|
||||
|
Глава 6 Коллективистический образ жизни Яркость и острота жизни Коллективизм и индивидуализм сказываются не только на экономике, политике и идеологии, но и на всех иных аспектах социальной жизни. Человек коллективистического общества мыслит во многом иначе, чем люди индивидуалистического общества. У этого человека существенно иные строй чувств и образ действий. Коллективистическое общество отличается от индивидуалистического не отдельными чертами, а самим способом жизни, возвышающимся благодаря разработанному и выразительному ритуалу до прочного и неизменного образа коллективистической жизни. Далее будут рассмотрены некоторые характерные особенности чувств и действий людей коллективистического общества, и прежде всего энтузиазм и страх, постоянно испытываемые ими, их легковерие и аскетизм, их отношение к любви, сексу, моде и др. Коллективистическое общество – это общество, ставящее перед собой глобальную цель и живущее не только в настоящем, но и в будущем. Если попытаться самым общим образом охарактеризовать его чувства, можно сказать, что это, с одной стороны, общество веры и энтузиазма, а с другой, неуверенности и страха, т. е. общество, одержимое явно противоречивыми чувствами. Энтузиазм проистекает прежде всего из ощущения каждодневного и неуклонного приближения «светлого будущего», непрерывно идущего строительства «нового мира»[786]. Вместе с тем реальная жизнь коллективистического общества представляет собой череду постоянных испытаний, невзгод и лишений. Отсюда всегдашнее чувство неуверенности в завтрашнем дне и страха, связанного с утратой возможности участвовать в общем деле. Крайний случай выпадения из общей деятельности – это принудительное лишение свободы или самой жизни. Но террор, хотя он и обычен в коллективистическом обществе, не является главным фактором, формирующим у большинства индивидов ощущение неуверенности и страха. Общество убеждено, что террор применяется только против его врагов и не угрожает обычному человеку. Главный источник страха, постоянно присутствующего в коллективистическом обществе, – это боязнь отлучения, или остракизма, в самом широком смысле слова. Энтузиазм и страх не исчерпывают, разумеется, всей гаммы чувств, испытываемых индивидами коллективистического общества, но составляют ядро чувственной жизни коллективистического человека и определяют то общее освещение, в свете которого предстают другие чувства. В частности, со страхом тесно связано отчаяние, которое К. Манхейм считает одним из основных средств деформации и разрушения морали и совести индивида в нацистском обществе. «Часто подчеркивается роль страха, ненависти, подозрений и опасений в возникновении нацистского режима. Я бы, со своей стороны, добавил к этому списку элемент отчаяния. В основе всех нацистских реакций лежит отчаяние. В их мире каждый чувствует себя обманутым и изолированным и никто больше не доверяет своему соседу»[787]. Отчаявшийся индивид рассуждает так: «Все, во что я до сих пор верил, очевидно, неправильно. Возможно, что жизнь – это не что иное, как борьба за выживание и превосходство. Мой выбор состоит в том, чтобы либо стать мучеником, либо присоединиться к новому порядку. Возможно, мне удастся занять в нем важное положение. И кроме того, если я не присоединюсь сегодня, завтра может быть слишком поздно». Отчаяние характерно, однако, лишь для тех индивидов тоталитарного общества, которые способны представить (или еще помнят) иной тип поведения, чем тот, который навязывается им этим обществом. В нацистской Германии 30-х гг. таких было значительно больше, чем в коммунистической России этого же периода. Гёте говорил, что глубочайшее различие между историческими периодами состоит в различии между верой и безверием, что все эпохи, в которые преобладает вера, – блестящи, возвышенны и плодотворны, тогда как эпохи преобладающего безверия проходят бесследно, поскольку никто не испытывает желания посвятить себя бесплодному делу. Если бы эта мысль была верна, то коллективистические общества, представляющие собой периоды явного преобладания веры, должны были бы быть наиболее плодотворными в истории человечества. Очевидно, что это не совсем так. Коллективизм во многом разрушителен, особенно в области экономики и духовной культуры. Для плодотворности общества нужна не просто вера, а вера в человека, способность общества культивировать гуманизм, узловой проблемой которого является наиболее полное развитие человечности, а не только труд во имя высшей цели. Эпоха Возрождения и эпоха Просвещения были не просто эпохами веры и надежды, но эпохами веры в человека. Коллективизм – это всегда общество веры, но веры в успех коллективного дела, а не в человека. «Когда мир был на пять веков моложе, – пишет Й. Хейзинга о позднем средневековье, – все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка»[788]. Средневековая жизнь была полна контрастов. Бедным и обездоленным неоткуда было ждать облегчения. Пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собою подлинное бедствие. Тем с большей алчностью и более истово немногие, противостоявшие нищете и отверженности, упивались своей знатностью и богатством. Знатные господа передвигались не иначе как блистая великолепием оружия и