• Алфавит и буквари
  • Таблицы и свитки
  • Льняная книга мумии из Загреба
  • Книги о предзнаменованиях
  • Религия этрусков и ее пророки
  • Гаруспики
  • Была ли у этрусков светская литература?
  • Фесценнинские гимны и песни
  • Драматические спектакли
  • Историческая литература
  • Традиции знатных семей
  • Генеалогические древа
  • Меценат
  • Труды Мецената
  • Глава восьмая

    ЭТРУССКАЯ ПИСЬМЕННОСТЬ

    Алфавит и буквари

    Хотелось бы знать, кого из своих национальных героев этруски считали изобретателем письменности. У греков это были Кадм или Паламед, у римлян — древний царь Эвандр. Во всяком случае, распространение в Центральной и Северной Италии, от Кампании до Альп, алфавита, разработанного на основе греческого, стало одним из важнейших фактов их цивилизаторской деятельности. Умбры из Губбио, венеты из Эсте, оски из Капуи, латины из Пренесте и сами римляне научились записывать свои первые тексты этрусскими буквами, более или менее адаптировав их к родной речи{635}. И с древнейших времен сохранились свидетельства, позволяющие нам представить, как этрусские дети постигали азы чтения и письма.

    В VII веке до н. э. небольшой городок на побережье Этрурии, за лагуной Орбетелло — Марсилиана д’Албенья, достиг не меньшего расцвета, чем Ветулония и Цере. Затем, к 600 году, слава города померкла — вероятно, не без влияния его соперницы Сатурнии, стоявшей выше по реке. В гробницах на территории Марсилианы удалось обнаружить, помимо знаменитой золотой фибулы с чередой уток и многочисленных «восточных» предметов из слоновой кости, маленькую табличку для письма размером девять на пять сантиметров, со следами воска, по которому школьник нацарапал стилем палочки. На одной из длинных сторон дощечки нанесен алфавит из двадцати шести букв, служивший образцом{636}.

    Тот же самый алфавит был найден на основании бутыли (laguncula) VII века в гробнице Реголини-Галасси в Цере{637}. Более того, на выпуклой части сосуда были записаны слоги: ci, са, си, се, vi, va, vu, ve, zi, za, zu, ze и т. д.

    Вслед за этрусками, которые, в свою очередь, подражали грекам, весь Апеннинский полуостров принялся учиться читать и писать. Несколько алфавитов такого рода были нанесены на кубки из Нолы в Кампании, а в Эсте, в устье По{638}, на множестве расчерченных бронзовых табличек нанесены серии букв, предназначенных для обучения письму, и даже кое-какие правила пунктуации, принятые у венетов{639}.

    Неверно было бы думать, будто эти буквари использовались исключительно в педагогических целях лишь оттого, что они ассоциируются у нас с начальной школой. Мишель Лежен справедливо заметил по этому поводу в одной из своих работ по филологии венетов, что алфавитные таблицы из Эсте — это часть собрания предметов, принесенных по обету местной богине Ретии, и несомненно, помимо учебного назначения, они несли в себе магический и сакральный смыслы: «Сама эта наука вышла из храма и долгое время сохраняла священный характер»{640}. Записанное слово было для наших предков грозным оружием, наделяющим своего владельца могуществом и властью, и воображение простых людей поражали те кудесники, которые, владея секретом письма, умели останавливать слово на лету. Сами греки питали «религиозное почтение» к буквам алфавита, stoicheia или elementa, которые греческие философы считали прообразами вещей{641}. Что же тогда говорить о венетах? Этруски, всегда интересовавшиеся сверхъестественными явлениями, разумеется, не сводили предназначение азбуки лишь к обучению: табличка из Марсилианы д’Албенья отличается от остальных tabulae ceratae античности, найденных в Помпее и в других городах, не столько тем, что она сделана не из дерева, а из слоновой кости, сколько тем, что этот предмет роскоши был найден в гробнице{642}, точно так же как ваза из Цере и все прочие азбуки. Иногда ими даже не пользовались при жизни, но после кончины клали в склеп вместе с другими необходимыми вещами. В камерной гробнице в Колле, около Сиены, на одной из стен написаны весь алфавит и примеры слогов: ma, me, mi, mu…{643} Письменность, освобождая от власти текущего момента и неизбежности забвения, была неразрывно связана с идеей постоянства, даже вечности.

    Так получилось, что нам известно наименование письма как действия на этрусском языке. Из двуязычной эпитафии, найденной в Кьюзи, мы узнаем, что Vel Zicu на латыни именовался Q. Scribonius С.f.{644}, что приводит к сопоставлению корня zic или zich и корня scrib, а этот ключ отомкнул все замки, в которые его вкладывали. Глагол в форме прошедшего времени zichuche, zichunce в конце ритуального календаря из Капуи и соглашения о размежевании земли из Перузии, означает: «Такой-то написал это»{645}. Возможно даже, что это слово, начертанное на вазах, совпадало по смыслу с греческим egrapsen и ставилось перед подписью художника{646}. Впрочем, Larth Veteszichu на надгробии{647}, возможно, означало Lars Vettius scriba, то есть «секретарь» или «секретарь суда». Наконец, свиток, который так называемый магистрат из склепа в Тарквиниях разворачивает перед собой и где изложена его карьера, обозначен вначале словами anch zich — «этот текст», — и отсюда мы получаем название книги на этрусском языке{648}.

    Таблицы и свитки

    Для письма этруски использовали примерно те же материалы, что и остальные народы Средиземноморья: нам они известны лишь по захоронениям, что подтверждает всё вышесказанное о священном и магическом характере письменного слова. Книги смерти в форме диптихов и свитков, которые держат в руках покойные или божества потустороннего мира, одним своим видом напоминают о непререкаемых суждениях судьбы.

    Один такой диптих, представляющий собой две дощечки, соединенные с длинной стороны, четко изображен на фресках из гробницы Щитов в Тарквиниях{649}. Юный демон с обнаженным торсом и расправленными красными крыльями сидит, поджав ноги, перед большим диптихом, одна часть которого лежит у него на коленях, а вторая откинута назад. Две черные черты между досками диптиха показывают скрепляющие их петли. На откинутой доске уже написаны три строчки во всю длину, начиная от внутреннего края. Таким же точно образом заполнял свои таблицы банкир Цецилий Юкунд из Помпей. На другой половине демон невидимым стилем пишет продолжение текста; он добрался до конца второй строки. Можно прочитать следующее: zilci Velus Hulchniesi Larth Velchas Velthurs Aprthnalc clan sacnisa thui eith suthith acazr, то есть: «В магистратуру Вела гулхни [=Fulcinius] (в Риме здесь было бы указано имя консула), Ларс Велха [Lars Volcius], сын Велсура и Апрсни [Aburtennia], получил в этом склепе погребальные почести». Значение двух слов — sacnisa acazr — не очень ясно, но в целом смысл надписи примерно таков.

    Другой диптих мы встречаем на зеркале из Больсены{650}, о котором уже шла речь: на нем изображены Авл и Целий Вибенна, нападающие в священной роще на пророка Кака, поющего и аккомпанирующего себе на лире. Сидящий у его ног юный слушатель Артиль (Ar(n)tile), маленький Аррунс из Клузия, поет, читая текст по диптиху, который держит на коленях. Он чем-то напоминает музицирующих ангелов Пьеро делла Франчески и Луки делла Роббиа. Но нам это изображение интересно тем, что, в отсутствие светских картин со сценами обучения, оно показывает, пусть и в мифологическом контексте, этрусского школьника, отвечающего урок.

    Гораздо чаще на погребальных урнах и фресках встречается изображение свитка: что бы ни было на нем написано — имя Фурии или эпитафия умершему, — он всегда считался символом неумолимости судьбы. Вот почему его держит в руке Харун: это столь же грозное оружие, как и молот, которым страж преисподней потрясает другой рукой. Часто свиток вкладывали в руки статуям усопших на крышках саркофагов{651}.

    Из какого материала изготавливали свитки? Вряд ли из папируса, хотя Страбон и упоминает папирус среди водных растений, росших на берегах Тразименского озера и озера Больсена, и добавляет, что его в больших количествах отправляли по Тибру в Рим. Но похоже, что в Италии это было общее название для всех видов тростника или камыша, непригодных для изготовления бумаги{652}. Возможно, еще до распространения на Западе пергамента этруски делали «книги из кожи», если таково значение записи из Тарквиний: zich nethsrac Laris Pulenas{653}. Но большинство книг все же делали из ткани, наподобие тех libri lintei, которые, как говорят историки, хранились в Риме в храме Юноны Монеты и содержали списки магистратов начиная с V века до н. э.{654}

    Льняная книга мумии из Загреба

    Одна из таких книг — не в виде живописного или скульптурного изображения, а в своей реальной сущности — была обретена совершенно неожиданным путем{655}. В середине XIX века один хорватский турист привез из Египта мумию женщины, которая сначала находилась в его коллекции в Вене, а после его смерти попала в музей Загреба. Но когда с мумии сняли, местами повредив, полосы льняной ткани и взглянули на них повнимательнее, то обнаружили там надписи на языке, который сперва приняли за арабский или эфиопский, но позднее И. Крал определил, что это этрусский.

    Конечно, обретение этого необыкновенно важного памятника религиозной литературы народа, о котором нам известно так мало, памятника, подобного которому не сохранилось ни в Греции, ни в Риме, — невероятное стечение обстоятельств. «Роман мумии» Теофиля Готье кажется пресным по сравнению с удивительной историей этого свитка, происходящего, судя по литерам, из Северной Этрурии, из Клузия или Перузии, предназначенного для облачения останков женщины где-то в дельте Нила или в Фаюмском оазисе (точное место находки неизвестно), где сухой климат должен был обеспечить ее сохранность, и в конце концов оказавшегося в Европе, чтобы окончить свой путь в хорватской столице. Можно лишь гадать о том, при каких обстоятельствах книга попала в Египет, но это произошло, должно быть, между 150 и 30 годами до Рождества Христова.

    Физический облик покойной ничего не говорит нам о ее расовой принадлежности: ее рост составлял 162 сантиметра, и хотя ее волосы сегодня выглядят рыжеватыми, они могли изменить цвет от времени или под воздействием химических веществ при бальзамировании. Прибыла ли она из Этрурии или родилась на берегах Нила, она, несомненно, была женой или дочерью этруска, поселившегося в Египте, который хоть и перенял погребальные ритуалы своей новой родины, все же похоронил свою подругу, завернув в полотнище реликвии, привезенной с собой и напоминавшей ему о религии отцов. Возникает мысль, что это был наемник на службе Птолемеев (начиная с III века до н. э. среди них встречались и этруски), осевший в Среднем Египте и ставший воином-земледельцем. Это вполне возможно. Вот только непонятно, каким образом, хотя религиозная жизнь в эллинистических войсках была очень напряженной, наш Miles Gloriosus[42] мог таскать в своем багаже столь ценную и хрупкую библиотеку? Однако в свите римских военачальников — Габиния, Цезаря, Антония, Галла Корнелия — были гаруспики, которые какое-то время жили в Египте. В эллинистическом мире настолько тесно смешались жрецы, маги, пророки, а Египет, классическая земля тайн, где в эллинистическую эпоху свершился синкретизм всех религий, настолько сильно притягивал к себе, что существует множество причин, по которым последователь Etrusca disciplina пожелал бы сопоставить свои убеждения с учением александрийских жрецов или традициями писцов из Мемфиса; мы уже видели, что в этрусских семьях встречалось египетское имя zarapiu — Серапион{656}.

    Сам текст не имеет отношения к той, кому свиток должен был послужить саваном; в нем даже нет, в отличие от египетских Книг мертвых, предписаний с целью обеспечить ей безбедную загробную жизнь: похоже, любая священная книга, каково бы ни было ее содержание, одинаково выражала всемогущество судьбы. Общий смысл этой книги стал понятен благодаря исследованиям Крала и Торпа, работам Хербига, Рунеса и Контсена, Паллотино, Веттера, Ольцша: это ритуальный календарь, предписывающий совершать в определенные дни — 18 июня, 26 сентября и т. д. — церемонии в честь Юпитера, Нептуна и других богов{657}. Обо всем этом этрускологи знают намного больше, чем многие думают, и намного меньше, чем им хотелось бы.

    Но и на данном этапе полосы ткани с загребской мумии представляют собой редкий экземпляр античного свитка. Это «льняная книга», что подтверждает ее чужеземное происхождение в Египте, где всегда писали на папирусе. То, что от нее осталось (примерно половина), состоит из двенадцати лоскутов ткани различной длины (от 17 сантиметров до 3 метров 24 сантиметров), более или менее одинаковых по ширине (6–7 сантиметров). К счастью, несколько из них удалось соединить, что позволило восстановить по ним целое: это был свиток общей длиной 13 метров 75 сантиметров (свитки из папируса обычно были гораздо короче: 20 соединенных листов, то есть около пяти метров{658}). Ширину свитка точно установить не удалось, но она больше 33 сантиметров. Эта лента была поделена на 12 столбцов, отделенных друг от друга перпендикулярными линиями, каждый шириной 25 сантиметров, и в наиболее полных частях (четыре дополняющих друг друга фрагмента) в столбце по 23–24 строчки: всего, должно быть, около тридцати. Как это было принято в Этрурии, текст читается справа налево и в таком же порядке — XII, XI, X, IX… Ill, II, I — следуют столбцы. Сам текст и линии, разделяющие колонки, начертаны красными чернилами ровно и тщательно, что говорит о том, какую ценность представляла эта книга для гаруспика, делавшего копию.

