псевдо–Ареопагита (ср. Mathew G. Byzantine Aesthetics. London, 1963. P. 20). Василий Великий знал Плотина, он использовал отдельные положения Плотина, но по общей структуре мышления



42

De reditu suo, 66 (Poetae Latini Minores, rec. Aem. Baehrens. Vol. V. Lipsiae, 1883. P. 77). В переводе M. Л. Гаспарова: «…То, что миром звалось, городом стало теперь» (Памятники поздней античной поэзии и прозы II–V века. М., 1964. С. 146).

Уже во II в. ритор Аристид говорил о римской ойкумене как о едином полисе (Элий Аристид. Панегирик Риму. Греч, текст с рус. пер., введением и комментарием И. Турцевича. Нежин, 1907).



43

Aristotelis Politica, IV (VII) 5, 1327 а 1.



44

Ср. Кудрявцев О. В. Эллинские провинции Балканского полуострова во втором веке нашей эры. М., 1954. С. 9—10, 118—155, 229—243; Штаерман Е. М. Кризис рабовладельческого строя в западных провинциях Римской империи. М., 1957. С. 278—293 и 420—448.



45

Приведем высказывания двух видных советских историков. «В период нарастающего кризиса античного мира на основе античной идеологии, из осколков античных философских систем, — пифагорейской и платонической, — начинается формирование новых течений, чуждых настоящей античности и восточных по самому своему существу. Таково неопифагорейство и неоплатонизм» ( Утченко С. Л. Идейно–политическая борьба в Риме накануне падения Республики. Из истории политических идей I в. до н. э. М., 1952. С. 62). «В азиатских провинциях и в Египте… процветает гностицизм, подготовляется неоплатонизм, но эти течения находятся и за пределами Ахайи и за пределами античной философии: они представляют собой переоценку всех ее основных ценностей» (Кудрявцев О. В. Указ. соч. С. 278).

То, что можно сказать о гностицизме, неприложимо к неоплатонизму, воспринявшему платоническое наследие вовсе не в виде осколков, но в виде целостной системы мыслительных импликаций, подлежащих всестороннему эксплицированию (ср. Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927, с. 522—528 и др.). Поместить неоплатонизм «за пределами» античной философии можно лишь постольку, поскольку итог развития в определенном смысле находится «за пределами» самого развития. Но такова диалектика всякого развития.



46

Ср. нашу статью: Аверинцев С. На перекрестке литературных традиций (Византийская литература: истоки и творческие принципы)// Вопросы литературы. 1973. № 2. С. 150—183 (главным образом, с. 158–162 и 178–181).



47

До какой степени это так, можно видеть на примере довольно серьезного романа Гелиодора «Эфиопики», где в роли «посвященных» выступают гимнософисты Эфиопии (вместе с египетским жрецом Ка–ласиридом, древним товарищем мистагога Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта). Эфиопия для Гелиодора — «что–то вроде Индии» плюс «что–то вроде Египта». Всякий, кто читал Гелиодора, или роман Филострата о маге Аполлонии Тианском, или ориенталистические пассажи Климента Александрийского, мог убедиться, что позднейший масонский и теософский миф о «тайной мудрости» Азии — лишь заключительная фаза вульгаризации и обессмысливания античных попыток подступиться к специфике восточной культуры (в одном стихотворении Пастернака для этого найдена формула: «домыслы в тупик поставленного грека»). Ср. Аверинцев С. С. Греческая «литература» и ближневосточная «словесность». (Противостояние и встреча двух творческих принципов)//Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М, 1971. С. 206–266 (особенно с. 234–237, 245–246).



48

Например, Clementis Alexandrini Stromata I, 15 (69, 1); ibid., I, 29 (180, 1); Eusebii Praeparatio Evangelica, X, 4, 19; Theodoreti Graecarum affectionum curatio, I, 51, etc.



49

Platonis Timaeus. P. 22 B.