нарядов, всем на страх и на зависть. «Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города»[789]. Глубоко волнующим зрелищем являлись процессии. В плохие времена – а они случались нередко – шествия сменяли друг друга день за днем, неделю за неделей. Общество возбуждали также торжественные выходы блистательных вельмож, обставлявшиеся со всем хитроумием и искусностью, на которые только хватало воображения. Но наивысшей точки возбуждение достигало в дни казней. «Жестокое возбуждение и грубое участие, вызываемые зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи для народа. Это спектакли с нравоучением. Для ужасных преступлений изобретаются ужасные наказания… Мессир Мансар дю Буа, арманьяк, которого должны были обезглавить в 1411 г. в Париже во время бургиньонского террора, не только от всего сердца дарует прощение палачу, о чем тот просит его согласно с обычаем, но и желает, чтобы палач обменялся с ним поцелуем. „И были там толпы народу, и все почти плакали слезами горькими“. Нередко осужденные были важными господами, и тогда народ получал еще более живое удовлетворение от свершения неумолимого правосудия и еще более жестокий урок бренности земного величия, нежели то могло сделать какое-либо живописное изображение Пляски смерти. Власти старались ничего не упустить для достижения эффекта всего спектакля…»[790]. Не столь часто, как процессии и казни, появлялись то тут, то там странствующие проповедники. В мире, где не было не только радио и телевидения, но и газет, звучащее слово оказывало ошеломляющее воздействие на неискушенные и невежественные умы того времени. «Брат Ришар… проповедовал в Париже в 1429 г. в течение десяти дней подряд. Он начинал в пять утра и заканчивал между десятью и одиннадцатью часами, большей частью на кладбище Невинноубиенных младенцев… Когда же он окончательно покидал Париж, люди в надежде, что он произнесет еще одну проповедь в Сен-Дени в воскресенье, двинулись туда… толпами еще в субботу под вечер, дабы захватить себе место – а всего их было шесть тысяч, – и пробыли там целую ночь под открытым небом»[791]. Наряду с темами Крестных мук и Страшного суда наибольшее впечатление на народ производили проповеди, обличавшие роскошь и мирскую суету. «Необходимо вдуматься в эту душевную восприимчивость, в эту впечатлительность и изменчивость, в эту вспыльчивость и внутреннюю готовность к слезам – свидетельству душевного перелома, чтобы понять, какими красками и какой остротой отличалась жизнь того времени»[792]. Средневековая жизнь обладала особо напряженным пафосом. Стремления людей того времени не могут быть поняты вне обуревавшей всех страстности, опалявшей все стороны жизни. «Хотя механизм государственного управления и хозяйствования к тому времени принимает довольно сложные формы, проекция государственной власти в народном сознании образует неизменные и простые конструкции… Королей как бы сводят к определенному числу типов, в большем или меньшем соответствии с тем или иным мотивом из рыцарских похождений или песен: благородный и справедливый государь; государь, введенный в заблуждение дурными советами; государь, мститель за честь своего рода; государь, попавший в несчастье и поддерживаемый преданностью своих подданных»[793]. Для народа политические вопросы упрощаются и сводятся к различным эпизодам из сказок. «Преданность государю носила по-детски импульсивный характер и выражалась в непосредственном чувстве верности и общности»[794]. Средневековое чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. Оно было твердым как камень в своей уверенности, что всякое деяние требует конечного воздаяния, и постоянно требовало отмщения. Церковь, пытаясь смягчить нравы, проповедовала мир, кротость и всепрощение, но чувство справедливости от этого не менялось. «Представление о том, что проступок требует искупления, постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежней душевности, по мере того как все глубже укоренялось мнение, что преступление – это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление божественного величия. Так, конец средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости»[795]. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. «В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болезненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит как на ярмарке»[796]. Средневековому человеку было свойственно чувство постоянной беззащитности. Он воспринимал свою жизнь как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войны и разбоя. Война обычно принимала затяжные формы, города и деревни, постоянно подвергавшиеся нашествию всякого сброда, ощущали постоянную тревогу, вечно висела угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия, а, помимо всего этого, еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами. Если проследить по источникам тех времен судьбы отдельных людей, встанет картина бурных жизненных перемен: судебные процессы, распри, преступления, преследования, и так без конца. «Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду – несправедливость: черные крыла сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно»[797]. Жизнь в тоталитарном обществе по своей яркости и остроте во многом подобна жизни в