    Нет сомнений, что свиток из Загреба — одна из знаменитых Etrusci libri, о которых так часто упоминают латинские авторы, особенно в конце Республики, когда они смогли использовать для получения более достоверной информации научные познания романизированных, но гордых своими традициями этрусков — Авла Цецины из Вольтерры, друга Цицерона, или Луция Тарквиция Приска, друга Варрона. Кстати, они получали распространение и среди публики: сложные времена, смятение в умах побуждали искать в эзотерических сочинениях и в особенности в старых колдовских книгах четкие ответы на вопросы, в которых отныне отказывали официальная религия и схоластическая философия. Напрасно Тит Лукреций Кар растолковывал «природу вещей», опираясь на рационалистическую теорию — число тех, кто объяснял их с помощью гаданий и «учения этрусков», постоянно росло.

    За основание тут мы берем положенье такое:
    Из ничего не творится ничто по божественной воле
    И оттого только страх всех смертельный объемлет, что много
    Видят явлений они на земле и на небе нередко,
    Коих причины никак усмотреть и понять не умеют
    И полагают, что всё это божьим веленьем творится.

    Последователь Эпикура не собирался тратить время на то, чтобы

    Non Tyrrhena retro volventem carmina frustra
    Indicia occultae divum perquirere mentis{659}.

    Обычно слова retro volventem переводят «читая и перечитывая», будто retro не имеет иного значения, кроме как «заново». Но немецкий историк Б. Нибур в начале XIX века увидел в этом словосочетании аллюзию на обратное письмо или, точнее, на обратное — справа налево — расположение столбцов в этрусских книгах, например, в Загребском свитке, которые закручивались слева направо, тогда как у римлян было принято наоборот. «Наоборот разворачивать песни тирренов» казалось Лукрецию столь же странным, как христианину — листать Коран. А это значит, что он видел и держал в руках этрусские книги. (Кое-кто даже высказывал предположение, что он сам был этруском и его неприятие мук ада объясняется чисто тирренским страхом смерти.) Несомненно и то, что эта странная литература обладала притягательностью для современников Цицерона. Сам оратор в трактате «О дивинации», цитируя стихи, посвященные своему консульству в 63 году и чудесам, которые взволновали мнительных римлян двумя годами раньше, когда Катилина плел свой заговор, свидетельствует, что в статую Капитолийской волчицы ударила молния:

    Вместе с младенцами молнии страшным ударом
    Сшиблена была волчица, осталися на основанье
    Тогда следы от их ног. Да ведь кто же тогда, изучая
    Древние книги искусства этрусков, не открывал в них
    Много зловещих оракулов, и все они предвещали
    Беды великие, страшный грядущий раздор среди граждан?..{660}

    Книги о предзнаменованиях

    Античные авторы часто ссылаются на эти книги и даже заимствуют из них фрагменты, благодаря чему мы знаем о них довольно подробно. Обычно их разделяли на три категории{661}: прежде всего, libri haruspicini, в которые занесен вековой опыт этрусского народа в гаданиях по внутренностям жертв (extа), что и являлось собственно областью гаруспиков; затем идут libri fulgurates о толковании молний, часть которых нам известна, в том числе благодаря «Исследованиям о природе» Сенеки, и, наконец, libri rituales, охватывающие более широкую область, поскольку она включала в себя «предписания об основании городов, освящении алтарей и храмов, неприкосновенности городских стен, законы о городских воротах, деление на племена, курии и центурии, организацию армий и все прочие вопросы войны и мира»{662}. Проще говоря, не было такого явления в личной или общественной жизни этрусков, которое не регламентировали бы «ритуальные книги». Именно к их числу следует отнести ритуальный календарь загребской мумии. Они также включали в себя «ахеронтические книги» (книги Харуна), целью которых было провести умершего по дорогам потустороннего мира, и libri fatales, позволявшие узнать решения судьбы: здесь были записаны все мыслимые формы знамений (ostenta), по которым посвященные могли распознать волю богов.

    Все, что окружало этруска, будь то самые невинные растения или домашние животные, могло таить в себе угрозу или обещание благополучия{663}. В саду следовало остерегаться всяческих «злых» деревьев и сжигать без промедления, как только их ростки покажутся из земли, шиповник, папоротник, дикую грушу, кизил кровяной, у которого ветви красного цвета, черный инжир и все растения, дающие черные плоды и ягоды: им покровительствуют силы ада. Зато считалось, что лавр приносит удачу целеустремленным людям: если он вдруг проклюнется на корме триремы, это сулит победу в морском бою. Одно лавровое дерево выросло в саду рядом с персиковым деревом и менее чем за год обогнало его в росте — знак, без сомнения возвещавший поражение персов… Следовало внимательно следить за поведением пчел: пускай легенды были к ним благосклонны, рассказывая, например, о том, что они сели на губы Платону, когда тот еще лежал в колыбели, предсказав тем самым его красноречие, этруски считали зловещими знамения, связанные с пчелами: например, когда целый их рой опустился на форум в Кассино. Правда, в то же самое время в Кумах мыши погрызли золото в храме Юпитера. Если случилось так, что огромный лев набрасывался на армию, маршировавшую колонной, и был сражен стрелами, гаруспики, которые еще в IV веке н. э. сопровождали императора Юлиана, заключали из этого, что какому-то царю грозит смерть. Но которому — его противнику Canopy или самому Юлиану? Этого предсказатели благоразумно не уточнили.

    Часто в гаданиях этрусков участвовали змеи, подававшие противоречивые знамения. С птицами было то же самое: на голову претора Авла Туберона, вершившего суд на форуме, однажды сел дятел, причем так спокойно, что дался в руки. Прорицатели сказали, что, если его выпустить, Риму угрожает гибель, а если убить, то погибнет сам претор. Тот немедленно прикончил дятла, в результате римская армия потерпела поражение при Каннах, после которого Рим оправился, но 17 членов рода Авлиев сложили там головы.

    Мы уже упоминали о том, как Тарквинию Старшему, подъезжавшему к Риму, явился орел, схватил его шапку, взмыл с ней в воздух, а потом бережно возложил ему на голову: Танаквиль сразу разглядела в этом самое благоприятное предзнаменование. Кроме того, рассказывали, что будущий император Август еще ребенком завтракал в лесу в стороне от дороги, как вдруг налетевший орел выхватил у него из рук краюху хлеба и через несколько мгновений принес обратно. Но особенно примечателен следующий текст — почти дословный перевод с этрусского языка на латинский, который Вергилий приводит в Четвертой эклоге:

    Больше не будет шерсть лживым мерещиться цветом,
    Сам на лугах баран руно то в нежный румяный
    Пурпур, то в шафраново-желтый тон окрасит;
    Сами в алый цвет облекутся на пастбище агнцы.
    «Мчитесь же, — Парки воззвали к своим веретенам, согласно
    Волю небесной судьбы изъявляя, — столетия эти!»
    Пробило время, — вступи же с почетом в свои пределы,
    Отпрыск богов, Юпитера гордый в грядущем потомок![43]

    Можно представить, как вдумчиво этруски пытались истолковать сны беременных женщин, что уж говорить о преждевременных родах, о рождении гермафродитов, двухголовых девочек, мальчиков с головами слона и того теленка, родившегося (в правление Нерона) на обочине, неподалеку от Пьяченцы, с головой на ляжке. Гаруспики тотчас пришли к выводу, что Империи собираются дать нового главу, но и положение его будет непрочным, и заговор раскроется, потому что голова у детеныша свернулась на сторону, когда он еще находился во чреве матери, а кроме того, он появился на свет рядом с дорогой.

    Но в основном толкователи упражнялись в проницательности на небесных явлениях. Гадали не только по полету птиц: наблюдали движение звезд и в особенности появление комет, считавшихся дурным знаком, а еще грозы и дожди — дождь из молока, дождь из крови, из железа, из шерсти или обожженных кирпичей возвещал всенародные бедствия, зато дождь из мела, выпавший в 98 году, расценили как залог доброго урожая и хорошей погоды. Гражданским войнам, бушевавшим в конце Республики, предшествовали внезапные землетрясения, таинственные звуки труб и необъяснимое бряцание оружия в небе.

    По одной из речей Цицерона (56 год) видно, насколько старая этрусская цивилизация довлела над сознанием римлян{664}. Однажды сильный глухой грохот перепугал целый квартал у ворот Рима. Позвали гаруспиков, и те, заглянув в свои книги, заявили, что священные места были осквернены. Публий Клодий, заклятый враг Цицерона, тотчас заявил, что речь идет о земельном участке, на котором тот заново отстроил свой дом, разрушенный во время его изгнания, — этот участок был у него отобран и посвящен богине Либере. Вовсе нет, возразил оратор, боги указывают на соседний дом — дом самого Клодия: несмотря на находящиеся в нем святилище и алтари, хозяин превратил его в вертеп. Затем, развивая наступление, Цицерон доказал, что, если повнимательнее вчитаться в libri fulgurales, становится ясно, что Клодий был повинен и в других злодеяниях: непосещении или осквернении публичных игр, убийстве послов вопреки праву и справедливости, нарушении клятв, отказе от празднования древних мистерий, наконец, создании смертельной опасности для сената и глав государства из-за раздоров среди консерваторов. Отмечалось, что гаруспики, выявляя эти язвы, указывали не столько на римское общество, искавшее в их книгах исцеления, сколько на этрусское общество, изложившее в них свои религиозные предрассудки и принципы аристократического правления.

    Тот же вывод напрашивается при изучении еще одной liber fulguralis, которую Андре Пиганьоль обнаружил в греческом переводе, выполненном византийцем{665}; шестью веками ранее этот текст был переведен с этрусского на латинский современником Цицерона, Нигидием Фигулом. Это «бронтоскопический» календарь, то есть в нем истолковывается значение раскатов грома в каждый день года: если гром прогремит 11 сентября, то клиенты знати затеют политическую революцию; если 24 октября, то плебс совладает с господами из-за их раздоров; гром 3 декабря означает, что люди из-за нехватки рыбы будут резать скот; 26 марта — в порт придут невольничьи караваны; 14 июля — власть сосредоточится в руках одного человека, правление которого будет несправедливым; 19 августа — женщины и рабы дерзнут на убийства.

    Религия этрусков и ее пророки

    Этрусская религия, в отличие от греческой и римской, является религией откровения — черта, сближающая ее с иудаизмом и христианством{666}. Во всех книгах, о которых мы сейчас говорили, излагалось учение нескольких вдохновенных существ, полубогов, открывших людям тайны мироздания. Самого знаменитого из пророков, Тагеса{667}, особенно почитали в Тарквиниях. Рассказывают, что однажды какой-то земледелец во время пахоты слишком глубоко вонзил в землю свой плуг и из этой борозды появился Тагес: он обладал обликом ребенка и мудростью старца. Вскоре вся Этрурия собралась вокруг него, чтобы послушать его и записать его слова. На одном зеркале из Тускании изображено, как Тагес учит Тархона предсказывать будущее по внутренностям жертв. Множество священных книг создавались от его имени, например, бронтоскопический календарь, переведенный Нигидием Фигулом, приписывали ему. Libri Tagetici, как их называли, даже в Риме долго пользовались спросом, а начиная со И века н. э. их неустанно перечитывали и комментировали философы, находившие в них эзотерическую доктрину, способную соперничать с набирающим силу христианством. Апулей, автор «Метаморфоз», посвятил целую книгу толкованию «стихов» Тагеса.

    В других местах этот пророк звался Как, по имени древнего италийского божества, которое в Лациуме представало совершенно в ином свете — как разбойник, похитивший быков у Геркулеса{668}. Напротив, на нескольких погребальных урнах и одном зеркале в Центральной Этрурии Как изображен вдохновенным Аполлоном, который пророчествует, аккомпанируя себе на лире, а сидящий у его ног Артиль — маленький Арнс, или Аррунс, герой Клузия, — ему подпевает{669}. Но Целий и Авл Вибенна врываются в священную рощу и пытаются его захватить. Тема похищения ведуна, у которого непосвященные хотят силой вырвать знание, доступное лишь избранным, неоднократно встречается в этрусской религии, однако она широко распространена во всем фольклоре Средиземноморья. Нам известен морской старец Протей, которого удалось захватить гомеровскому Менелаю и Аристею Вергилия, хотя тот пытался ускользнуть от них, принимая облики льва, дракона, текущей воды; но его не выпустили из рук, и он заговорил{670}. Да и Силен из Шестой буколики согласился спеть двум молодым пастухам о сотворении мира, о любви Галла и о деяниях Аполлона вовсе не по доброй воле, а оттого, что пастухи захватили его врасплох, не проспавшегося.

    Иногда послание богов передает «нимфа». Точно так же, как в Риме благочестивый царь Нума Помпилий беседовал по ночам с нимфой Эгерией, после чего учреждал религиозные культы, в Клузии Аррунс, по некоторым преданиям, узнал от нимфы Вегойи «о велениях Юпитера и Юстиции»{671}. Во времена Цицерона Тарквитий Приск перевел на латинский язык libri Vegoici, которые хранились затем в храме Аполлона Палатинского. По счастливой случайности до нас дошел фрагмент этих книг под заглавием «То же от Вегойи Аррунсу Вельтумну»:

    «Знай, что море было отделено от небес. И когда Юпитер заявил о своих правах на землю Этрурии, он установил разделительные межи и приказал мерить землю и огораживать поля. Зная людскую жадность и желание обладать землей, он хотел, чтобы все было определено межевыми столбами. Если однажды кто-нибудь, движимый алчностью уходящего восьмого века, пренебрежет благами, дарованными ему, и возжелает чужого, люди умышленно посягнут на эти столбы, сдвинут или переставят. Но тот, кто прикоснется к ним и переместит, дабы расширить свои владения и уменьшить чужие, совершит преступление и будет наказан богами. Рабы попадут еще в тяжелейшее рабство. Если же они действовали с ведома хозяина, то от его дома вскоре не останется камня на камне, а весь род его погибнет. Переместивших межевые столбы поразят страшные болезни и раны, их члены откажутся им служить. Затем землю будут часто сотрясать бури и ураганы, и она пошатнется. Урожаи будут заливать дожди и бить град, сушить зной и губить ржа. Среди народа начнутся распри. Знай, что таково будет наказание за совершенное преступление. Потому не будь неискренен и лжив. Замкни наши заветы в сердце своем».