50

«Филоварваром» ((piAoP&pPapog) Геродота назвал Плутарх (De Herodoti malignitate XII, 1, p. 857 a).



51

Aeschyli Persae, v. 181–206.



52

В 324 г. до н. э. была с величайшей помпой отпразднована свадьба между десятью тысячами солдат Александра Великого и их персидскими невестами. Эллинство — жених, Азия — невеста, и судьбы вселенной требуют их мистериальной встречи: такова символика, не перестававшая сохранять актуальность на закате античности (ср. Чембатова Н. П. «Священный брак» эллинства и варварства в романс Гелиодора «Эфиопика»//Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. С. 267—279).



53

Константинополь лежит на европейском берегу Босфора; с противоположной стороны ему соответствуют обе дополнительные субстолицы — Халкидон и Никея, города Вселенских соборов. Между этими тремя городами заключен символический рубеж Европы и Азии.



54

Ср. Procopii Caesariensis De bello Gothico, III, 33 (B 417, P 543).



55

Пер. М. А. Гаспарова (Памятники средневековой латинской диктатуры X–XII веков. М.: Наука, 1972. С. 211).



56

Слово «латинянин» (AaxeiV&;) становится особенно одиозным в связи с политическими и конфессиональными конфликтами поздне–византийской эпохи; но уже в эпоху Римской империи оно использовалось грекоязычным населением восточных провинций как способ отделить ненавистную этническую природу западного завоевателя от его славного имперского имени «римлянин». (При таком снижающем употреблении слова «латинянин» отчетливо выступает функция слова «римлянин» как титула.) Например, около 180 г. н. э. Ириней Лионский расшифровывал апокалиптическое «число Антихриста» 666 как числовое значение слова «ЛатешЦ». (Irenei Lugdunensis Adversus haereses. V, 30, 3; ср.: Dornseiff F. Die Ratsel — Zahl 666 in der Offen–barung des Johannes // «Kleine Schriften» II. Leipzig, 1964. S. 244–247).



57

Специально греки переименовали себя так основательно, что их исконное самоназвание эллины на века исчезает из византийской жизни и словесности, превращаясь в одиозное обозначение «язычников», «нехристей».



58

Наши слова «официальный» и «официозный» недаром восходят к латинскому слову officium, представляющему собой один из центральных терминов древнеримской этики и обозначающему «обязанность» личности перед безличным и сверхличным порядком государства, традиции, общественного мнения.



59

He случайно церемониал римских аристократических похорон так поразил грека Полибия (ср. классическую характеристику этой церемонии: Моммзен Т. История Рима. Т. I. М., 1936. С. 812–814).



60

Достаточно вспомнить, что церковная архитектура усвоила схему римского здания для гласного судопроизводства — так называемой базилики, с ее полукруглой апсидой и возвышением для судьи. О воздействии «триумфальной тематики» на христианскую символику в ран–невизантийском (равеннском) искусстве см.: Лазарев В. Н. Византийская живопись. М., 1971. С. 51; ср. также: Grabar A. L'empereur dans 1 'art byzantin. Paris, 1936. P. 237–239.



61

Например, столь характерное для византийской жизни резервиро–пание пурпурных одежд и сапожков за императорской особой (по Иоанну Златоусту, «если частный человек возлагает на себя царственное пурпурное одеяние, он и его пособники бывают казнимы за крамолу». — De anathemate 3, PG 48, col. 949) восходит к распоряжению Нерона (Suetoni Nero, XXXII, 3).



62

Сим знамением победишь (лam.).



63

Вплоть до Данте, посвятившего Юстиниану восторженные строки своего «Рая» (VI, 1—27).



64

Ср. Hunger Н. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. Graz—Wien—Koln, 1965. S. 74—96.



65

Pauli Silentiarii. Descriptio S. Sophiae, 257 spp.; Corippi. In laudem Iustini carmen. Ill, 167 sqq.