средневековом обществе[798]. «В этих странах, – пишет Т. Арнольд о России и Германии 30-х гг., – революционные правительства умеют не только возбудить в своих народах необычайный энтузиазм, но и удерживать его на точке высшего напряжения. Применяемый ими метод не является рациональным: это – чередование униформ, салютов, марширующих ног и национальных игрищ»[799]. И. Петровская пишет о кинохронике прихода нацистов к власти: «Некоторые из этих кадров мы уже видели в фильме Михаила Ромма „Обыкновенный фашизм“. Не видели вот чего – подлинного народного восторга, запечатленного в немецкой хронике. Этот восторг не придумать и не изобразить специально на камеру. Им светятся лица женщин и мужчин, стариков и детей. Это не оболваненный народ, как утверждала когда-то наша пропаганда, – это счастливый народ, сознательно сделавший свой выбор» (Петровская И. Художник Ленин, писатель Сталин, композитор Гитлер // Известия. 1997. 15 нояб.). Энтузиазм неразрывно связан со стремлением тоталитарных режимов поддерживать состояние непрерывного революционного напряжения. Общество держится в состоянии постоянного кризиса, а когда подлинного кризиса нет в наличии, он фабрикуется. Способы сохранения перманентного состояния революции разнообразны, но в основе своей просты. «Оппозиционные группы подлежат аресту, партия – регулярным чисткам, а судам и отлучениям суждено воцариться повсюду. Все это создает постоянный запас прочности для диктатуры, и даже самая миролюбивая повседневная работа призвана демонстрировать характерные черты воинственной деятельности. Повсюду беспрерывно ведутся тысячи битв: битва за урожай зерна, битва за сырье, битва за веселье после рабочего дня, битва за уровень рождаемости. А все вместе они – всего лишь подготовка к последней, решающей битве за мировое господство»[800]. Евреи подлежат преследованиям, мучению и уничтожению в нацистской Германии, поскольку их изображают как заклятых врагов арийской расы; кулаки подлежат ликвидации в Советской России, так как они стоят на пути завоеваний пролетарской революции. А после того как евреи и кулаки исчезают из общества, уже сама партия подлежит очищению от контрреволюционных элементов. Эти террор, преследования и убийства не могут остановиться, ибо они поддерживают существование диктатур. Жизнь человека в тоталитарном обществе скудна и полна невзгод и лишений. После периодов некоторого улучшения материальной жизни тут же наступает резкое ухудшение, а то и голод, во время которого гибнут миллионы людей[801]. Города перенаселены, потеря работы грозит голодной смертью. Сельское население, особенно в коммунистической России, постоянно находится на грани выживания. Страна окружена врагами и непрерывно готовится к тяжелой войне. Опасность грозит не только извне, но и изнутри: бесконечно готовятся заговоры и покушения на вождей, везде снуют шпионы и вредители, внутренний враг, столь же опасный, как и внешний и связанный с ним тысячами нитей, ни на минуту не оставляет страну в покое. И вместе с тем это время высоких чувств и постоянного энтузиазма[802]. «Большевизм ликвидировал частную жизнь, – пишет В. Беньямин, посетивший Москву в конце 20-х гг. – Администрация, политическая жизнь, пресса настолько всемогущи, что для интересов, с ними не связанных, просто нет времени. Нет и места. Квартиры, в которых прежде в пяти-восьми комнатах жила одна семья, вмещают теперь до восьми семей. Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город. А чаще на бивак. Уже в коридоре можно натолкнуться на кровати. В четырех стенах люди только остановились на время, и скромная обстановка по большей части представляет собой останки мелкобуржуазного имущества, производящего еще более удручающее впечатление, потому что меблировка такая скудная… Люди выносят существование в этих квартирах, потому что своим образом жизни они отчуждены от него. Они проводят время в конторе, в клубе, на улице. Здесь же расположены только тылы мобильной армии чиновников. Занавески и перегородки, часто лишь до половины высоты комнаты, призваны увеличить число помещений… Каждое отклонение от предписанных норм наталкивается на необозримый бюрократический аппарат и на непомерные расходы… Человек, не состоящий в соответствующих органах, может лишиться всего и умереть в лишениях… Новые русские называют социальную среду единственным надежным воспитателем»[803]. Русские художники 30-х гг. спустя полвека вспоминали об этом времени: «Были и коллективизация, и голод, и Гулаг. Но была и увлеченность, светлое, радостное восприятие жизни, великая вера и надежда. Даже у тех, кто пострадал, не было озлобленности и мести. Не были утрачены еще иллюзии и искренняя вера в их осуществимость. Конечно, это был спектакль: „Демагогия, возведенная в степень чувства“ (М. Светлов)»[804]. В 1932 гг. в Москве проходила Международная конференция по психотехнике, одно из последних международных научных мероприятий, устраивавшихся в СССР до войны. Наблюдая жизнь Москвы, многие участники конференции задавались вопросом, не приводят ли такие колоссальные социальные сдвиги к изменениям в психологии общества, не наблюдается ли угнетенного, подавленного настроения у большинства людей, и приходили к выводу, что, наоборот, настроение в