    Мы не будем останавливаться на подробностях этого пророчества; в рассказ о сотворении мира, напоминающий некоторые отрывки из библейской Книги Бытия, включена проповедь о возмездии тем, кто нарушит законы земельной собственности, изданные самим Юпитером. Этрусский Юпитер, как это уже было отмечено — Юпитер границ, гарант их нерушимости, — а этрусская цивилизация выступает среди прочих цивилизаций Италии как цивилизация крестьян, крепко привязанных к «земельному праву Этрурии» — jus terrae Etruriae. Неусыпная забота о нерушимости священных границ, восходящая к истокам — к тем стародавним временам, когда Юпитер утвердил свое царство, — и приведенная выше цитата наверняка основаны на древних традициях. Но в таком виде текст был записан в тот момент, когда этрусскому земельному праву нанесли смертельный удар, когда аграрные реформы Гракхов и их последователей, насаждение новых земледельческих колоний поставили под угрозу вековую неприкосновенность разделительных межей. Прикрывшись легендарным именем Вегойи, подражая стилю и оборотам традиционных пророчеств, какой-то гаруспик в конце VIII века по летоисчислению этрусков, то есть незадолго до 88 года до Рожцества Христова, возродил проклятия священных книг нарушителям границ.

    Дату можно уточнить: пророчество Вегойи должно было появиться в 91 году до н. э. Это пропагандистский памфлет, выражающий протест этрусского народа против программы трибуна Ливия Друза, о котором в тексте говорится иносказательно, как и полагается пророчеству, — «кто-нибудь», — но мы знаем, что его политика спровоцировала поход этрусков на Рим по призыву консула Филиппа и что он погиб во время бунта. Лихорадочная атмосфера того года и придает данному отрывку неистовый тон, хотя он носит подлинно этрусский колорит — океан времени в последний раз плеснул волной, докатившейся до классической эпохи: в том же 91 году Цицерон написал трактат «Оратор», состоящий из спокойных ученых бесед на вилле в Тускулуме. Как непохожи друг на друга вечерняя гроза со вспышками молний и ясное летнее утро!

    * * *

    Истины, открытые Тагесом, Каком, Вегойей и записанные в священных книгах, составляли доктрину, традицию, учение, которому этруски дали название, нам пока еще неизвестное, но, возможно, зашифрованное в надписи с одного надгробия из Перузии, по версии историка Санто Маццарино: tesns rasnes{672}. Римляне называли его Etrusca disciplina. Это выражение часто всплывает в известных нам текстах, и латинисты не преминули отметить, что в этом устойчивом словосочетании прилагательное предшествует существительному: в латинском языке обычно бывает наоборот, и с помощью такого выделительного приема подчеркивается противопоставление чужеземной и национальной традиций{673}.

    «Этрусская дисциплина», восприемниками которой стали два самых знаменитых лукумона из преданий — Тархон из Тарквиний и Аррунс из Клузия, — долгое время оставалась общим достоянием знатных аристократических родов. О их преданности учению нам ничего не известно вплоть до того момента, когда это достояние чуть не превратилось в выморочное имущество. В своем трактате «О дивинации»{674} Цицерон упоминает о постановлении сената во II веке до н. э., которое предписывало, чтобы в каждом из двенадцати племен, составлявших союз, знатные семьи отдавали государству шестерых из своих сыновей для овладения религиозным учением. Таким образом было официально организовано обучение «этрусской дисциплине» под покровительством сената, выражавшего тем самым свой интерес к науке, к которой он неоднократно прибегал в прошлом и собирался еще не раз прибегнуть в будущем. Этот декрет Цицерон включил в свой свод законов идеальной конституции: «Пусть Этрурия обучает принцепсов своей науке» — Etruria principes disciplinam doceto{675}.

    По правде говоря, смысл выражения был не совсем ясен, и текст Цицерона очень быстро исказили, так что один путаник, Валерий Максим, в эпоху ранней Империи подумал, что речь идет о молодых людях из римской аристократии, которых следует отправлять, в количестве десяти, к каждому из этрусских народов, чтобы их обучали там «этрусской дисциплине». Но приведенная нами интерпретация соответствует мнению практически всех историков и подтверждается аллюзией, сделанной позднее императором Клавдием в одной из речей о коллегии гаруспиков. Он объявил тогда — это был 47 год от Рождества Христова, — что намерен бороться, в связи с засильем иноземных суеверий, за сохранение «древнейшего учения в Италии» и проводить политику по примеру прошлых времен, когда «этрусская знать либо по своему почину, либо по побуждению сената поддерживала и распространяла эту науку в своих семьях»{676}.

    Гаруспики

    Постановление сената от И века до н. э. как раз и должно было бороться с безразличием к национальным традициям, которое охватило поверженных лукумонов, «дабы столь великое искусство не превратилось из религиозного учения в ремесло из-за низкого положения тех, кто им занимается». В высших общественных классах был суровый «недобор» гаруспиков, и былое священство отныне бесславно деградировало в шарлатанство. По мере того как сокращалось количество квалифицированных гаруспиков, росла толпа деревенских гадателей — haruspices vicani, — которые, прикрывшись титулом, вводившим в заблуждение только сельских простофиль, вовсю пользовались их наивностью{677}. Плавт и Помпоний саркастически отзываются об этих шарлатанах, а Катон, заботясь о порядке в своем поместье, приказал не пускать туда «гаруспиков, авгуров, гадателей и астрологов». Тот же Катон удивлялся тому, как один гаруспик может взглянуть на другого без смеха{678}. Еще позже в Губбио некий Луций Ветурий Руфион, avispex, extispicus (искушенный в толковании полета птиц и гадании по внутренностям жертвенных животных), объявил себя sacerdos publicus et privatus «общественным и частным жрецом»; помимо исполнения своих официальных обязанностей, он давал частные консультации — разумеется, за вознаграждение{679}. Но это было еще не самое страшное: император Август издал закон, запрещавший гаруспикам принимать посетителей при закрытых дверях и делать прогнозы относительно предполагаемой смерти кого бы то ни было{680}.

    Тем временем усилия сената по возрождению жречества среди этрусской аристократии приносили свои плоды. Благодаря мнительности населения число бродячих гаруспиков не уменьшилось, а даже возросло. В эпоху Империи гаруспики были везде, занимаясь своим искусством в муниципалитетах и легионах, при правителях провинций и императорском дворе{681}. Известно, что еще в 408 году, когда над Римом нависла смертельная угроза — наступление готов во главе с Аларихом, — в городе находились этрусские гаруспики, бежавшие туда после захвата Тосканы: префект города и папа Иннокентий I не сочли для себя недостойным обратиться к ним за помощью{682}. Начиная с правления Клавдия сложился «орден шестидесяти гаруспиков», организованный в форме коллегии с резиденцией в Тарквиниях, а затем в Риме. У него были председатель, избираемый на один год, и казна, управляемая казначеем; этот орден отныне играл роль официального учебного заведения, где преподавалась «этрусская дисциплина», и обеспечил ей долгое существование, вплоть до конца античного периода в истории и даже до начала византийской эпохи{683}.

    Начиная с последнего века республиканского периода в истории Рима обновленная верность лукумонов своим традициям проявлялась на деле и прежде всего в достоинствах гаруспиков, состоявших при крупных государственных деятелях не только в качестве советников, но и как верные друзья. Геренний Сикул в 121 году до н. э., после гибели Гая Гракха, гордо покончил с собой, когда его взяли под стражу; Постумий, мудро истолковав знамение, помог Сулле в 89 году до н. э. разгромить под Нолой лагерь самнитов; наконец, Спуринна предсказал Цезарю, который до последней минуты не хотел в это верить, неминуемую гибель во время мартовских ид. Все трое происходили, несомненно, из достойных этрусских родов: первый — из рода Тусков, несмотря на свое прозвище (Сикул), которое означало лишь то, что у его родных или его самого были интересы на Сицилии; второй — вероятно, из Перузии, а третий — из Тарквиний{684}.

    Но главное — среди современников и знакомых Цицерона были представители этрусских родов, внутри которых disciplina бережно передавалась от отца к сыну как наследство по прямой линии. Мы уже называли имя Тарквития Приска{685}, который в эпиграмме юного Вергилия не слишком уважительно упоминается вместе с Варроном в ряду других напыщенных риторов{686}. До самого конца античной эпохи он славился как искусный гаруспик и перевел на латинский язык книгу предзнаменований (Ostentaria Tusca); Плиний ссылается на него как на источник в этой области, а к libri Tarquitiani обращались еще в IV веке. Две сильно поврежденные надписи из Тарквиний{687}, выбитые во время правления Клавдия и, возможно, находившиеся в помещении «ордена шестидесяти гаруспиков», рассказывают нам об этом человеке и его сыне. Первый опубликовал переводы на латинский язык нескольких этрусских книг: одна была о ритуале народных собраний (ritus comitialis), а другие, еще более важные, содержали учение, проповедуемое Аррунсом из Клузия после откровения, полученного им от Юпитера и Юстиции через посредство Вегойи (sacra quibicus placare numina Arruns a magistra edoctus erat ex Jovis et Justitiae effatis). Он преподавал свое искусство в Риме больше тридцати лет. Второй, вероятно, его сын, обучился от него искусству гадания по молниям и после смерти отца продолжил его дело. Но эти две «элогии» Тарквитиев Присков конца эпохи Республики были составлены в начале эпохи Империи по просьбе третьего Тарквития Этруска четвертым — Марком Тарквитием Приском, который в середине I века н. э. был авторитетным советником императора Клавдия в области политики восстановления религии, нацеленной против «иноземных суеверий» и опиравшейся в борьбе с ними на «самое древнее учение в Италии», то есть учение этрусков. Так что приверженность этому учению, на протяжении четырех поколений, одной семьи из Тарквиний, принадлежность которой к сословию всадников говорит о высоком происхождении, осталась неизменной.

    Еще лучше нам известна другая семья — род Цецина из Волатерры, не менее гордившийся воспоминаниями о величии своего народа в то самое время, когда он активно участвовал в политической жизни Рима{688}. В театре Волатерры, где недавно проводились раскопки, есть множество надписей с этим именем, «бронирующих» почетные места в зрительном зале{689}. Еще задолго до того, как Цецина Ларг стал консулом при Клавдии, представители этого рода были клиентами и состояли в близкой дружбе с Цицероном{690}. В 69 или 68 году до Рождества Христова оратор защищал Авла Цецину во время процесса о наследовании земли, доставшейся ему от жены Цезеннии, богатой наследницы из Тарквиний (этрусская знать редко заключала браки с иноземцами). Когда началось противостояние Цезаря и Помпея, Авл Цецина принял сторону второго и был приговорен к изгнанию. К этому же 46 году относится его переписка с Цицероном — три письма Цицерона и ответ Цецины, — которая говорит о их взаимоуважении и интеллектуальной близости. Цецина хорошо писал и явно обладал даром красноречия. Помимо гневного памфлета против Цезаря и последующего отречения от него (querelae), за что его ссылка была смягчена позволением жить на Сицилии, он оставил труды об «этрусском учении», в частности о толковании молний, которые использовали Сенека в «Исследованиях о природе» и Плиний Старший в книге второй своей «Естественной истории». Цецина был знатоком гаданий, и одно из писем Цицерона полностью посвящено шутливому сопоставлению предсказаний на основе его собственных познаний и тех, которые Цецина мог сделать на основе etrusca disciplina. Его слова заслуживают того, чтобы привести их здесь: ratio quaedam mira Tuscae disciplinae, quam a patre, nobilissimo atque optimo viro, acceperas — «изумительно учение этрусков, которое ты получил от отца, благороднейшего и искуснейшего человека»{691}.

    Тарквитий Приск и Цецина переносят нас в Этрурию, которая, с поощрения сената во II веке до н. э., Цицерона в эпоху заката Республики и Клавдия в начале Империи упорно пыталась выжить. Можно попытаться заглянуть поглубже в прошлое и найти пример благочестия, с каким этрусская знать sponte (по собственному почину) поддерживала «учение» в своих семьях. Такой урок можно извлечь из пространной эпитафии, высеченной на саркофаге из Тарквиний, который ошибочно называют «саркофагом магистрата», хотя следовало бы сказать — «жреца»{692}. Покойный, полулежащий на крышке саркофага, — невысокий старик с большой головой и мягкими чертами лица, которому мало подходит облачение героя: он обнажен по пояс и украшен двумя венками — один висит у него на шее, а другой возлежит на голове (с первого взгляда его можно принять за берет). Но благодаря суровому взгляду и сдвинутым бровям он кажется почти Наполеоном.

    Он занимает высокое положение в местной жреческой иерархии. Перед ним лежит развернутый свиток — мы уже видели, что книга часто служит элементом погребального декора, являясь символом неотвратимости рока. В начале свитка написано ancn zich nethsrac — Паллоттино переводит эти слова как «сей свиток из кожи»{693}, но нам, как и большинству ученых, кажется, что они означают «сия книга гаруспиков», то есть одна из libri fatales, где собраны наставления «этрусского учения». Но родственники покойного воспользовались случаем нанести на свиток его краткую биографию — всего девять строк, только часть из которых совершенно ясна. Исходя из общего смысла, получается, что Laris Pulenas (таково его имя) исполнял в Тарквиниях многочисленные жреческие должности, в том числе был тем, кого в Риме называли rex sacrorum, и что он установил и отправлял различные культы. В частности, он играл важную роль в праздновании дионисийских мистерий, с восторгом перенятых этрусками у греков, а из Этрурии распространившихся в Риме «подобно заразной болезни» (по выражению Тита Ливия), — в 186 году они закончились знаменитым делом о вакханалиях и запрещением их сенатом. Нашу же эпитафию можно датировать 200 годом до н. э.