66

Значение, которое придавалось этой униформе, подчеркнуто легендой, согласно которой бывший солдат и основатель киновитского монашества Пахомий (ум. в 346 г.) скопировал ее с одежды явившегося ему ангела. «Ангельскому чину» приличествует ангельская «схима».



67

В поздней Римской империи такие картины выставлялись в общественных местах для общественного поклонения. Культ, воздаваемый им, послужил импульсом для культа икон. (Как рассуждали сторонники иконопочитания, если честь подобает изображению земного царя, то насколько больше — изображению небесного царя.) Ср.: Mathew G. Byzantine Aesthetics. P. 13, 57–58, 78–93, 96–97.



68

He одна евангельская апофтегма о динарии Кесаря решает вопрос о прерогативах власти ссылкой на монету, имеющую «изображение и надпись» носителя власти. Недаром Византия особыми договорами с империей Сасанидов и королевством Хлодвига обеспечила себе исключительное право чеканить для мирового хождения золотую монету с изображением и надписью своих императоров (ср. Gelzer Н. Hyzantinische Kulturgeschichte. Tubingen, 1909. S. 79). Изображение и надпись — это лик и имя; две ключевые категории византийской теории символа. Позднейшая византийская икона — тоже изображение, сочетающееся с непременной надписью.



69

Ср. Verosta St. Johannes Chrysostomus. Staatsphilosoph und Geschichtstheologe. Graz—Wien—Koln. 1960. S. 186 sqq.



70

В смысле платоновской концепции как тленная вещь «участвует» в своей нетленной «идее».



71

Описывая празднество в 325 г. по случаю двадцатилетия Константинова правления, на которое император пригласил церковных иерархов (что было еще совсем внове), Евсевий замечает: «Легко было принять это за образ [eiiccov — «икону»] Царствия Божия» (Eusebii Historia Ecclesiastica. Ill, 15).



72

Ср. Каждан Л. П. Византийская культура. М., 1968. С. 84—86.



73

Ammiani Marcellini Rerum gestarum. XXI, 16, 1.



74

Ibid. XVI, 10, 10.



75

Речь идет о триумфальном въезде Констанция в Рим.



76

Ibid., XXI, 16, 7.



77

Корипп говорит о посетителях императорского двора: «И они мнят, что обретают в ромейском чертоге иное небо» (Corippi In lau–dem Iustini carmen. Ill, 244). Фраза предельно льстива — и все же речь в ней идет о «мнимости», которая не тождественна реальности, и об «ином» небе, которое не то, что «настоящее» небо.



78

«Политические» евнухи, обслуживавшие не гарем, а канцелярию, не были изобретением Византии, они были известны в Китае со времен Цинь Ши Хуанди, в Персии со времен Ахеменидов, даже в императорском Риме при Клавдии, при Нероне, особенно при Гелиогабале и Гор–диане. Это само по себе довольно понятно: евнух, лишенный личных семейных привязанностей, а также возможностей лично для себя претендовать на высшую власть, представлялся логическим пределом желательного состояния человека при деспотическом режиме. Но только в Византии произошла странная и невыносимая для нашего восприятия вещь: народное воображение ассоциировало евнуха с ангелом. В византийских легендах люди так часто принимают явившегося им ангела за евнуха, что делается очевидным, насколько они склонны были принимать придворных евнухов хотя бы за «подобие» ангелов.



79

Устаревший и явно неточный термин «цезарепапизм» все же лучше охватывает суть средневековой имперской идеологии, чем антиисторическая формула А. Циглера: «продолжение единства религии и общественной власти, как оно господствовало на первобытной ступени культуры и в продолжение всей античности» (Ziegler A. W. Die byzan–tinische Religionspolitik und der sogenannte Casaropapismus//Miinch–ener Beitrage zur Slavenkunde. Festgabe fur P. Diels. Munchen, 1953. S. 97). Cp. Schneider C. Geistesgeschichte des anliken Christentums, II. Munchen, 1954. S. 325.