основном бодрое и даже «болезненно-повышенное»[805]. «Это так, – замечают современные авторы, – но любой психиатр скажет, что уверенность в том, что „нам нет преград ни в море, ни на суше“ и убеждение, что мы со всех сторон окружены врагами, – это две фазы маниакально-депрессивного психоза»[806]. Социализм не является, конечно, болезнью общества, точно так же, как не является он великим его обманом. «Такое грандиозное движение, как социализм, в принципе не может быть построено на обмане. При всем изобилии находящихся на поверхности демагогических приемов, в глубине такие движения бывают честными, они прокламируют свои основные принципы явно – для всех, кроме тех, кто сознательно старается их не слышать»[807]. Люди социалистического общества убеждены, что они сделали правильный выбор, и если не их самих, то их детей и внуков ждет прекрасное будущее[808]. Поскольку Россия – первая страна, строящая социализм и преодолевающая бешеное сопротивление врагов, строители социализма особенно горды своим выбором и готовы приложить все силы для реализации своей мечты и своих планов. Даже позднее, в период разложения коммунизма люди вели себя так, как если бы им выпала большая честь не просто жить, а осуществлять великое историческое мероприятие[809]. Жизнь действительно была похожа на спектакль, в котором каждый выступал не от себя, а исполнял определенную, социально важную роль. Но это исполнение было искренним, в нем отсутствовало притворство и была вера в нужность такого спектакля для решения главной задачи – построения нового общества. Особенно отчетливо это проявлялось в показательных процессах. «Когда Сталин говорил, что такого-то надо арестовать, – вспоминал Хрущев, – то следовало принимать на веру, что это „враг народа“. А банда Берии, хозяйничавшая в органах безопасности, из кожи лезла вон, чтобы доказать виновность арестованных лиц, правильность сфабрикованных материалов. А какие доказательства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти „признания“. Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он никогда не совершал? Только одним способом – применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые „признания“[810]. Следователи знали, что обвинения и признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят и не могут верить им. Тот, кто режиссировал московскими процессами, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. И тем не менее все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был введен в заблуждение, но никто не говорил во всеуслышание, что это ложь. «И что еще удивительнее, – пишет Р. Арон, – этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане»[811]. Суть дела была не в особенностях психологии Сталина и не в его психической болезни. Новому коммунистическому обществу для его душевного здоровья нужна была постоянная погоня за врагами и их суровое наказание. И оно все время отыскивало этих врагов или выдумывало их. Безжалостная расправа над ними с большим удовлетворением воспринималась обществом. В средние века, очевидно, не было ни сатаны, ни его агентов – вездесущих чертей; не могло быть также людей, попавших под их влияние или поступивших к ним па службу. Тем не менее такие люди все время находились. Они подвергались суду, признавались в своих прегрешениях и сурово наказывались. Если коллективистическому обществу нужен враг, причем не только внешний, но и внутренний, – а враг ему нужен так же, как нужна ему глобальная цель, – оно всегда найдет его и подвергнет такому суду, в ходе которого враг сам признает свои коварные замыслы. Спектакли с процессами над врагами воспринимались как чрезвычайно реалистические, потому что они отвечали внутреннему убеждению тоталитарного общества в существовании многочисленных его врагов и его постоянной жажде сурового возмездия им. В XX в. в мирное время в разных государствах мира было уничтожено, как указывает шведский исследователь П. Альмарк в книге «Открытая рана», 170 миллионов человек. Это чуть ли не в четыре раза больше, чем унесли все войны этого века. 110 миллионов истребленных, или примерно две трети, приходится на страны коммунистической ориентации. В СССР в 1917—1987 гг. были уничтожены 62 миллиона человек, в коммунистическом Китае (1949—1987) – 35 миллионов, в Германии (1933—1945) – 21 миллион, в Камбодже – 2,2 миллиона, в Северном Вьетнаме и в Северной Корее – по 1,6 миллиона, в Югославии – 1 миллион, в Эфиопии – 725 тысяч, в Румынии – 435 тысяч, в Мозамбике – 198 тысяч и т. д. Всего в 23 странах так называемого социалистического содружества было ликвидировано 110 286 миллиона человек. Список руководителей стран, персонально ответственных за уничтожение людей, возглавляет Сталин. На счету его режима – 42,6 миллиона человек. За Сталиным следуют Мао Цзэдун – 37,8 миллиона (начиная с 1923 г., т. е. задолго до создания КНР), Гитлер – 20,9 миллиона, Ленин – 4 миллиона, Пол Пот – 2,4 миллиона. «Многих граждан, – пишет Альмарк о Советском Союзе, – убивали потому, что они принадлежали не к тому классу. Это были (или должны были быть) буржуазия, аристократия, кулачество. Другие пострадали потому, что относились к плохой нации или расе – это украинцы, черноморские греки, немцы Поволжья, третьи – за плохие