    Однако ономастическая формула, с которой начинается эпитафия — «Laris Pulenas, Larces clan, Larthal papacs, Velthurus nefts, prompts Pules Larisal Creices», — содержит не меньше информации. В ней с гордостью перечисляются, вплоть до четвертого колена, предки Laris Pulenas: его отец Larce Pulenas, его дядя по отцу Larth Pulenas, его дед Velthur Pulenas и его прадед Laris Pule Creice, причем наименование последнего выделяется в этой генеалогической цепочке: изменяя обычный порядок слов, его необыкновенное прозвище ставят в конец. Переведем: «Это был Laris Pulenas, сын Larce, племянник Larth, внук Velthur, правнук Laris Pule Грека».

    Таким образом, основатель рода Пулена, имя которого сохранится в эпоху Империи в латинизированной форме «Поллении», носил имя Laris Pule или Pules, и его потомкам хотелось думать, что он прибыл в IV веке из Греции. Соответствовало это представление действительности или нет, в нем нет ничего удивительного. Римлянам нравилось считать себя преемниками греческой цивилизации, и многие знатные семьи вели свою родословную от Улисса или Энея. Но этруски опередили и превзошли их в грекофилии. Семья жрецов из Тарквиний не могла уступить римским Эмилиям, похвалявшимся, что в их жилах течет кровь Пифагора{694}.

    Более того, Pule (на греческом — Поллес) — это, оказывается, имя древнегреческого гадателя, сравниться с которым мог разве что знаменитый Мелампод — «Черноногий», воспетый Гомером. В одной поговорке, имеющей отношение к сложному предзнаменованию, говорится, что, для того чтобы истолковать его, нужно быть Меламподом или Поллесом{695} — «…Polles, cui penna loquax dat nosse futura» («Поллес, которому говорящее перо [птицы] позволяет проникнуть в будущее»){696}. Не стоит воображать себе, будто этот таинственный Поллес явился из Лидии (где это имя было распространено) около 350 года до Рождества Христова, чтобы принести в Тарквинии свет «этрусского учения». Просто созвучие имен позволило Пуленам считать себя его преемниками; искусство гадания передавалось в этой семье на протяжении четырех поколений, и эта традиция, судя по всему, сохранялась еще много веков, поскольку при Марке Аврелии один из внучатых племянников Пулены Поллений Ауспекс (это прозвище говорит о навыках наблюдений за полетом птиц) стал консулом.

    Была ли у этрусков светская литература?

    На предыдущих страницах мы рассказали немного о той части литературы этрусков, которая носила имя Etrusca disciplina — о собрании священных книг, наподобие тех, что существовали в восточных цивилизациях. В Греции ничего подобного не было, а Рим обзавелся своими сивиллиными книгами лишь под влиянием этрусков. Но существовала ли наряду со священной светская литература, созданная для развлечения, поучения и прославления бытия, наподобие поэм Гомера, комедий Плавта, истории Тацита? Кажется, именно об этом говорится во фразе Посидония, приводимой Диодором Сицилийским: «Они развивали словесность, естественные науки и богословие»{697}, и мы видим, что сочинения людей здесь строго отделены от «этрусской дисциплины».

    На этот сложный вопрос долгое время давали отрицательный ответ. Еще 30 лет назад Перикл Дукати утверждал, что «этрусский народ не создал своей литературы: посвятив себя торговле, земледелию и ремеслам, породив множество инженеров, в особенности гидравликов, и врачей, чье тонкое искусство выделялось на фоне ведовства и предрассудков, этруски не поднялись до уровня высокой поэзии, в которой проявляется не только пылкое воображение или страстность натуры, но высший порыв духа, оторванный от повседневных забот материального существования»{698}. Вот что значит поторопиться с выводами, смешав в одну кучу факты, суждения и гипотезы. Но такой крупный ученый, как Бартоломео Ногара, подошел к данному вопросу не столь прямолинейно, и новые факты подтвердили, что он был прав{699}.

    Нам необходимо рассмотреть три пункта. Прежде всего, совершенно точно, что этрусский гений, проявившийся не только в искусности инженеров, но и в таланте художников, вовсе не был априори чужд литературному самовыражению. Далее: даже если почти все произведения погибли, от них должен был остаться хотя бы след, воспоминание, отпечаток в других литературах. Что же касается того, была ли этрусская литература хорошей или плохой, оригинальным творчеством или рабским подражанием, высокого или низкого стиля — на этот вопрос нам не ответить, хотя и об этом можно составить себе некоторое представление.

    Тит Ливий делает поразительное на первый взгляд заявление, на котором стоит остановиться{700}. Итак, конец IV века до н. э., Рим шаг за шагом продвигается вглубь Этрурии. Именно тогда был совершен великий военный подвиг — переход через Циминийский лес в окрестностях нынешнего Витербо, к востоку от озера Больсена, который представлял собой грозное препятствие для римских легионов — столь же опасное, как то, которое во времена самого Тита Ливия не давало им продвинуться вглубь германских лесов. Однако в том 310 году до н. э. один из рода Фабиев, заслуги которых в этой военной кампании оспаривали Клавдии, разведал непроходимые пути. Этот человек, по одним источникам — Цезон Фабий, по другим — К Клавдий, брат по отцу или по матери консула Фабия Руллиана, сумел, переодевшись этрусским земледельцем и в сопровождении одного-единственного раба, проникнуть неузнанным на вражескую территорию и найти дорогу к Клузию через долину Кианы. В этом рискованном предприятии его выручило блестящее знание этрусского языка: он ни разу не запнулся и не возбудил тем самым подозрений у местных жителей и проводников.

    Каким же образом он овладел этрусским в таком совершенстве? Дело в том, что он воспитывался в Цере, в семье, связанной с его собственной крепкими узами дружбы, и там обучился «этрусскому письму». Тит Ливий авторитетно добавляет: «Я располагаю текстами, подтверждающими, что в те времена было принято обучать юных римлян этрусскому письму, как в наши дни учат греческому» («Habeo auctores vulgo turn Romanos pueros, sicut nunc Graecis, ita Etruscis litteris erudiri solitos»).

    Но что значит «этрусскому письму»? Ясно, что речь не только о том, чтобы выучиться читать и писать по букварям и прописям, как в Марсилиане и Цере. Слово «письмо» означает не только буквы алфавита, но и грамматику и литературу. О какой же литературе идет речь?

    Тит Ливий не имел в виду этрусскую дисциплину в собственном значении этого слова. Сравнение с юными римлянами, изучающими греческий язык, задает иное направление мысли: «Как в наши дни учат греческому» — историк явно имеет в виду мальчиков моложе семнадцати лет (pueri), которые под руководством grammaticus (грамматика) читали Гомера, трагиков и Менандра. В III веке до н. э. Марк Ливий Салинатор привез из Тарента греческого поэта Андроника, чтобы объяснить «Одиссею» своим сыновьям; Эмилий Павел во II веке до н. э., желая дать юному Сципиону Эмилиану лучшее греческое образование, привез из Македонии библиотеку Персея и окружил сына целой командой греческих учителей, грамматистов, риторов, философов, скульпторов, художников и т. д. Даже во времена Тита Ливия изучение латинских поэтов только-толь-ко вошло в программу среднего образования наряду с изучением поэтов Греции. Цицерон читал и говорил на греческом также свободно, как на родном языке. На протяжении многих веков римская культура была двуязычной{701}.

    Вот что узнал Тит Ливий из своих источников и что удивило его не меньше нашего. Но он настаивает, убеждая скептиков: «Я располагаю текстами…» — текстами, в которых разные хронисты в один голос доказывают, что прежде чем обратиться к Греции, Рим приобщился к культуре через Этрурию, не имея собственного базиса.

    А что в этом шокирующего? Что невероятного в том, что Цере в конце IV века до н. э. являлся для юных Фабиев и Клавдиев интеллектуальной столицей, вполне способной, что бы ни говорил Перикл Дукати, возвыситься над «повседневными заботами материального существования», о чем говорят найденные там памятники и произведения искусства? После падения Вей в 390 году Цере был не только ближайшей к Риму этрусской метрополией, всего в полусотне километров по будущей Аврелиевой дороге. Это был крупнейший очаг эллинской культуры в Центральной Италии, а Рим, через посредство Этрурии, стремился приобщиться именно к ней. Разве не было у Цере своей сокровищницы в Дельфах, словно она была подлинно греческой колонией? Найденные в гробницах предметы показывают, с каким увлечением местные жители собирали лучшие образцы аттической чернофигурной и краснофигурной керамики. Греческие художники даже селились там, чтобы скорее выполнять заказы ненасытных клиентов. Жители Цере с давних времен научились узнавать на вазах — не говоря уже о других привозных предметах — изображения легендарных героев Троянской войны, странствия Одиссея, подвиги Геракла, преступления Атридов, которые были им хорошо знакомы.

    По правде говоря, вопрос не в том, любили ли этруски словесность. Если когда-нибудь и существовал некультурный народ, то не для него расписывались гидрии[44] в Цере и фрески в Тарквиниях. В большей мере внушает опасение то, что престиж греческого языка среди этрусков мог оказаться столь велик, что они не смели бы использовать, в свою очередь, для выражения радостей или горестей жизни несовершенную родную речь. Можно представить себе двуязычную этрусскую аристократию, какой потом станет римская знать, сочиняющую свои первые опыты на греческом, приберегая родной язык строго для составления священных книг. Скорее всего, именно так и произошло. Однако некоторые факты заставляют думать, что этруски этим не ограничились.

    Фесценнинские гимны и песни

    В классическую эпоху еще не окончательно стерлось воспоминание об устной этрусской поэзии. Дионисию Галикарнасскому было известно, что на ежегодном празднике в честь Юноны Куритис в Фалериях хор девушек исполнял в честь богини «гимны, сочиненные их предками»{702}. Но хотя Фалерии и были частью этрусской конфедерации, в этническом и лингвистическом отношении в этом городе смешивались этрусские и италийские элементы, и девушки, возможно, пели на диалекте фалисков, близком к латинскому и сабинскому. Что касается стихов Вергилия в третьей книге «Энеиды», в которых описываются танцы и песни салиев, «прославляющих Геркулеса и его подвиги», то учреждение коллегии салиев, которые должны были прославлять в своих гимнах Галеса, сына Нептуна и родоначальника царей города Вейи, некоторые приписывали царю Вей Моррию (Мамаррию){703}. Но и в этом, если не считать упоминания о Вейях, нет ничего специфически этрусского. Галес был также основателем Фалерий, а с другой стороны, как мы уже говорили{704} по поводу щита с двойной выемкой, напоминающего анкилы салиев, который Реймон Блок обнаружил в виллановийской гробнице в Больсене, эти военные пляски были распространены по всей Центральной Италии еще с начала железного века. Наконец, можно вспомнить и о фесценнинах — народных песенках, состоящих из разнузданных шуточек и непристойных насмешек, которыми в былые времена обменивались крестьяне, «не соблюдая стиха и размера»: их название происходит от названия небольшого местечка Фесценния, откуда их занесли в Рим, — опять этрусский город, но тоже на территории фалисков. Все, что можно сказать по этому поводу, — это что fescennini versus представляли собой народный комический экспромт, широко распространенный во всей Центральной Италии, а в Фесценнии, под влиянием этрусков, постепенно приобретший художественную форму: благодаря этой первой обработке название «фесценнины» распространилось на все подобные проявления веселья на сельских праздниках{705}.

    Эти три явления, странным образом проявившиеся в одном регионе — в южной излучине Тибра, где протекал древнейший этрусско-латинский осмос, уводят нас в сторону от литературы, пусть даже произведений устного творчества, какие мы ожидали найти. Однако последний пример напоминает нам о другом, лучше подтвержденном и более важном факте, — о той роли, которую сыграли этруски в зарождении италийского фарса. Мы уже говорили о том, какое место на похоронных играх отводилось демонам в масках — дальним прообразам комедии дель арте{706}.

    Драматические спектакли

    Хотя Ферсу придал решающий импульс развитию ателланы, его театр для нас нем, нам не отыскать его устного выражения, а уж тем более письменного. Зато Варрон называет имя некоего Вольния, «писавшего этрусские трагедии»{707}. Чтобы понять всю ценность этого свидетельства, нужно возвратиться к знаменитой и уже цитировавшейся нами главе из Тита Ливия, в которой рассказывается о прибытии в Рим этрусских танцоров и о зарождении латинского театра{708}. В том 364 году до н. э. в городе свирепствовала чума; испробовав все снадобья, оказавшиеся бессильными, обратились за помощью к религии. Чтобы утишить гнев богов, учредили сценические игры: огромное новшество для народа, знакомого пока только с цирковыми состязаниями. «Лудионов — то есть участников игр (ludi) — пригласили из Этрурии, чтобы они на свой манер исполнили пляски, не лишенные красоты, но в них не было ни пения, ни жестов, сопровождающих пение». Римская молодежь, уже давно перекидывавшаяся частушками, которые носили название фесценнинских стихов, вздумала подражать этрусским лудионам, добавив к пляскам речевой элемент и подлаживая движения под слова. По ходу игра совершенствовалась: был даже период, когда профессиональные актеры из римлян, «называемые гистрионами, потому что на этрусском языке ister соответствует понятию „лудион“», разыгрывали «сатиры» (от слова satura — «смесь, всякая всячина»), то есть небольшие представления, в которые входили мимический танец под соответствующую песню и музыкальное сопровождение, задававшее общую тему. Но только в середине III века до н. э., когда в Рим прибыл из Тарента Ливий Андроник, захватив с собой весь репертуар греческих комедий и трагедий, у этих импровизаций появились сюжет, либретто и фиксированный текст.