80

Ioannis Damasceni De imaginibus oratio, 9 (PG t. 94, col. 1240).



81

Ibidem.



82

Evangelium secundum Matthaeum, XXVIII, 18.



83

Ср. Hunger H. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. S. 61—67.



84

Cp. ibid, 82—83 (в примечаниях указана дальнейшая литература).



85

Evangelium secundum Ioannem, XVI, 33.



86

Характерно, что даже во времена позднего Средневековья, когда от Рождества Христова насчитывали уже до полутора тысяч лет, упорно продолжали говорить в официальных документах Церкви о евангельских временах как о «последних временах». Они осмыслялись как «последние» не по эмпирии, а по смыслу — по эсхатологическому смыслу.



87

«Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святой да освящается еще. Се, гряду скоро!» (Apocalypsis, XXII, 11—12).



88

I epistola ad Corinthios, VII, 31.



89

Ср. Patrides С. A. The Phoenix and the Ladder//The rise and decline of the Christian view of history. Berkeley, 1964.



90

«Видимое» и «невидимое» — фундаментальная оппозиция и дихотомия христианства (при помощи нее, например, описывается универсум в Никейско–Константинопольском символе веры: oporaov те navtcov Koti aopatcov. Именно эта дихотомия требует медиации символа или «образа»: «воистину, вещи зримые суть явленные образы вещей незримых» (Dionysii Areopagitae epist. X, PG t. Ill, 1117).



91

Ср. Beckwith J. Early medieval art. London, 1964. P. 106.



92

О генезисе характерного для Запада соотношения между имперской и христианской идеологией см. Frend W. С. Martyrdom and Perce–cution in the Early Church. Oxford, 1965.



93

Cp. Dempf A. Die Geistesgeschichte der altchristlichen Kultur. Stuttgart, 1964. S. 258–276.



94

To iiap&So^ov — одно из наиболее характерных слов в лексиконе ранневизантийской сакральной и мирской риторики. Миоттрю Јevov брй icai napa5o^ov («таинство чуждое вижу и неимоверное») — это восклицание из Рождественского канона Косьмы Маюмского может служить примером вместо десятков и сотен ему подобных. Такова коренная структура христианского парадоксализма, увиденная через призму .¦реческого риторического темперамента. Мир христианина наполнен исключительно «невероятными» и «недомыслимыми», «странными» н «неисповедимыми» вещами; но так же обстоит дело с миром ритора. Каким бы ни было различие в глубине, внешняя поза и словесная л жестикуляция» недоумевающего восторга обнаруживает неизбежное сходство. В одном из самых выдающихся памятников византийской церковной поэзии VI или VII в. (так называемый 'Ypvo^ 'Ак&Эюто^) го–морится: «познать знание незнаемое» (yvcooiv yvcoaxov yvoSva^).

Это одновременно очень ответственная формула христианского мировоззрения — и риторическая игра. Ср. доведенную до схемы характеристику христианской образности у английского поэта XX в.: •¦And our peace is put in impossible things // Where clashed and thundered unthinkable wings // Round an incredible star».



95

I epistola ad Corinthios, XIII, 12.



96

Особую роль играли в эпоху перелома от античности к Средневековью и позднее многочисленные литературные эксперименты, основанные на применении к библейскому материалу античных форм, — пересказы Ветхого и Нового Завета языком и размером Гомера или Вергилия. Форма выбиралась, таким образом, не по соответствию теме, а по противоположности к ней, «наперерез» ей, из–за этого как тема, так и форма выступали в несобственном, превращенном виде. Пределом такого подхода были «центоны» на библейские темы — мозаики из стихов или полустиший античных поэтов, вынужденных описывать как раз то, чего не могли бы описывать античные поэты; между самостоятельным и контекстуальным значением цитаты возникала рознь, словесный образ двоился в самом себе, что и придавало игре завлекательность.