политические „фракции“ – троцкисты, меньшевики и т. д. А еще были сыновья или дочери, жены или мужья, матери или отцы тех, кого большевики в чем-то обвиняли…»[812]. «Из архивных документов КГБ стало известно то, как проходила процедура расстрела… Арестованных вызывали в отдельную комнатку и раздевали до белья. Потом руки и ноги связывали веревками, рот затыкали кляпом. Несчастных людей укладывали друг на друга, как дрова, в грузовик и накрывали брезентом. Сверху усаживались сотрудники НКВД. После этого заключенных привозили на место и приводили приговор в исполнение… В некоторых черепах… было по два пулевых отверстия. Из тех же архивов известно, что порой всего двум „исполнителям“ приходилось за ночь расстреливать до четырехсот человек. Палачи выдерживали, а оружие нет – плавились стволы, менялась траектория пули. Люди не умирали после первого выстрела, и их приходилось добивать вторым, контрольным…» (Лория Е. Вход коммунистам и скоту запрещен // Новые известия. 1997. 5 ноябр.). Люди, строившие социализм, были убеждены не только в правильности, но и в единственности своего выбора. Они акцентировали внимание на тех явлениях, которые поддерживали этот выбор и вытесняли из сознания все, что плохо согласовалось с ним. Провалы, возникавшие из-за того, что они отказывались видеть многие вещи вокруг себя, они заполняли вымыслами так, чтобы получалась связная картина. Эти вымыслы навязывались идеологией. Родители, школа, газеты и кино, а потом и телевидение с самого детства обрушивали на людей простые объяснительные максимы, и они настолько овладевали их умами, что казались результатом их самостоятельного мышления или наблюдения: у нас передовая социалистическая система; она выражает волю людей; она опирается на марксизм-ленинизм – единственно верное учение об обществе; у нас мудрые руководители, работающие на благо своего народа и всего человечества; социалистическое стремление к успеху совершенно отлично от капиталистической устремленности к выгоде; уважение к собственности – это уважение к социалистической, общенародной собственности, никак не похожей на капиталистическую частную собственность, и т. п. Наиболее сильный мотив для вытеснения, подчеркивает Э. Фромм, – это боязнь изоляции и остракизма[813]. В 30–40-е и даже 50-е гг. в Советском Союзе не было людей, не веривших, что в их стране построен социализм – самая прогрессивная форма человеческого общества, и задача заключается в том, чтобы постепенно переходить к строительству полного коммунизма. Проект построения совершенного общества представлялся настолько замечательным, что казались ненужными никакие утопические эксперименты и сама научная фантастика[814]. Даже звучавшая иногда на бытовом уровне и вполголоса критика отдельных сторон жизни социалистического общества велась с позиции самого этого общества, с точки зрения более полного и последовательного воплощения в реальные отношения социалистических идеалов. Сходным образом в средние века даже богохульство выглядело как желание еще более утвердиться в вере[815]. «Средневековый человек не выбирал, быть ли ему христианином. Он рождался и жил в этой атмосфере, но его религиозное поведение, как правило, было автоматическим»[816]. Сходным образом советский человек не размышлял, верить ли ему в социализм и коммунизм. Он жил в атмосфере строительства коммунизма, хотя многое из того, что требовала идеология, делал машинально. Вера тоталитарного человека слагается из четырех основных моментов: – вера в тех, кто нашел правильный путь к обществу будущего; – вера в тех, кто борется за реализацию общества будущего, дает блага жизни или лишает их; – вера в действенность лозунгов, призывов, ритуала; – вера в антисоциальные разрушительные силы, мешающие продвижению к обществу будущего. Можно отметить, что по своей структуре характерная для тоталитарного общества вера полностью совпадает с верованиями первобытных племен[817]. Она совпадает также с системой верований средневекового феодального общества. Это показывает, что коллективизм всегда – начиная с примитивно-коллективистического общества и кончая коллективизмом индустриального общества – имеет структурно одну и ту же систему веры[818]. Хорошим примером того, что вера советского человека в свое общество, в его цель, в коммунистическую партию, ведущую общество к этой цели, была не показной, а естественной, могут служить писатели И. Ильф и Е. Петров. В их романах «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» в острой и злободневной форме описан конкретный период из жизни советского общества: 1927—1931 гг., время утверждения социалистических идеалов. Романы выразили эпоху в непринужденно веселой форме. Авторы восторгаются происходящим, их оптимизм искренен. Ильф и Петров не притворялись, не насиловали себя, не вели двойной жизни. Они без раздумий признавали советскую власть и в общем и целом – партийную линию. Петров писал уже после кончины соавтора: «Для нас, беспартийных, не было выбора – с партией или без. Мы всегда шли с ней». Эти слова стали популярными, они выражали общее отношение к партии. Ильф и Петров безоговорочно восторгались индустриализацией и коллективизацией, разоблачали вредителей и кулаков, презирали свергнутые классы и их