    Вероятно, Тит Ливий заимствовал свою ученую реконструкцию истоков римского театра из «Божественных и человеческих древностей» Варрона{709}: различные факторы в ней разложены по полочкам и преподносятся по очереди, постепенно образуя единый ансамбль. Тут же мы сталкиваемся с очевидной искусственностью этого приема — попытки проследить в этом развитии те же этапы, через которые, судя по «Поэтике» Аристотеля, прошел греческий театр, — и нас призывают не воспринимать все буквально: в жизни все не складывается так просто и упорядоченно. Тит Ливий не без удивления отмечает, что искусство с таким благородным будущим начинало свой путь очень скромно и даже пришло из другой страны, из Этрурии. Кроме того, он сообщает нам этрусское название артистов — ister или hister, которое, превратившись на латыни в «гистрионов», прочно вошло в обиход. Но, по словам историка, первоначально их призвали только ради плясок, в которых их мастерство было бесспорным: haud indecoros motus tusco more dabant — «они на свой манер исполнили пляски, не лишенные красоты». Эта литота немедленно вызывает в памяти великолепных танцоров с древних фресок Тарквиний. Правда, их танцы сопровождала только музыка флейты, они не были связаны с каким-нибудь carmen (напевом), ритмичным речитативом, и напрасно мы ищем певца среди изображенных на фресках музыкантов{710}. Этрусские ludi никогда не выражали движениями чувств, например любви, или действий, например сражения: это, если можно так выразиться, танец в чистом виде, и именно таким его представляют фрески в гробницах Львиц, Леопардов и Триклиния.

    Спрашивается: не слишком ли много чести отдавали Риму патриотически настроенные Варрон и Тит Ливий? Быть может, в начале IV века до н. э. этрусские гистрионы сами пришли к осознанию театрального начала, заключенного в их танце, ведь они принадлежали к эллинизированному народу и влияние Греции на все сферы их жизни, включая искусство, было колоссальным. Кроме того, немыслимо, чтобы театр, зародившись однажды где-то в Центральной Италии, которая в культурном отношении объединяла Рим, Цере, Пренесте, Тарквинии и Клузий, не распространился бы затем повсеместно и что его развитие, которое Тит Ливий приписал только играм Большого цирка, не получило отклика в играх этрусской конфедерации в Вольсиниях.

    Неужели в Этрурии не ставили спектаклей в то время, как вся Сицилия и Южная Италия были ими увлечены? В Сиракузах уже в первой половине V века до н. э. был великолепный театр, где в присутствии Эсхила ставили «Персов» и на скамьях которого сидели Пиндар и Платон. В Таренте было два театра, и Ливий Андроник рукоплескал там пьесам Еврипида, прежде чем поставить их в Риме. Сцены из трагедий, изображенные на апулейских вазах, служат доказательством популярности театральных постановок{711}. Правда, на севере — в Велии, Пестуме и даже Кумах — тогда еще не было каменных театров, в Помпеях такой театр появился только в начале II века до н. э., а в Риме — в 55 году до н. э. Но известно, что прежде каменных театров в Риме использовали деревянные подмостки, на которых играли трагедии Энния и комедии Плавта. Если в Этрурии устраивали спектакли, то, должно быть, использовали временные сооружения, которые не сохранились.

    Отголоски этрусских трагедий III и II веков до н. э. сохранились на саркофагах и погребальных урнах из Тарквиний, Клузия и Волатерры{712}. Там представлены все предания из эпического и трагического репертуара греков, в особенности сцены убийств, словно таким образом усопшему предлагалась скромная замена, облагороженная легендой, человеческим жертвоприношениям, которых родственники не могли совершить из финансовых и (хочется на это надеяться) нравственных соображений. Например, на знаменитом саркофаге, находящемся в Ватикане, изображены классические сцены из «Орестеи»: меж двух пораженных ужасом слуг сидит, задумавшись, Электра, позади нее — алтарь, на котором навзничь лежит полуобнаженный труп Клитемнестры. Справа Орест и Пилад убивают Эгисфа, слева Эринии уже подступают к убийцам. На задней стенке саркофага показаны поединок между Этеоклом и Полиником и другие сцены из трагедии Эсхила «Семеро против Фив». На одной из боковых стенок Телеф из одноименной трагедии Еврипида схватил маленького Ореста и грозит перерезать ему горло. На другой греки приносят в жертву Поликсену на могиле Ахилла — это уже сцена из «Гекубы» того же автора{713}. Среди прочего — заклание Ифигении, Филоктет, покинутый на Лемносе, Андромеда, прикованная к скале, окровавленный Ипполит, влекомый колесницей{714}.

    В «Исследовании о римских играх» Андре Пиганьоль заметил, что композиция этих рельефов часто напоминает декорации античного театра: пещеру или храм, перед которыми двигаются актеры, порт, из которого они отплывают, башня или валы осажденного города, двери в комнату дворца, где умирает Агамемнон, алтари и прочий театральный реквизит.

    На урнах из Волатерры изображена Медея на колеснице, запряженной драконами. Именно на ней колдунья, в утраченной трагедии Еврипида, сбежала из Коринфа, убив своих сыновей. Возможно, в похоронной символике это могло интерпретироваться как залог бессмертия. Но мы знаем, что авторы латинских трагедий во II веке до н. э. обожали сложные театральные машины: во фрагменте одного из сочинений Пакувия говорится об «огромных крылатых змеях под ярмом» Медеи (angues ingentes alites iuncti iugo). Сатирик Луцилий насмехался над теми, кто, пытаясь поразить воображение зрителей, прибегал к таким детским фантазиям{715}.

    На других урнах изображен всадник, набрасывающийся на ребенка, — это история о царе Фессалии Афаманте, пораженном безумием и убившем своего сына Леарха, приняв его за оленя. Еврипид написал на этот сюжет трагедию «Ино», на основе которой Энний создал своего «Афаманта»{716}.

    Все изображения на этрусских урнах можно соотнести не только с греческими мифами, но и с их адаптациями в латинских трагедиях, от Ливия Андроника до Акция. Возникает вопрос: не были ли трагедии, послужившие для них сюжетами, произведениями не этрусской, а латинской драматургии, написанными с 250 по 100 год до н. э.? Очень трудно поверить, чтобы такие театральные постановки оказали на расстоянии столь тираническое влияние на простых ремесленников из Волатерры, так что есть все причины полагать, что скульпторы Этрурии были непосредственно знакомы с изображаемыми сюжетами, изложенными на их родном языке.

    Персонажи греческих преданий на некоторых фресках и зеркалах чаще всего обозначены сильно искаженными именами{717}: Агамемнон становится Achmemrun или Achmenrun, Ахилл (по-гречески Ахиллес) — Achile или Achle; Клитемнестра — Clutumsta; Александр, то есть Парис, — Alechsantre, Elachsantre и даже Elcste; виночерпия богов Ганимеда почти невозможно узнать в Catmite — этот вариант даже проник в латинский язык, став Катамитом у Плавта{718}. Такие искажения можно объяснить тем, что греческие слова были заимствованы через диалекты, но в целом они согласуются с законами этрусской фонетики — синкопой, метатезой, придыханием, хорошо известными и досконально изученными по надписям. Некоторые особенности этрусского произношения даже сохранились за века в Тоскане: так, во Флоренции до сих пор говорят hasa вместо casa (дом).

    Какой вывод можно из этого сделать? Художники, ставившие эти имена на зеркалах, вазах и фресках, не копировали их послушно, буква за буквой, с греческих образцов; они писали их так, как слышали, то есть имена Агамемнона, Ахиллеса, Клитемнестры, Александра и Ганимеда выходили из уст этрусков в виде Achmemrun, Achle, Klutumstra, Elcste, Catmite. Проще говоря, в Этрурии эти имена были на слуху, и это можно объяснить только декламацией стихов, эпоса и в особенности драмы.

    Таким образом, этрусские трагедии, несомненно, существовали, по крайней мере, в III–II веках до н. э., параллельно с расцветом латинской трагедии, и в такую перспективу прекрасно вписывается драматург Воль-ний, упомянутый Варроном. Он говорит об этом неизвестном авторе в трактате «О латинском языке», в связи с названиями трех изначальных латинских племен (триб). «Изначально территория Рима была поделена на три области, откуда и произошли названия триб тициев, рамнов и луцеров. По Эннию, тиции назывались по имени Тита Тация, рамны — по имени Ромула, а луцеры, согласно Юнию, — по имени Лукумона, но Вольний, писавший трагедии на этрусском языке, объявил все эти слова этрусскими (sed omnia haec vocabula Tusca, ut Volnius, qui tragaedias Tuscae scripsit, dicebat{719}.

    Ничего другого нам о Вольнии неизвестно: его имя — имевшее широкое распространение как родовое имя в форме Вельна или Велина в Волатеррах, Сиене, Клузии, Перузии и Болонье — ничего не говорит нам о его происхождении. Из текста Варрона вовсе не следует, что он, как Невий в конце III века до н. э., посвятил трагедию Ромулу и основанию Вечного города. Но Вольний был одновременно драматургом и ученым, подобно Акцию во второй половине II века до н. э., подкрепляя свой поэтический дар исследованиями в филологии. Акций полемизировал с Луцилием по поводу реформы орфографии Вольний, как указывает Марк Юний Гракхан — друг Гая Гракха и исследователь истории гражданского права, вмешался в дискуссию, ведшуюся со времен Энния, об этимологии названий трех римских племен. Все указывает на то, что он тоже жил во времена Гракхов или чуть позже и был принят в круг римской интеллигенции. Он делил свою жизнь между столицей и своей малой родиной, к которой был сильно привязан. Он настаивал на этрусском происхождении спорных названий, и современные филологи признают его правоту. Он очень гордился национальными традициями и, вероятно, написал свои этрусские трагедии из беззаветной преданности дорогому делу, находившемуся под угрозой: эти уже устаревающие ученые произведения, верно, исполняли на последних подмостках в Клузии и Волатеррах, раздувая in extremis угасающее пламя. Когда Варрон упоминает о факте: tragaedias Tuscas scripsit, это не значит, что кроме Вольния никто этим не занимался и что у него не было предшественников. Варрон просто хотел сказать: этот Вольний, бывавший среди нас, такой образованный человек, прекрасно знавший латынь и бывший, по сути, таким же римлянином, как все, сочинял трагедии на своем родном языке, очень сложном для понимания. Но мы-то можем быть уверены, что Вольний был последователем длинной череды поэтов, чьих имен мы никогда не узнаем, но чьи произведения нашли свое отражение на погребальных урнах, а стихи звучали в ушах ремесленников, наконец, чей трагический стиль определил собой этрусскую историографию, придав ей специфическую форму.

    Историческая литература

    Разумеется, у этрусков была историческая литература. Но и здесь мы сталкиваемся с не менее сложной проблемой, чем та, что связана с театром. Ибо она тоже полностью утрачена, и хотя ее существование подтверждается двумя надежными свидетельствами, сами тексты остались только в отрывочных переводах и, естественно, в искаженном виде, переработанные латинской историографией.

    Два автора, упоминающие о ней, весьма достойны доверия. Прежде всего это Варрон, которого его друзья-гаруспики, Тарквитий или Цецина, познакомили с «Этрусской историей» (Tuscae historiae): там он обнаружил, среди прочего, целостную теорию о saecula, определяющих судьбу нации, — общее число веков, которое ей суждено прожить, разная продолжительность каждого из них, особые пророчества, знаменующие конец одного века и начало другого. Но Варрон знал, что эта «История» были написана в VIII веке по летоисчислению этрусков, что примерно соответствует II веку до н. э.{720}

    Во-вторых, это император Клавдий, выдержки из исторического труда которого мы приводили выше, показав, что его знакомство с этрусскими реалиями почерпнуто из самых достоверных источников. Вспоминая в своей знаменитой речи, произнесенной в 48 году в Лугдунуме (Лионе), фрагменты которой записаны на бронзовой табличке, давнюю легенду о Сервии Туллии, он рассмотрел некоторые ее детали, сравнивая повествование латинских хронистов с изложением auctores Tusci (этрусских авторов){721}.

    Эти этрусские авторы, на которых еще до Клавдия иногда ссылались, не называя имен, Веррий Флакк при Августе и Варрон при Цезаре, нам неизвестны, кроме одного — того самого Авла Цецины, переписывавшегося с Цицероном, знатока искусства гадания; если же это не он, то, должно быть, его отец, обучивший его этой науке. Во всяком случае, у нас есть небольшой фрагмент текста под именем Цецины, в котором Тархону, герою из Тарквиний, приписывается завоевание Паданской Этрурии. Перейдя с войском через Апеннины, он основал там первый город, названный Мантуей по имени этрусского бога подземного царства, а потом еще 11 других, тоже посвященных Мантусу; так в Цизальпинской Галлии появился союз двенадцати городов, как в Этрурии. Цецина добавлял, что Тархон освятил закладку городов согласно ритуалу и «учредил там год», то есть распределил праздники по календарю. Всего несколько строк, но они довольно четко определяют позицию историка, а настойчивость, с которой он подчеркивает не столько военный, сколько религиозный характер деятельности Тархона, тесно связывает их с духом Etrusca disciplina. Кроме того, видно, что Цецина написал свою историю на латыни, но по этрусским источникам{722}.

    Безымянная «Этрусская история», о которой мы знаем благодаря Варрону, тоже, и даже в еще большей степени, относится к категории священной литературы. Варрон приводит из нее одну фразу на латыни: то ли все произведение целиком было переведено гаруспиком-билингвом, то ли ему перевели по личной просьбе только один отрывок об интересовавшей его эпохе. Но все говорит о том, что оригинальный текст был написан на этрусском языке, как и другие libri rituales.