97

Nonni Panopolitani Paraphraseos sancti secundum Ioannem Evan–gelii 13–16.



98

Именно «горожанин» (аст<5<;), не «гражданин» (тгоАлтгу;)!



99

Собака (называется) canis от поп canendo, т. е. потому, что она не поет {лат.).



100

Стоит еще раз подчеркнуть (как это в свое время подчеркивалось в работах О. М. Фрейденберг), что риторика Горгия и его последователей была при всей своей «искусственности» тысячей нитей связана с фольклорными традициями, стимулировавшими как раз условность приема и украшенность слова (идеал «безыскусственности» — очень поздний идеал, соответствующий насквозь «интеллигентскому» вкусу античных аттикистов или новоевропейских руссоистов). — На переломе от античности к Средневековью торжество монархической идеи требовало возрождения определенных архетипов фольклора в «превращенном» и постольку превратном виде, в этом же направлении шли идеологические искания, работавшие на «феодальный синтез» (термин Б. Ф. Поршнева. — См. его книгу: Феодализм и народные массы. М., 1964. С. 507—518, ср. Удалъцова 3. В. К вопросу о генезисе феодализма в Византии. (Постановка проблемы) // Византийские очерки. Труды советских ученых к XIV конгрессу византинистов. М., 1971. С. 3—25). Патриархально–магические представления о сакральной власти вождя, оттесненные полисной цивилизацией на задний план, приобретали все большую актуальность.



101

Ср. известную формулу Алана Лилльского, подытожившего тысячелетнюю традицию понимания космоса как книги: «Omnis mundi creatura//Quasi liber et pictura…» («Всякая тварь в мире — как бы книга и картина»).



102

Вот пример из стихотворения поэта VI в. аш–Шанфары: «…когда на пути перепуганной мчащейся наугад встает бездорожная грозная…» — имеются в виду последовательно верблюдица и пустыня (пер. И. Ю. Крачковского — См. журнал «Восток», кн. 4. М. — А., 1924. С. 60).



103

Вот классический пример многочленного «кеннинга»: «тот, кто притупляет голод чайки звона блеска зверя Хейти» — имеется в виду воин: «зверь Хейти» — корабль, «блеск корабля» — щит, «звон щита» — битва, «чайка битвы» — ворон, «тот, кто притупляет голод ворона» — воин (см. Стеблин–Каменский М. И. Старшая Эдда. Древнеисландские песни о богах и героях. Пер. А. И. Корсуна. М. — А., 1964. С. 186—187).



104

Метафоричность обусловлена исключительно тем, что система перифрастических формул не становится у Нонна стабильной. Но и у него встречаются постоянные, повторяющиеся формулы: например, в его эпосе о Дионисе чуть ли не на каждой странице читатель встречает обозначение глаз как «кругов лика» (кгжАа яроос&яаи).



105

Ср., например: Kranz W. Geschichte der gnechischen Literatur, 4. Aufl. Leipzig, 1958. S. 541–545.



106

Популярная «История Аполлония, царя Тирского», имевшая широкое хождение на переломе от античности к Средневековью, заставляет своего скорбящего героя и его неузнанную дочь Тарсию заниматься игрой в загадки с ощущением крайней серьезности такого занятия:

«…И Тарсия сказала:

Храмина есть на земле, что исполнена звуков прекрасных:

Храмина вечно звучит, но безмолвствует вечно хозяин.

Оба в движеньи бессменном, хозяин и храмина эта.

Если, как ты уверяешь, ты царь своей родины, разреши мою загадку (ибо царю подобает быть мудрее всех).