культуру, охотно поносили «проклятое прошлое» России. Популярный писатель тридцатых годов Л. Славин, близко знавший Ильфа и Петрова, рассказал много лет спустя: «Уже будучи известным писателем, Ильф подарил свою книгу одному полюбившемуся ему офицеру МГБ и сделал при этом надпись: „Майору государственной безопасности от сержанта изящной словесности“[819]. Судя по всему, в дружбе «сержанта литературы» с майором госбезопасности в 30-е гг. не было ничего особенного. Можно вспомнить, что в старой России не только литераторы, но даже армейские офицеры не подавали руки жандармским офицерам. Петров, в частности, вспоминал о себе в конце 30-х гг.: «Я переступал через трупы умерших от голода людей и проводил дознание по поводу семи убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела сразу шли в трибунал. Кодексов не было и судили просто – „Именем революции…“[820]. 30-е гг. были в Советском Союзе бодрым и веселым временем, несмотря на все несомненные житейские тяготы этого периода. О том, что власть внимательно следила за тем, чтобы в эту атмосферу не вторгались элементы раздумий и грусти, хорошо говорит история одного портрета Пушкина. Художник М. Чаусовский работал над этим портретом около полутора лет, с мая 1936 г. по январь 1937. В марте портрет был выставлен в Доме учителя на Мойке. Все обсуждение выставки свелось к спору о работе Чаусовского. Художник изобразил поэта так, как это не было принято в царстве соцреализма: Пушкин на портрете был грустен. Портрет был запрещен. В марте 1941 г. Чаусовского посадили в тюрьму за контрреволюционную агитацию. Формально портрет был не при чем, но художник писал в письме: «…мы оптимисты, а у меня Пушкин не улыбается. Конечно! Я испытал на себе участь многих художников, не желающих халтурить… Ежедневно, ежечасно вставал вопрос – как с семьей прожить день? …Странным и совершенно невероятным кажется, что в Советском Союзе масса художников поставлена еще в гораздо более тяжелое положение, чем был поставлен я, и именно художников, всем существом своим преданных делу и не желающих идти по линии наименьшего сопротивления. Некоторые из них погибли: Вахромеев, участник гражданской войны, впоследствии окончивший Академию художеств, – способный художник – долго наведывался в союз за помощью. Наконец получил 500 рублей от союза и в тот же день… умер от истощения… Диманд… не вынес материальных тягот – бросился в Фонтанку. Купцов… повесился…». Это письмо было написано в 1938 г. В 1942 г. Чаусовский умер в лагере на Севере[821]. Основные факторы, придававшие жизни в тоталитарном обществе яркость и остроту, были, в общем, те же, что и в средневековом обществе. Средневековые шествия и процессии были заменены демонстрациями и митингами, посещения церкви – регулярными собраниями членов партии и беспартийных, публичные казни – столь же частыми и жестокими публичными процессами и т. д. В средние века каждый третий день был праздником, в тоталитарном обществе праздники приходились на каждый второй день. Постоянно разоблачались вездесущие вредители. В сельском хозяйстве, к примеру, их число доходило до трети всех работавших. Пойманные шпионы оказывались одновременно агентами двух, а то и трех разных стран. Непрерывно готовились и только случайно проваливались заговоры против вождей. Печать и радио были переполнены сообщениями о судах над вредителями, шпионами и врагами народа, о приведении в исполнение смертных приговоров им и т. п. Все это нагнетало атмосферу постоянной опасности и внушало страх. «Самая большая проблема тех лет – люди всего очень боялись, – вспоминает дочь посла Нидерландов в СССР в начале 50-х гг. – Даже на улицах было заметно, как они скованы, как они ходят, опустив головы, стараясь не глядеть друг на друга. Мы, иностранцы, были изолированы от населения, которому строжайше запрещалось разговаривать и общаться с нами. Тем не менее мы становились свидетелями многих событий, которые власти хотели бы скрыть… Атмосфера репрессий была, я бы сказала, физически ощутима… В воздухе присутствовало нечто, мешавшее свободно дышать даже тем, кому ничего не угрожало. Куда бы вы ни пошли, везде это чувствовалось… После 1948 года советским женщинам, вышедшим замуж за иностранцев, власти запретили выезжать из страны. Но это не самое страшное, что с ними произошло. В 1948 году, насколько мне известно, насчитывалось четырнадцать браков британских подданных из числа работавших в Москве дипломатов и журналистов с советскими женщинами. Вскоре этих британцев стал преследовать злой рок – их жены, подданные СССР, начали одна за другой исчезать. В 1950 году из четырнадцати осталось всего три. Остальные сгинули так же бесследно, как и трое сотрудников нашего посольства. И тогда британский посол сказал, что эти три оставшиеся женщины должны постоянно проживать на территории британского посольства. Но и это их не уберегло… За ними, видимо, велась настоящая охота. В конце концов двоих похитили. Последняя находилась, казалось, под неусыпным наблюдением англичан. Если она и покидала изредка территорию посольства, то всегда в сопровождении мужа и еще одного-двух его соотечественников. Однажды мы встретили ее в Большом театре с неизменно сопровождавшими лицами. А наутро узнали, что как