    Как нам сообщают, он относится ко II веку до н. э., где-то между 206 и 88 годами — границами VIII века по этрусскому летоисчислению. Это очень интересная подробность, подтверждающая параллельное развитие этрусской и латинской литератур внутри одной общей цивилизации. Второй век — это эпоха становления латинской историографии. Хронисты, вначале использовавшие греческий язык, поскольку это был язык культуры, ставший благодаря Геродоту и Тимею обязательным для исторической литературы, вскоре попытались выразить на родном языке всю важность исторического прошлого Рима, обращаясь к своим соотечественникам. Примечательно, что в это же время аналогичный процесс шел в Этрурии, породив собрание исторических трудов, в которых этрусский народ заявлял об осознании важности своей судьбы, пришедшем и к нему тоже, хотя немного запоздало. Публикация Tuscae historiae напоминает обработку и издание старых официальных римских хроник, известных под названием «Annales Maximi», около 123 года до н. э., в бытность Публия Муция Сцеволы (Сцеволы Авгура) верховным понтификом. Более того, поскольку римский сенат, как мы уже говорили, взялся возродить преподавание «этрусской дисциплины» в знатных этрусских семьях, вполне вероятно, что пробуждение интереса к истории объяснялось подобными мерами или внезапно зародившимся соперничеством народов: такой подход более соответствовал римскому темпераменту, нежели особому призванию этрусков.

    Часто отмечают{723}, что римский гений, созданный для методичного и упорного завоевания реального мира, лучше всего выражал себя в живописи и в барельефах, посвященных историческим событиям. «Любите то, чего не увидите дважды!» — эти строки Альфреда де Виньи довольно точно характеризуют одну из фундаментальных его установок. Но этруски обретали себя не столько в собственных поступках, сколько через непреклонную волю богов. Для них естественнее было жить в абсолюте, и когда их ум не был занят созерцанием небесных знамений, они переносились в чудесный мир греческой мифологии. Именно по ней они долгое время объясняли превратности собственной судьбы. Уже в VI веке до н. э. на крыше храма в Вейях они изобразили спор Аполлона и Геракла из-за священной лани{724}. Ахилл, подстерегающий Троила, чтобы убить его, или троянские пленники, принесенные в жертву манам Патрокла, в точности, по их мнению, передавали их отношение к смерти, а потому эти сюжеты изображали на могильных памятниках{725}. Много позже, и то в виде исключения, к ним добавились собственно этрусские мифы{726}.

    Вот почему необычайно интересны росписи в гробнице Франсуа в Вульчи, датируемые II веком или даже началом I века до н. э. Мы уже описывали одну фреску на правой стене дальней камеры, на которой Мастарна разрезает узы Целия Вибенны, а его товарищи убивают вражеских правителей, державших его в плену. Эта эпическая битва, о которой император Клавдий читал, должно быть, у auctores Tusci, принадлежит собственной истории Этрурии. Однако на левой стене, напротив, разворачиваются привычные греческие сюжеты: Нестор в белой расшитой тоге на пару с владельцем гробницы, Белом Сатием, следит за полетом птиц; Этеокл и Полиник, которым соответствуют Марк Камитлнас и Кнев Таркунис; наконец, жертвоприношение троянских пленников на похоронах Патрокла, напротив сцены сражения, развернувшегося вокруг Вольци{727}. Как многозначительно это противопоставление, симметрично проводимое на противоположных стенах одной гробницы, приходящейся на период подъема этрусской историографии, эпизода из «Илиады» и эпизода из истории Вольци, греческого мифа и этрусского предания — короче, того, что до сих пор было мифологией, и того, что становилось для этрусков историей.

    Гробница Франсуа — редкий для этого народа исторический памятник, где национальное требует для себя места в до сих пор почти исключительно иноземном репертуаре. Нельзя не вспомнить о том, что происходило в латинской литературе в конце эпохи Республики и в начале принципата, когда Рим осмелился с вежливой и даже восхищенной гордостью встать напротив Греции, когда Вергилий без колебаний сравнил достоинства своей «Энеиды» с поэмами Гомера и воспел основание на латинской земле новой Трои, чему не смогли воспрепятствовать новые Ахиллы и Одиссеи. «Ждут тебя Симоент, и Ксанф, и лагерь дорийский, — пророчествует его Сивилла, — ждет и новый Ахилл в краю латинском». Еще за 100 лет до этого этрусские историки поставили вольцийский цикл в один ряд с троянским и фиванским: «non Simois tibi nec Xanthus… defuerint; alius Etruriae iam partus Achilles» — так можно перефразировать слова Вергилия, заменив Latio на Etruriae{728}.

    Традиции знатных семей

    Таковы, по нашему мнению, особенности и влияние «Этрусской истории», известной Варрону. Находясь в тесной взаимосвязи с Etrusca disciplina и в естественном или намеренном согласии с направлением латинского летописания, она объединила всевозможные разрозненные предания в одно систематическое целое, где главенствовали понятие saeculum и детерминизм, проистекающий из халдейских проповедей и учения стоиков. Но хотя такая общая концепция сборника спасала от забвения малоизвестные местные хроники, возрождала в этрусском народе, переживающем упадок, чувство своего величия, возможно, определяла собой всплеск национальной гордости, которой проникнуты фрески из гробницы Франсуа, совершенно ясно, что использованные ею эпизоды не были взяты с потолка. В отличие от священной истории ее основой стало древнее и совершенно иное течение, которое, повествуя о происхождении городов и подвигах героев, делало акцент не на законах судьбы, а на случайностях событий. Этот иной аспект становления истории неосознанно отражен в речи Клавдия с лионской таблицы: «Мастарна, самый верный друг Целия Вибенны и неизменный участник всех его приключений (casus), Мастарна, которого превратности судьбы (varia fortuna) вынудили покинуть Этрурию…» Впрочем, этруски не были абсолютно лишены памяти и воображения. Околдованные вечным, как мы уже отмечали, они были воспитаны в ионическом духовном мире и вскормлены эллинскими мифами; Клио Геродота и его последователей не могла покинуть их совершенно: прежде чем написать историю, они рассказывали себе сказки.

    Мы еще можем отыскать их следы — очень древние, предшествующие составлению Tuscae historiae. Одна из них неожиданным образом проникла в красочный и довольно нелепый роман об Аррунсе из Клузия, действия которого Тит Ливий и Дионисий Галикарнасский называют одной из непосредственных причин вторжения галлов в Италию в начале IV века до н. э.{729} Аррунс из Клузия был стариком, которому городской лукумон, умирая, поручил опекать своего сына. Неблагодарный юноша соблазнил жену Аррунса, и тот, чтобы отомстить ему, навлек на свою родину галлов, дав им распробовать белое вино из Монтепульчано. Однако эта легенда, явно составленная из разных частей, которую хочется приписать больной фантазии позднего хрониста, сложилась целиком еще в 160 году до Рождества Христова. О прелюбодействе супруги Аррунса подробно рассказывал еще суровый Катон во второй книге «Начал»{730}. Об этом свидетельствует короткая фраза, дошедшая до нас вырванной из контекста, но перекликающейся с повествованием Дионисия Галикарнасского. «Он не успокоится, пока не опозорит публично ту, которую уже развратил тайно», — пишет Катон (Neque satis habuit, quod eam in occulto uitiauerat, quin eius famam prostitueret). У Дионисия же, наверняка черпавшего из того же источника, сказано: «Он стремился вступать с ней в сношения не только тайно, но и публично».

    Эту историю выдумал вовсе не Катон, иначе бы она так его не возмущала. Его шокирует не столько прелюбодеяние, сколько его огласка, и в этом он ведет себя как истый римлянин, удивляющийся обществу, которое толерантно относится к близости между мужчинами и женщинами. Он обнаружил эту историю среди подлинных документов, городских хроник (в данном случае Клузия), местных архивов, даже надписей, которые исследовал со свойственной ему любознательностью, если только ее уже не раскопал предшествующий историк. Во всяком случае, когда она попалась на глаза Полибию, то уже стала каноническим текстом, но он, будучи слишком серьезным автором, чтобы пересказывать подобную чушь, ограничился пренебрежительным намеком, показав, что знает о ней: «Галлы, воспользовавшись ничтожным предлогом, захватили земли Этрурии»{731}.

    Еще раньше в зарождающееся летописание было включено множество этрусских преданий. Известно, что эту хронику вел во времена Второй Пунической войны Фабий Пиктор, который первым изложил историю Рима, впоследствии доработанную, исправленную или искаженную его последователями, сообразно с их темпераментом и увлечениями, однако хронологические рамки и основные события никаких изменений не претерпели. Например, всё, что Тит Ливий рассказывает нам о правлении Тарквиниев и о войне с Порсенной, уже присутствует у Фабия Пиктора, добавились только психологический анализ и художественное изложение.

    Интерес к тому, что касалось этрусков, был наследственным у предков Фабия. Среди римских семей, которые, как уже было сказано, посылали одного из сыновей в Цере в конце IV века до н. э., «чтобы обучиться этрусскому письму», был некий Фабий{732}. Архивы рода Фабиев полны воспоминаний о сражениях в Этрурии, которая в каком-то смысле стала их вотчиной. Один из самых известных представителей этого рода, К. Фабий Максим Руллиан, пять раз становившийся консулом с 322 по 295 год, открыл Циминийский лес для римского завоевания, первым проник вглубь Этрурии и завязал с лукумонами Клузия, Арретия и Перузии связи гостеприимства и клиентуры, что подтверждается местной эпиграфикой: одна двуязычная надпись в Клузии содержит имя Au. Fapi. Larthial — A. Fabi(us) Iucnus{733}. Его сын (или внук) К. Фабий Максим Гургес одержал победу при Вольсиниях в 265 году до н. э.; однако его прозвище, которое латины возводили к слову gurges — «пучина», «бездна», — на самом деле было транскрипцией имени Curce(s), дважды отмеченного в Клузии{734}. Стоит ли после этого удивляться, что, говоря об этрусках, Фабий Пиктор продемонстрировал глубокие познания, полученные от предков, а воссоздавая этрусский период в истории Рима, имел в своем распоряжении богатейшие материалы. В результате, как только появлялись живые, яркие образы Тарквиния и Танаквили, обескровленные тени Ромула и Тулла Гостилия уходили глубоко в тень. Дело в том, что «истории» Тарквиниев существовали еще до написания его труда, и Фабии познакомились с ними во время своих военных походов, а члены этрусских родов, поселившиеся в Риме — Волумнии или Огульнии, — которые были занесены в хронологические таблицы (фасты) на стыке IV и III веков до н. э., могли, со своей стороны, познакомить с ними римлян.

    Очень возможно, и даже вероятно, что эти истории, как и «Анналы» Фабия Пиктора, были написаны на греческом языке — этрусками или греками. Легенды об основании Рима, в особенности те, где оно связывалось с прибытием Энея и троянцев в Лациум, на протяжении III века до н. э. стали излюбленной темой для целой толпы Graeculi, изощрявшихся в изобретательности, которых мы знаем только по имени — Диокла Пепаретского или Деркилла{735}. Однако бывший среди них Проматион, упоминаемый Плутархом, автор «Истории Италии», представлял бы для нас непосредственный интерес. Вот как он рассказывал о чудесном рождении Ромула{736}:

    «У царя альбанского Тархетия, кровожадного деспота, случилось во дворце чудо: из средины очага поднялся мужской член и оставался так несколько дней. В Этрурии есть оракул Тефии. Он дал Тархетию совет соединить его дочь с видением, предсказывая, что у нее родится славный сын, богато наделенный нравственными качествами, счастьем и телесной силой. Когда Тархетию сказали об ответе оракула, он приказал исполнить прорицание одной из своих дочерей; но она оскорбилась и послала вместо себя рабыню. Узнав об этом, Тархетий в раздражении решил запереть обеих в тюрьму и казнить их; но Веста явилась ему во сне и запретила ему обагрять кровью руки. Тогда он приказал заковать девушек и заставил их ткать, обещая по окончании тканья выдать их замуж. То, что они успевали соткать днем, Тархетий приказывал другим девушкам распускать ночью. Когда у рабыни родились двое близнецов, Тархетий отдал их какому-то Тератию с приказанием убить, но тот унес их и оставил на берегу реки. Часто приходившая сюда волчица кормила их молоком, разные птицы носили малюткам пищу и клали ее прямо им в рот. Наконец детей нашел пастух. Удивленный, он решился подойти ближе и взял их с собой. Таким образом, они были спасены и, выросши, напали на Тархетия и победили его».

    В этой странной сказке можно распознать вариант, вернее, первый набросок, отринутый потомством, предания о двух близнецах, брошенных в Тибр тираном, вскормленных волчицей и подобранных пастухом. Есть там и воспоминания о пряже Пенелопы и этимологические изыскания о значении слова «Рим» на греческом (rome — «сила»), что говорит об эллинском образовании автора, хотя само имя Promathion, производное от Prometheus или дорийского Promatheus, указывает на происхождение этого Прометея. Отметим еще, что роль фаллоса в этом рассказе в точности такая, какую ему приписывают в рождении Сервия Туллия, и в этом находит выражение культ сексуальной энергии, широко распространенный среди италийцев. Но главное — этрусский характер имен, который проявился бы еще более четко, если бы они не были слегка искажены греческим языком Плутарха: Тархетий — говорит само за себя: нам известны Тарквитии в Вейях, Клузии, Сутри, Капене и особенно в Цере, где в одной гробнице есть множество надписей с именем Tarchna; Тератий — это, несомненно, Тарраций, Террасий или Тарруций, который изображается «богатым этруском» в легенде об Акке Ларенции. Эти имена собственные говорят о попытке «этрускизировать» происхождение Рима: в Альба-Лонге правит этрусский царь, близнецов на берегу Тибра находит этрусский волопас. Более того, оракул, к которому Тархетий обратился за советом, тоже находился в Этрурии — на берегу моря, ибо там царила Тефида, жена Океана, или нереида Тефида, с которой ее часто путают. Точное место определить трудно, однако, если принять, слегка изменив, предположение Клаузена о том, что это был храм Фортуны в Цере{737}, мы придем к выводу, что эта Тефида — не кто иная, как нереида Левкотея, почитаемая в порту Цере — Пирги, где сейчас ведутся раскопки этого святилища{738}. Судя по этрускомании автора и по тому, что он был прочно связан с Цере, вполне возможно, что Проматион был греком или эллинизированным этруском из этого города, а его скабрезный рассказ — одно из произведений этрусской литературы, которую предстояло изучать юным римлянам.