Поразмыслив, Аполлоний сказал:

Знай, что я не солгал: храмина на земле, исполненная звуков, — это море, безмолвный хозяин этой храмины — рыба, которая движется с морем вместе. — Тарсия восхищается этим объяснением, понимает, что перед нею настоящий царь (!), и задает ему еще более трудную загадку…» (Historia Apollonii regis Tyrii, 42. Пер. И. Феленков–ской. — Поздняя греческая проза. М., 1960. С. 363).

Такое благоговейное, почти умиленное отношение к хитроумию загадки характерно для народного средневекового вкуса, в числе других примеров можно вспомнить древнерусскую (XV—XVI вв.) «Повесть о Петре и Февронии». Праведная дева Феврония, увидев слугу своего



107

Поэтому путь от античности к Средневековью лишь в порядке метафоры можно описывать как «победу» одних тенденций, уже наличных в готовом виде на панораме поздней античности, над другими. Само собой ясно, что средневековое крепостничество — вовсе не античный колонат, «восторжествовавший» над отношениями античного рабства. Так же непросто обстоит дело с идеологическими и культурными явлениями. Не стоит слишком однозначно связывать качество «нового» с определенным кругом компонентов позднеантичной культуры в противоположность другим компонентам — например, с «низовыми» и «ближневосточными» течениями в противоположность «верхушечным» и «классицистическим» (хотя по ходу работы такое упрощение может быть оправданным, оставаясь в конечном счете метафорическим). Ибо даже византийский классицизм есть именно византийский классицизм, средневековый классицизм, т. е. не простое «присутствие» пережившего себя античного прошлого внутри неантичной эпохи, но интегрирующая часть именно этой эпохи; и даже «восторжествовавшие» низовые и ори–ентализирующие тенденции не могут воспользоваться своим торжеством, не перестроив своей сущности. Это трюизмы, которые, однако, легко выпадают из поля зрения.

Ко всему сказанному требуется одна оговорка. Гетерогенность «приводимых к одному знаменателю» традиций касается только их исторической генеалогии; в далях своей предыстории они могут восходить к одним и тем же архетипам (что подспудно облегчает их синтез). Например, имперская идеология и христианская идеология по своему непосредственному генезису весьма различны, но в отдаленной перспективе связаны с одним и тем же кругом исходных прототеократи–ческих представлений о сверхчеловеческом посреднике между различными уровнями мирового бытия. Выше упоминалось воздействие римской «триумфальной тематики» на христианскую символику; но само слово «триумф» (triumphus) представляет собой латинский вариант будущего мужа, князя Петра, начинает говорить загадками, после чего слуга восклицает: «О дево! вижу бо тя мудру сущу…» «Благоверный же князь Петр, слышав таковая глаголы, удивился разуму девичю…» Образ девы, загадывающей загадки, в обоих случаях как–то связан с образом девственной Софии Премудрости (ср. Аверинцев С. С. К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской// Древнерусское искусство. Художественная культура домонгольской Руси. М., 1972. С. 28). Напротив, для Платона (Respublica 479b) загадка связана с несерьезным бытом пирушки или детской.



108

О вызывающей «антиэстетичности» в раннехристианской культуре см.: Taubes J. Die Rechtfertigung des Hasslichen in urchristlichen Tradition // Die nicht mehr schonen Kiinste: Grenzphanomene des Asthetischen («Poetik und Hermeneutik» III). Munchen, 1968. S. 169–185.



109

S. Romani Melodi Cantica Genuina. Ed. by P. Maas and C. A. Try–panis. Oxford, 1963. № 18. Ј'7 sqq. P. 135.



110

Ср. Plauti Pseudolus 166–168; ibid., 246.