раз в тот вечер при выходе из театра неизвестные лица силой захватили и ее»[822]. Вместе с тем непрерывно выдвигались программы радикального преобразования всех сфер жизни и в первую очередь народного хозяйства. Планы регулярно перевыполнялись благодаря трудовому энтузиазму масс. В самых разных областях демонстрировались чудеса сверхвысокой, превышающей человеческие возможности производительности труда. Росли ряды добровольных парашютистов, танкистов, ворошиловских стрелков и т. д. Народ готовился к предстоящей жестокой, но победоносной войне: «Малой кровью на чужой территории…» Все лучшее в культуре и спорте постоянно оказывалось в стране, строящей самое передовое в мире общество. Дети разоблачали вражеские происки своих родителей и с удовлетворением сажали их в тюрьму. Простые люди обнаруживали неожиданную глубину души[823]. Впереди всех были члены партии во главе со своим вождем, являвшимся одновременно и любимым вождем всего народа. Удивительно, как мало нового придумало в сравнении со средними веками тоталитарное общество для оживления жизни, придания ей ощущения динамизма, яркости и остроты. Однако старые приемы на почве индустриального общества приобретали новый размах и особую силу. Упрощенная манера мотивации и легковерие Коллективистическое общество заметно тяготеет к формализму, отрыву формы от содержания и абсолютизации ее. Внешнее, жесткое, формальное правило едва ли не целиком определяет жизнь и деятельность коллективистического человека, его отношение к миру и к другим людям. Формализм проистекает из ощущения предназначенности всех вещей заранее определенным целям, из очерченности всякого представления незыблемыми границами. В социальной сфере такие границы устанавливаются прежде всего господствующей идеологией, твердыми авторитетами и непререкаемой традицией. «Как смертные, так и повседневные грехи подразделяются в соответствии с жесткими правилами, – пишет Й. Хейзинга о средневековом обществе. – Правовое чувство непоколебимо, словно стена; оно ни на мгновение не испытывает сомнения: преступника судит его преступление, как гласит старинная поговорка, выражающая принцип судопроизводства»[824]. Всеобъемлющий формализм стимулирует веру в неукоснительное воздействие произнесенного слова, что в позднее средневековье проявляется в благословениях, заговорах, в языке судопроизводства. «Составленное по всей форме ходатайство содержит в себе нечто величественное, торжественно-настоятельное, вроде тех пожеланий, которые звучат в сказках»[825]. Аналогичным образом обстоит дело и в тоталитарном обществе, где жестким, чисто формальным образом расписаны права и обязанности индивидов, процедуры проведения коллективных мероприятий, прикрепления людей к трудовым коллективам, проступки и наказания за них. Правовое чувство здесь так же непоколебимо ине знает сомнений. Когда в августе 1936 г. было опубликовано обвинительное заключение по делу группы Зиновьева – Каменева, еще до суда пресса начала широкую кампанию с требованием «Смерть предателям!» На собраниях рабочих на заводах, в партийных организациях принимались резолюции, требовавшие расстрела, и их тут же перепечатывали во всех газетах. «Многие из тех, кто жил в России в эти годы, – пишет А. Бул-лок, – свидетельствуют, что огромное большинство советских граждан, не только рабочие и служащие, но и интеллигенция, верили, что арестованные и подсудимые действительно были врагами народа, готовившими заговор»[826]. Сам термин «враг народа» выступал как то заклинание, действие которого должно сказаться немедленно и неукоснительно. С формализмом как следованием форме и правилу связан широко распространенный в коллективистическом обществе идеализм – уверенность в том, что каждый возникший вопрос должен получить идеальное решение. Для этого нужно только познать правильное соотношение между частным случаем и общими истинами, устанавливаемыми принимаемой доктриной. Само это соотношение выводится, когда к фактам прилагаются формальные правила. Вторжение общества во все сферы жизни индивида, включая его личную и интимную жизнь, рас-писанность и регламентация всех сфер человеческой деятельности, следование традициям и авторитетам позволяли всегда надеяться, что какой бы необычной ни казалась проблемная ситуация, всегда найдутся общие истины и универсальные правила, с помощью которых будет найдено ее разрешение. И оно будет не просто хорошим, а лучшим из лучших, т. е. идеальным. Такое истолкование процедуры решения конкретных проблем так или иначе ведет к казуистике – применению к отдельным частным случаям общих догматических положений. «Так решаются не только вопросы морали и права; казуистический подход господствует помимо этого и во всех прочих областях жизни»[827]. Й. Хейзинга говорит это о средних веках, но это верно и в отношении всякого коллективистического общества. Решение возникающих проблем преимущественно на основе твердо установленных правил придает коллективистической культуре важный игровой характер: коллективистическая жизнь разворачивается как универсальная, охватывающая все общество игра, слагающаяся из частных, относящихся к разным областям и относительно самостоятельных игр. Из всеобщего формализма вытекает типичная для коллективизма