    До сих пор мы могли судить о национальных источниках этрусской историографии только по сонму намеков, отголосков и предположений, но, по счастью, недавнее открытие доказало их реальность и уточнило их природу. В 1948 году Пьетро Романелли опубликовал результаты раскопок, которые он проводил еще в довоенное время в Тарквиниях, и предъявил эпиграфические фрагменты, обнаруженные на форуме этого города{739}. Это части элогий (elogia), которые в Риме и в Италии обыкновенно высекали на основании бюстов или статуй магистратов или военачальников, рассказывая о деяниях этих людей и о их победах{740}. Среди руин форума Августа, освященного во 2 году до н. э., нашли целое собрание элогий, посвященных великим людям Рима, легендарным и историческим — Энею, Аппию Клавдию, Марию и т. д. Точно так же на городских площадях некоторых колоний на Апеннинском полуострове, в частности в Помпеях и в Ареццо, обнаружили элогии, воспевающие подвиги Ромула, Фабия Кунктатора или Эмилия Павла. Странное дело: в Арретии, одной из двенадцати этрусских столиц, где правили предки Мецената, в начале I века н. э. забыли о своих героях и почитали только великих мужей из римской истории. Можно долго размышлять о причинах этого провала в памяти, который можно было бы объяснить исчезновением местной аристократии во время гражданских войн — выжили только те, кто, как Меценат, посвятил себя вместе с Августом созданию итальянского единства.

    Совсем иначе обстояло дело в Тарквиниях: для Elogia Tarquiniensia характерно то, что они прославляют совершенно неизвестных нам героев этрусского происхождения, и это представляет для исследователей значительный интерес. Конечно, написаны они на латинском языке и в соответствии с римскими образцами, но совершенно очевидно, что их содержание черпается из национальных источников, из работ тех auctores Tusci, о которых говорил император Клавдий. Таким образом, древняя религиозная метрополия, носящая этрусское имя, стоявшая у истоков истории этрусков, давшая им религию, основавшая их империю, высоко ценила славное прошлое. За неприступными стенами дворцов — их легко представить, глядя на высокомерные фасады вечной Тосканы, — хранились семейные архивы, ревниво оберегаемые гордыней и благоговением. Они-то отрывочно и вышли на свет, когда жители Тарквиний, пытаясь соперничать с Римом и поощряемые этрускологическими изысканиями императора Клавдия, решили в 40 году н. э. украсить собственный форум своим вариантом Elogia с форума Августа{741}.

    Точно так же, как в Риме эта серия открывалась с элогии Энею, в Тарквиниях она начиналась с элогии основателю города Тархону. К несчастью, надпись плохо сохранилась и не позволяет что-либо прибавить к легенде: под его именем можно разобрать только названия Этрурии и Тарквиний{742}. Другая элогия, более полная, излагает в восьми строках деяния претора, то есть zilath’а, имя которого нам неизвестно, потому что верхняя часть камня отколота: он первым из этрусских полководцев повел войско на Сицилию и в награду за свои заслуги получил знаки триумфатора — скипетр, увенчанный орлом, и золотой венец{743}. До сих пор ведутся споры о том, о каком морском походе, занесенном в анналы всеобщей истории, здесь говорится, — во всяком случае, это событие очень далекого прошлого. Утверждалось даже, что речь идет о незапамятном переселении этрусков из Малой Азии в Италию, с остановкой на Сицилии{744}. Событие относили к началу V века до н. э., поскольку в то время морская политика этрусков в Сицилийском проливе была особенно активной{745}. Пытались его датировать и 414–413 годами, когда, откликнувшись на призыв афинян, осаждавших Сиракузы, этруски отправили на Сицилию три корабля с пятьюдесятью гребцами и пехоту{746}. Можно предположить, что так называемый претор из Тарквиний был главой наемников, которые в конце IV века до н. э. часто вмешивались в войну на Сицилии, где противостояли друг другу греки и карфагеняне{747}. Среди этих разнообразных гипотез сложно выбрать бесспорный вариант.

    Для нас важно то, что перед нами фрагмент этрусской истории очень древнего периода, не имеющий никакого отношения к истории Рима или Греции. События излагаются исключительно с точки зрения этрусского народа, несмотря на то, что его войска входили в состав средиземноморских коалиций в V и IV веках до н. э.

    Третий фрагмент{748}, не менее примечательный, прославляет человека, имя которого нам опять-таки неизвестно: одно из его имен, начинающееся на «С», читалось, вероятно, как «Сатурий» или «Сатурний»; зато его происхождение указано во второй строке прилагательным Orgolaniensis: он был родом из маленького городка в Норкии, в Средние века называемого Orcle или Vicus Orclanus; мы уже описывали выше его вырубленные в скалах гробницы, в 20 километрах к северо-востоку от Тарквиний{749}. Этот человек победил царя Цере, восторжествовал над Арретием в войне и захватил у латинов (или аретинцев) девять крепостей:

    ___________VSS……VR…

    ___________ORGOL(ani)ENSIS

    ___________CAERITUM REGEM VI(cit

    ______ARRETIUM BELLO.______

    De La)TINIS NOVEM 0(ppida cepit

    Эта надпись вновь переносит нас в героическую эпоху, когда Тарквинии, безо всякого чувства солидарности, которая якобы объединяла ее с Цере и Арретием, вели против других этрусских городов беспощадные войны, очень похожие на войны Рима со своими соседями в VI–V веках до н. э. На ум приходят фрески из гробницы Франсуа, где принцепсы из Вольци воюют с господами Вольсиний и Сованы, и текст интересен тем, что позволяет в некотором роде установить подлинность исторического события, отраженного на фреске, показав, что оно тоже было очень древним. Впоследствии ученые эрудиты, например Варрон или Клавдий, попытаются примирить эти специфические и разнородные данные с данными римской историографии.

    Генеалогические древа

    Таковы были некоторые из элогий, которые, во исполнение указа муниципального совета Тарквиний, однажды появились на форуме, чтобы продемонстрировать римской администрации — впрочем, вполне им симпатизирующей в лице императора Клавдия, — что жители города не отреклись от своей национальной гордости. Пришлось заглянуть в архивы, которыми был набит таблинум каждого дома, и взять с вершины генеалогических древ, ветвившихся по стене атриума, старые надписи под портретами предков{750}. Этрусская аристократия заботилась о своей родословной не меньше, чем Понтик из сатиры Ювенала:

    Что из того, что в большущей таблице хвастливо укажешь
    Ты на Корвина, сплетаясь на древе с иными ветвями,
    Где потемнел уже конный начальник с диктатором вместе?{751}

    Уже Персий, уроженец Волатерр, бичевал тех из своих сограждан, которые раздувались от гордости, потому что от них произрастала тысячная ветвь на тусканском генеалогическом древе: «Stemmate quod Tusco ramum millesime ducis»{752}.

    He было ни одного этруска благородного происхождения, который не обладал бы такой родословной. Сам Меценат, казалось бы, лишенный тщеславия, имел свое генеалогическое древо в атриуме виллы на Эсквилине, и поэты, которых он там привечал, с почтением поглядывали на него. Когда Гораций в «Одах» и Проперций в «Элегиях» воспевали царскую кровь, текущую в его жилах (Maecenas atavis edite regibus{753}), это не являлось голословным утверждением: они проследили родословную своего патрона по ветвям от надписи к надписи вплоть до тех самых Цильниев, которые в IV веке до н. э. правили в Арретии, и тем более прочувствовали величие его происхождения, что сам Меценат никогда его не афишировал. Гораций, сын вольноотпущенника, был благодарен ему за то, что тот не презирал его за низкое происхождение:

    Нет, Меценат, хоть никто из лидийцев не равен с тобою
    Знатностью рода — из всех, на пределах Этрурии живших,
    Ибо предки твои, по отцу и по матери, были
    Многие в древнее время великих вожди легионов:
    Нет! ты орлиный свой нос поднимать перед теми не любишь,
    Кто неизвестен, как я, сын раба, получившего волю!
    …jovus tibi matemusfuit atque paternus
    olim qui magnis legionubus imperitarent{754}

    «Предки твои, по отцу и по матери, были многие в древнее время великих вожди легионов» — эти две строки охватывают собой всё генеалогическое древо Мецената, сведя к общему смыслу все подробности войн, расписанные в обстоятельных elogia.

    Меценат

    Мы впервые упомянули о Меценате, однако в конце нашего исследования об этрусской культуре следовало бы подробнее остановиться на этой выдающейся и непростой личности, сыгравшей столь важную политическую роль и оказавшей большое влияние на литературу, приводившей в замешательство как римлян, так и тот загадочный народ, что ее породил. Действительно, кажется, что некоторые его пороки и добродетели, во всяком случае большинство его причуд, можно объяснить наследием дальних предков, лукумонов Арретия. Вернее, можно представить его прекрасным образцом того, что могла породить in exremis этрусская аристократия в тот момент, когда, исчезая как таковая, она растворялась в новом италийском правящем классе, при этом не теряя своих отличительных черт и, так сказать, своего внешнего налета, не теряя свой жизненной силы под грузом прошлого и сознания того, что ее род уходит в небытие. Какая великолепная выдумка Истории: дать в союзники Августу для создания Империи двух верных соратников, но совершенно разных людей — плебея Агриппу, энергичного воина с вечно насупленными бровями, скорее неотесанного, чем утонченного, как пишет о нем Плиний{755}, и потомка царского рода из Тускании!

    Больше всего в человеке, которого Август «в пору гражданских войн поставил во главе Рима и всей Италии»{756}, современников поражало то, что он, обладая реальной властью, отвергал ее внешние проявления. Агриппа несколько раз становился консулом и даже, женившись на Юлии, дочери Августа, он получил imperium проконсула и власть трибуна. Меценат никогда не просил для себя государственной должности и довольствовался туникой и золотым кольцом римских всадников. «Он был не менее дорог принцепсу, чем Агриппа, — говорит Веллий Патеркул{757}, — но получил меньше почестей и всю жизнь довольствовался положением всадника. Он мог бы столь же возвыситься, но не желал этого».

    Такое отношение похоже на то, которое Цицерон подмечал уже у римских всадников времен трибуна Друза{758}, в том числе у некоего К Мецената, возможно, деда по отцу нашего Мецената: они отказались войти в сенат, заявив, что предпочитают остаться в сословии своих родителей и вести спокойную и мирную жизнь вдали от бурь, вызванных ненавистью людской{759}. Такая сдержанность аристократии из итальянских городов, входившей в сословие всадников благодаря своему состоянию и чурающейся почестей, связана с ее принципиальной враждебностью к политике Гракхов и их последователей (мы не будем касаться здесь этой проблемы). Ясно, что два поколения спустя Меценат стоял на таких же позициях, делая вид, будто не ищет государственных должностей. Проперций ставил ему это в достоинство как философу, мудрецу, выбравшему «скромную безвестность»{760}. М. П. Боянсе видел в нем «горделивую скромность наследников знатных родов», которые с колыбели, казалось, были пресыщены официальными должностями и считали себя «выше всего, чем их могли наделить». В Меценате было всего этого понемногу.

    Вот только, хотя Меценат заявлял, что посвятил себя управлению своим огромным достоянием, своими виноградниками и садами, эта «скромная безвестность» вовсе не была синекурой. Тридцать пять лет он был вернейшим помощником Августа, самым бдительным, самым полезным, кому император поручал заменять его у кормила власти в свое отсутствие. Стоит в нескольких словах напомнить о его таланте дипломата, политическом реализме, хладнокровии и человечности. Гораций писал:

    Здесь Мецената с Кокцием мы поджидали приезда.
    Оба отправлены были они с поручением важным;
    Оба привыкли друзей примирять, соглашая их пользы{761}.

    Соперничество между Антонием и будущим Августом не раз дало Меценату возможность проявить свой дар примирителя; во время памятного спора с Агриппой он посоветовал государю не тешится химерами прошлого, а создать учреждения, лучше приспособленные к размерам Империи{762}; он не раз заставлял раздраженного Августа проявить милосердие{763}; наконец, помогая поэтам — Вергилию, Горацию, Проперцию — раскрыть их призвание, он направлял их талант на служение государственному идеалу{764}.

    Все это говорит о высоком уме, врожденной деловой жилке и интуитивном знании людей. Хотя «римская революция»{765}, которая привела Августа к власти, была совершена «новыми людьми», Меценат был «новым человеком» только для Рима: за ним стояли несколько веков политической цивилизации.

    Но с какой небрежностью, истинной или напускной, выполнял он свои неисчислимые обязанности! Такое впечатление, будто он делал одолжение государству, и римлянам не нравилось, что он не делал вид, будто полностью погружен в государственные дела. Своими манерами рассеянного и снисходительного вельможи он немного напоминает графа Моска делла Ровере Соредзана из «Пармской обители», и когда Гораций впервые предстал перед Меценатом, его чувства не слишком отличались от впечатления графини Пьетранера, встретившей в ложе Ла Скала пармского министра: «Откровенность, disinvoltura, с которой говорил этот министр столь грозного монарха, затронула любопытство графини: она ожидала встретить в этом сановнике чванного педанта, а увидела, что он стыдится своего высокого положения»{766}.

    Он делал вид, будто ищет лишь наслаждений, причем самых утонченных, и потому общественное мнение не спускало с него глаз. Республиканская оппозиция не упускала ни одного случая оклеветать «серого кардинала» императора Августа. Философы-стоики, чуявшие в нем эпикурейца — если не в теории, то на практике, — яростно клеймили память о нем. Наверняка он не был лишен пороков, свойственных его времени. Но самым нестерпимым в его поведении, по мнению Сенеки, не упускавшего ни малейшей возможности его очернить, было vitia sua latere noluit — «нежелание скрывать свои пороки»{767}.