111

Этот же образ встречается в поэзии тех веков и за пределами творчества Романа, чем подтверждается его близость сознанию эпохи в целом (см. Hunger Н. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. S. 84—96). В качестве историко–культурной параллели можно назвать позднебарочное немецкое стихотворение, включенное в текст «Страстей по Иоанну» И. С. Баха и уподобляющее иссеченную спину Христа «всепрекраснейшей радуге» («Erwage, wie sein blutgefarbter Riicken// In alien Stiicken// Dem Himmel gleiche geht.// Daran, nachdem die Wasserwogen// Von unsrer Siindflut sich verzogen.// Der allerschonste Regenbogen// Als Gottes Gnadenzeicher steht»). Конечно, это сходство в различии: образ радуги так же детерминирован ментальностью барокко с характерным для нее преобладанием темы «Deus in rebus», как образ пурпурных чернил — ментальностью византинизма. Но вкус к парадоксальной и постольку «бесчеловечной» эмблематике сближает раннее Средневековье и барокко, через голову Ренессанса возрождавшее ранневизантийскую моду на иероглифическую «премудрость» в философском переосмыслении (ср. характерный сборник: Symbolica Aegyptiorum sapientia auctore P. Nicolao Caussino SJ. Parisiis, 1647; составивший книгу иезуит включил в нее тексты Климента Александрийского, Псевдо–Епифаниева «Фисиолога» и Гораполло–на). Симптоматична повышенная роль монограммы Христа в эпоху раннего Средневековья ) и в эпоху раннего барокко ( lj||S ): она метила золотые щиты «схолариев» Юстиниана и фронтоны иезуитских церквей. Монограмма — как бы неоиероглиф, искусственно реставрированная идеограмма (ср. рассуждения Плотина о метафизическом превосходстве идеограммы над буквенным письмом: Enneades V, 8, 6). Оживающий на заре барокко ранневизантийский миф о Египте (в конце концов резюмированный в одной строке Вячеслава Иванова: «знаменовательный Египет») — это вполне понятная контаминация древнеегипетской традиции с позднейшим «александрийством» Филона и Плотина, Климента и Оригена (Александрия как всемирно–историческая столица аллегоризма и символизма).



112

Evangelium secundum Lucam, XVI, 1—9. ('Ауйтгп — любовь (грен.). Агапы — братские трапезы у ранних христиан. — Ред.)



113

Ibid., XVIII, 1–6. (Прбиокх — провидёние (греч.) — Ред.) Например, De divinis nominibus, I, § 8, PG III, col. 597 В—C.



114

Evangelium secundum Matthaeum, XVI, 3.



115

Ibid., XXIV, 30.



116

Evangelium secundum Lucam, II, 34.



117

Нелишне напомнить, что древние обозначения «знака» — еврей–I кое 'oth, греческое ormeTov и латинское signum — все без исключения обозначают также боевые воинские значки армий и подразделений, которые заменяли той эпохе знамена.



118

Evangelium secundum Matthaeum, XVI, 24.



119

Греческое яил:<5<; и латинское fidelis в равной степени совмещают шачения «верующий» и «верный».



120

Ср. Evangelium secundum Ioannem, III, 19.



121

См.: Demougeot Е. «Paganus», Mithra et Tertullien// Studia Pa–tristica III: Papers presented to the Third International Conference on Patristic Studies (Texte und Untersuchungen zur Geschichte der altchristlichen Literatur. Bd. 78). Berlin, 1961. S. 354–365.



122

При описании предательства Иуды Евангелия неоднократно употребляют слово otjieTov (в Вульгате «signum»); например, Evangelium secundum Matthaeum, XXVI, 48; Evangelium secundum Marcum, XIV, 44.



123

Cp. Evangelium secundum Lucam, XXII, 48.



124

Характерно уже само библейское понимание «чуда» не столько как «чуда» или «дива» (богица, miraculum — «достойное удивления»), сколько как «знака» и «знамения» ('oth, ornielov, signum), то есть символической формы откровения. Если за Сатаной и его посланцами (магами, лжепророками, Антихристом) признается способность творить чудеса, то чудеса эти расцениваются как ложные, и притом ложные постольку, поскольку ложно содержание, знаками и знамениями которого они выступают. Ложные чудеса ложны в своем качестве текста; только некое утверждение может быть ложным или истинным. Вопрос об истинности чуда обнажает его семиотичность.