    Гедонизм Мецената имел, по крайней мере, то преимущество, что, внешне концентрируясь на удовольствиях, он предоставил своим добродетелям непосредственность и скромность. Для стоика нравственность заключалась в усилии: это упражнение с гантелями, при котором воля должна тяжело дышать и отдуваться. У Мецената же наслаждения порой несколько натужные, зато добрые чувства, облаченные в стыдливость и сдержанность, развиваются естественным образом. Он был невероятно предан своим друзьям, но при этом слово «верность» ни разу не произносилось.

    Особенно часто его упрекали в том, что он носит слишком просторные одежды. Не стоит удивляться — детали костюма и вопросы морали часто связаны между собой. В XVII веке в Англии конфликт между пуританами и кавалерами внешне проявился в прозвище «круглоголовые», которым наделили первых, и в требовании для себя права не стричь волос со стороны вторых. В Риме вступали в схватку из-за размеров тоги. В середине I века до Рождества Христова в моде произошла революция, которая сегодня дает археологам способ датировать барельефы{768}, но в те времена разделила общество на два лагеря. Вместо узкой тоги (toga exigua), царившей в древности, римские денди ввели в обиход более просторную тогу, многочисленные складки которой шокировали здравомыслящих людей. Суровый Агриппа остался верен узкой тоге, но вся молодежь, крутившаяся вокруг легкомысленной Юлии, щеголяла в широких тогах. Меценат пошел еще дальше. Он заменил римскую тогу греческим паллием, принесенным в Рим чужеземцами, актерами и учителями, и этот плащ, свободно наброшенный поверх неприталенной туники, казался символом всяческой распущенности. Сенека не называет его иначе как discinctus — «распоясанным». «Меценат, — пишет он, — от природы был велик и мужествен духом (nisi illud secundis rebus discinxisset), — да только распустил его вместе с собою»{769}. Но если бы он был стоиком и носил узкую тогу, то, вероятно, его пороков никто бы и не заметил.

    Странно, что, нападая на «изнеженность» Мецената, упрекая его за пурпурные ткани, которые он так любил носить, за носилки из перьев, на которых он передвигался, за небрежную походку, за бассейны с теплой водой, в которых он купался, за мясо ослят, которое он ввел в моду, за страстную любовь к актеру Батиллу, даже за неверность его жены Теренции{770}, его преследователи ни разу не вспомнили о его происхождении и не подхватили традиционных обвинений греков и римлян в адрес этрусков. Мы уже сказали вначале, почему так могло быть, но надо признать, что Меценат обладал некоторыми чертами, присущими лукумонам эпохи упадка, которые беспечно возлежат на крышках саркофагов из Кьюзи и Тарквиний. А из эпиграммы, посвященной ему Горацием, можно даже заключить, что он был довольно тучен{771}.

    Дионисий Галикарнасский говорит, что своим образом жизни этруски отличались ото всех прочих народов: это правда и в отношении Мецената, бравировавшего общественным мнением. Он не только носил паллий, но и, как утверждают, особым образом покрывал им голову, оставляя открытыми только уши, и в таком виде появлялся на разных церемониях. По словам Сенеки, это делало его похожим «на беглых рабов из пантомим, которые пытались таким образом скрыть свое лицо»{772}. На самом деле, это карикатурное изображение, каких во все времена удостаивались государственные деятели, будь то Мазарини или Луи Филипп. Недоброжелатели приписали характер привычки нелепому виду, в котором Меценат был вынужден лишь однажды появиться на людях из-за болезни, зябко кутаясь в складки туники или защищаясь ими от палящего солнца. Нетрудно догадаться, что Меценат был некрепкого здоровья — его постоянно мучили приступы лихорадки, и Плиний говорит, что в последние три года своей жизни он не мог сомкнуть глаз и на час{773}. В прекрасной фразе, напоминающей на сей раз не столько Стендаля, сколько Шекспира, Сенека показывает нам его «потерявшим сон от любовных переживаний и огорчений ежедневными отказами капризной своей жены, так что он пытался усыпить себя с помощью мелодичных звуков музыки, тихо доносящихся издалека» (на латинском эта фраза звучит красивее: per symphoniarum cantum ex longinquo lene resonantium{774}). При упоминании о незримых симфониях, доносившихся из-за цветников в садах Эсквилина, чтобы успокоить натянутые как струна нервы несчастного лукумона, нельзя не вспомнить о том, какое место занимала музыка в цивилизации, наследником которой был Меценат.

    Да, это был оригинал, и Август обращался к нему именно как к оригиналу, впрочем, нежно любимому (ибо он знал о достоинствах Мецената и помнил о том, чем ему обязан), например, в этом письме, где он слегка посмеивается над его утонченным пристрастием к драгоценным камням и редкостям: «Прощай, мое эбеновое дерево Медуллии, моя слоновая кость Этрурии, мой сильфиум Арретия, мой бриллиант Адриатики, моя жемчужина Тибра, изумруд Цильниев, яшма Игувии, берилл Порсенны, карбункул Италии — короче говоря, подстилка куртизанок»{775}.

    Труды Мецената

    Особенно ярко странности Мецената проявляются в его литературных трудах — ибо Меценат считал себя писателем. Конечно, он не обольщался по поводу своего таланта. Он окружил себя более великими поэтами, угадав в них, поощрив, предпочитая даже собственным пристрастиям, классический гений, простую величественность, естественность и вкус. И эти поэты, не скупившиеся на похвалы вельможе, политику, приветливому и скромному другу, обходили молчанием литератора, что о многом говорит. Этой темы избегали. Тем не менее Меценат продолжал писать, в стихах и в прозе, эпиграммы, диалоги, «Пир», «Прометей» и «De Cultu suo»: это заглавие так и тянет перевести «О культе своего Я», но на самом деле это означает «О моем образе жизни». Во всяком случае, дошедшие до нас фрагменты его творений ничем не напоминают античную литературу.

    Удивляет невдохновенность автора: о ней сложно судить по тем обрывкам, которыми мы располагаем. Но и в них ярко проявляется неугасимая любовь к жизни. В то время как все философские школы, от самых героических до самых циничных, утверждали, что смерть не есть зло, он твердил, что смерть, даже самая славная, даже дарующая бессмертие, есть худшее из зол, а жизнь, даже самая жалкая, даже ущербная — самая большая ценность. «Что мне гробница моя? (nec tumulum curo) Похоронит останки природа!»{776} — заявлял он. В основном известны четыре бурлескные и мрачные строки, пересыпанные одновременно редкими и разговорными выражениями, не вполне передаваемыми при переводе:

    Пусть хоть руки отнимутся,
    Пусть отнимутся ноги,
    Спину пусть изувечит горб,
    Пусть шатаются зубы, —
    Лишь бы жить, и отлично все!
    Даже если и вздернут
    На крест, — жизнь сохраните мне!{777}

    Возмущала форма стихов; Август считал ее верхом вычурности и дурного вкуса и развлекался тем, что пародировал «надушенные папильотки» своего дорогого Мецената. Сенека видел в ней зеркальное отражение его нравов: «Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова — под стать его одежде, слугам, дому, жене — не должны были больше всего удивлять?»{778} Недавно Мецената как писателя попытались реабилитировать, представив его предшественником барокко{779}. Скажем так: современная поэзия определенного толка могла бы подобрать ключ к его герметизму.

    Отрывки из «Прометея» и «De Cultu suo» дошли до нас благодаря Сенеке. Сразу видно, что это стихотворения в прозе и что «невнятная речь, как у пьяного», за которую упрекали Мецената, заключалась в том, что он доводил до крайности те вольности, что обычно прощали поэтам. Конечно, несправедливо корить его за строчку из книги «Прометей» — «Вершины сама их высота поражает громом», — заявляя, что следовало сказать: «Удары грома поражают вершины»{780}. Эти фрагменты как будто состоят из коротких частей фразы с непонятным и жестким синтаксисом, безо всяких предлогов, а образы выражены окказионализмами, которые можно встретить разве что в его произведениях да в вульгарной латыни. Если в сатирически окрашенном отрывке текста влюбленный подмигивает женщине — «он сморщился от мигания» (cinno crispat); если он срывает поцелуй — «он клюнул ее в губы по-голубиному» (labris colombatur), «голубнул»: глагол был специально выдуман для такого случая. Меценат любил развивать метафоры, чего не одобряли ревнители латинского языка. Описывая прогулку на лодке между зеленых берегов, он говорит о садах, отражающихся в воде, но посмотрите, как он это делает: alveum lintribus arent verosque vado remittant hortos (здесь сослагательное наклонение). Он берет эпическое выражение «бороздить море» (aequor arare) и применяет его к руслу реки (Тибра), возвращая ему прямой смысл — «пахать» — «своими лодками они вспахивают русло реки», — но затем искусственно развивает ту же мысль: «и когда они вывертывали пласты воды — verso vado (ведь говорят, что плуг вывертывает пласты земли — terram vertit), то заставляли отражаться в них сады».

    Понятно, что такая мания метафор часто порождает настоящие ребусы. Один из них, довольно любопытный, так до конца и не был понят: «Irremediabilis factio rimantur epulis lagonaque temptant domos et spe mortem exigunt». Что это значит? Ключ к загадке спрятан в словах mortem exigunt, восходящих к устойчивому выражению exigere vitam — «проводить жизнь». Банально было бы сказать, что живые проводят жизнь в надежде — здесь игра слов намекает на тех, кто проводит в ней свою смерть, то есть на манов.

    Согласно древнему поверью, на некоторых праздниках — во время Анфестерий в Афинах и Лемурий в Риме — маны или души умерших приглашались вновь посетить свои прежние дома, а потом, когда они отведали пищи, специально приготовленной для них, pater familias изгонял их с помощью специального ритуала{781}. Многие были убеждены, что привидения постоянно бродят поблизости от домов, пытаясь проникнуть в них ночью и насытиться остатками пищи. Во время Мецената был очень распространен особый тип мозаики, так называемая «неметеная комната» (assartos oikos): на полу выкладывали изображения куриных и рыбьих костей, пустых ракушек и огрызков фруктов, которые хлебосольный хозяин якобы оставил на земле для теней, которые явятся ими поживиться{782}. Именно этот зловредный народец призраков и привидений министр внутренних дел императора Августа называет здесь термином, взятым из политического лексикона — «фракция», «партия», «сговор», — а в качестве определения использует неологизм, который ему, вероятно, подсказали длинные прилагательные irremeabilis, inextricabilis, употребленные Вергилием при описании Ада. Во всяком случае, именно у Вергилия Меценат взял rimantur epulis («ищут свою пищу») — в «Энеиде»{783} так сказано об орле, клюющем печень прикованного Титана: rimaturque epulis. Но странное дело: дательный падеж Вергилия (epulis=ad epulas) не был понят подражателем, который, посчитав его отложительным падежом, соединил его с lagona. Если добавить к этому, что собирательное существительное factio без труда сочетается с глаголом во множественном числе, а духи были не прочь не только поесть, но и выпить (вот почему вместо благородного канфара мозаик здесь появилась вульгарная бутыль — lagona), перевести всю фразу можно легко: «Неотвратимая фракция, падкая до еды и выпивки, рыщет вокруг наших домов и проводит свою смерть в надежде».

    В целом, допуская, что Меценат не придавал слишком большого значения этим играм, все это согласуется, хотя бы в основных чертах, с нашим представлением о нем: утонченная, почти болезненная чувствительность, ловящая отражение листвы в воде, приглушенные звуки, доносящиеся с полей, признаки вездесущности умерших в повседневной жизни; непринужденность, когда о самых важных вещах говорят шутливым тоном, а государи время от времени позволяют себе вставить в речь жаргонное словцо (кстати, латинская сатира всегда смешивала разговорный стиль с высоким); тонкий ум, улавливающий тайные связи между вещами и, в сочетании со странным презрением к классическому синтаксису, приводящий к непостижимости, в чем с ним мог соперничать только один поэт (неужели это простое совпадение?) — сатирик Персий, самый сложный из латинских поэтов, этруск по рождению и воспитанию.

    Следует ли приписать все эти чудачества этническому атавизму, наследственной культуре и любви к роскоши, вырождению нации? Возможно. Однако, изучив недостатки или смешные стороны Мецената, не следует забывать и о его достоинствах: этот мудреный писатель «для души» с чутьем провидца угадывал в других подлинный литературный дар, этот эгоистичный и ленивый жуир проявлял верность и постоянство и давал человечные и мудрые советы. Если попытаться вместо заключения свести все самое важное в один образ, можно представить себе умного и преданного дилетанта, который умел, когда того требовали обстоятельства, «препоясать чресла», неутомимо мерил дороги Италии, стараясь примирить рассорившихся друзей, трясся по мостовой Аппиевой дороги, сопровождаемый всеми великими поэтами своего времени, которые шли пешком или скакали верхом у его повозки. Давайте сменим эпоху: мы узнаем его, с неизбежными поправками, в образе какого-нибудь римского или флорентийского прелата, деятеля Контрреформации, кардинала Сципионе Боргезе или Антонио Барберини, в пурпуре и круглой шапочке. Он покровительствовал бы художникам своего времени, велел бы выстроить множество прекрасных барочных храмов и сочинял бы поэмы на мифологические сюжеты в прециозном стиле кавалера Марино. Но главное — он разрешал бы конфликты между людьми с той мудрой осторожностью, с тем искусством не погубить главное неразумным вниманием к второстепенному, с тем талантом combinazioni[45], который очень долго воплощал собой лучшую из итальянских политических традиций и часто оказывался единственным способом устранить вред, нанесенный миру непримиримостью или жестокостью Савонаролы или Борджиа, Брута или Антония. Говоря это, мы не слишком удаляемся от этрусков, ибо, как уже было сказано, когда ищешь этруска — находишь итальянца.


    Примечания:



    4

    Соломон Рейнах — выдающийся французский археолог XIX века, автор многих книг. Его учебники «Греческий без слез» и «Латинский без слез» были призваны сделать изучение древних языков доступным и увлекательным.



    42

    Славный воин (лат.).



    43

    Перевод А. Цветкова.



    44

    Сосуд для воды.



    45

    Комбинирования (ит.).