125

Apocalypsis, VII, 3; IX, 4; XIV, 1; XXII, 4.



126

Ibid., XIII, 16; XIV, 9.



127

Porphyri De abstinentia, II, 49.



128

Ср. Casel О. De philosophorum Graecorum silentio mystico. Giessen, 1919; F. Heiler. Erscheinungsformen und Wesen der Religion. Stuttgart, 1961. S. 334—339, 467—468 u. а.; Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927. С. 321–337; 463–528; Зализняк А. А., Иванов Вяч. Вс., Топоров В. Н. О возможностях структурно–типологиче- < кого изучения некоторых моделирующих семиотических систем // Структурно–типологические исследования. М., 1962. С. 134—143.



129

Характерно, что христианство не смогло обойтись без лексики мистерий, отягощенной грузом языческих ассоциаций. Уже Новый Завет употребляет для передачи древнееврейских слов sod и гага' греческое слово iiuotipiov (в чем он следует Септуагинте). Особенно любит говорить о «мистах», «мистагогии», «эпоптах» и т. п. применительно к христианской «мистике» (еще одно «мистериальное» слово) Псев–до–Ареопагит.



130

Уже в Ветхом Завете Яхве неоднократно обозначается как «верный» (ha'el hannae'eman — Deuteronomium VII, 9) и даже как «верность» ('el 'emunah — ibid., XXXII, 4).



131

Представление о верующем как верном солдате своего бога характерно для позднеантичной идеологии в целом; оно отнюдь не ограничено раннехристианским кругом, но присутствует также в митраизме. Но вот что интересно: участники митраистских мистерий были мужчинами и в большинстве своем солдатами, что придавало их «воинскому» настроению конкретный и узкий характер. Напротив, в христианстве «воинствование» под знаком креста было воспринято как парадигма общечеловеческой и, в частности, женской судьбы.



132

Ср. убеждение средневековых теологов в том, что «стратегический план» воплощения и страдания Христа был тщательно скрыт от дьявола.



133

Fruhbyzantinische Kirchenpoesie. I. Anonyme Hymnen des V—VI Jahrhunderts. Ed. von P. Maas (KT 52/53). Bonn, 1910. S. 11.



134

Конечно, эта оппозиция имеет свои корни в племенной (позднее — местной, в Греции — полисной) религии, отстранявшей от куль–га иноплеменников. Посвященным в Элевсинские мистерии первоначально мог быть только афинянин, так что эзотерическая исключительность совпадала с «филетистской» исключительностью. Поскольку жизнь племени (как и полиса) протекала в более или менее постоянной ¦•войне всех против всех», «чужой» — потенциально всегда «враг» и дате «враг богов» («своих» богов). Но сходство между этими представлениями и пафосом священной войны против «врагов зримых и незримых» за дело единого бога касается только внешних сторон и не затрагивает сути мировоззрения.



135

Evangelium secundum Marcum, IX, 40; Evangelium secundum Lu–i am, IX, 50.



136

Evangelium secundum Matthaeum, XII, 30.



137

Apocalypsis, XII, 1, 3.



138

Evangelium secundum Matthaeum, X, 34.



139

Apocalypsis, XXI, 8.



140

Ср. Aeneis, VI, 620.



141

Именно не принимали всерьез, хотя, вообще говоря, знали такие представления. Например, практика священной войны в жизни греческих полисов лежала на периферии религиозной этики и даже своими приверженцами не воспринималась как универсальная парадигма человеческого существования как такового.



142

Judices, V, 2–31.



143

Numeri, XXI, 14.



144

Judices, V, 23.



145

'oth b'rith (Genesis, IX, 12; XIII, 17; XVII, 11).



146

Epistola ad Ephesios, VI, 12.



147

Evangelium secundum Ioannem, I, 11.