донельзя упрощенная манера мотивации. «В любой ситуации, в любом случае взаимосвязи усматриваются лишь немногие черты, которые, однако, страстно преувеличиваются и ярко расцвечиваются; изображение отдельного события постоянно являет резкие и утяжеленные линии примитивной гравюры на дереве»[828]. Эта простота предлагаемых объяснений, опора их не на целостный анализ ситуации, а лишь на выделение немногих, бросающихся в глаза и привычных ее черт свойственна не только средневековому обществу, но и в еще большей мере тоталитарному обществу. Для объяснения всегда бывает достаточно одного-единственного мотива, и лучше всего самого общего характера, наиболее непосредственного или самого грубого. В итоге почти всегда получается, что объяснение всякого случая готово как бы заранее, оно дается с легкостью и с готовностью принимается на веру. «Для бургундцев мотив убийства герцога Орлеанского держится на всего лишь одной причине: король попросил герцога Бургундского отомстить за измену королевы с герцогом Орлеанским. Причина грандиозного восстания в Генте – по мнению современников, из-за формулировок послания – признается вполне достаточной»[829]. В 1936 г. Бухарин в очередной раз поверил Сталину и попросил прощения у пленума Центрального комитета партии. Однако это не спасло его от яростных обвинений. Бухарин заявил: «Я лгать на себя не буду!», на что Молотов ответил: «Не будете признаваться – этим и докажете, что вы фашистский наймит, они же в своей прессе пишут, что наши процессы провокационные. Арестуем – сознаетесь!»[830] Удивительный аргумент: если сознаешься, то шпион, если же не сознаешься, то тем более шпион. И еще один аргумент, уже «к палке»: все арестованные сознаются. В 1927 г., когда проходил съезд партии, храбрый кавалерийский командир времен гражданской войны Д. Шмидт, в черной кавказской бурке и каракулевой папахе набекрень, встретил Сталина, когда тот выходил из Кремля, и набросился на него с ругательствами, угрожая своей саблей когда-нибудь обрезать генеральному секретарю уши. Инцидент был скоро забыт, но не Сталиным. В 1937 г. Шмидт был арестован, последовали месяцы допросов, избиений, пыток, в конце концов Шмидт сломался и согласился подписать показания. Но его показания так и не понадобились: он был расстрелян без всяких церемоний в мае 1937 г. В атмосфере чрезвычайно упрощенной мотивации иногда можно было обойтись вообще без приведения каких-либо мотивов[831]. Последний показательный процесс происходил в марте 1938 г. Обвинительное заключение перечисляло весь набор преступлений против революции: от шпионажа и убийств до планов расчленения страны, свержения советской власти и восстановления капитализма. Персонально для Бухарина придумали совершенно новое, очевидно нелепое обвинение: то, что он был ближайшим соратником Ленина, послужило поводом инкриминировать ему замысел убить Ленина двадцать лет назад, а заодно Свердлова и Сталина[832]. Обвинители не утруждали себя поисками особо убедительных доводов. Один и тот же человек мог быть обвинен в том, что он является одновременно английским, немецким и японским шпионом. И. Смирнова, участвовавшего в революции 1905–06 гг. и в гражданской войне, сослали в 1927 г., а в 1933 г. посадили в тюрьму. Когда на суде Смирнов справедливо возразил, что он вряд ли мог руководить каким-либо заговором, сидя в тюрьме, Вышинский отмахнулся от него, сказав, что это «наивное» утверждение, что был обнаружен тайный код, при помощи которого Смирнов мог поддерживать связь с другими заговорщиками. И хотя никакого кода и никаких иных доказательств связи не было представлено, все равно считалось доказанным, что он мог поддерживать связь[833]. Если в судебных делах, где речь шла о жизни и смерти человека, доказательства могли быть столь легковесными, то можно представить себе их весомость в других, менее серьезных делах. Столь же легковесной была мотивация в нацистской Германии, и, что самое поразительное, она с готовностью принималась на веру. Даже в марте 1945 г. Гитлер продолжал повторять ритуальные ссылки на секретное оружие, которое немедленно преобразит войну, включая теперь атомную бомбу. Шпеер, посетивший в это время западную Германию, был поражен, узнав, что члены партии, как перед этим министры, а теперь фермеры в Вестфалии, все еще верили, что «у фюрера что-то в запасе, и в последний момент он этим воспользуется. И тогда наступит поворотный пункт. Он допустил врага так глубоко в нашу страну, чтобы тот попал в западню»[834]. Аналогичные разговоры о «западне», в которую Сталин якобы намеренно завлек немцев, были в ходу и в России осенью 1941 г., когда страна находилась на грани краха. Любимой фигурой для Гитлера был император Фридрих Великий. Его портрет был единственным украшением апартаментов фюрера в бункере, где он закончил свою жизнь. Гитлера зачаровывала параллель между собственным положением и положением Фридриха в 1762 г., когда тот был разгромлен, окружен и собирался покончить жизнь самоубийством. Тогда в последний момент вмешалось провидение – внезапно умерла русская царица Елизавета и ее наследником стал царь Петр III, ярый поклонник германского императора, – и Фридрих был спасен. «Подобно великому Фридриху, – говорил Гитлер, – мы ведем борьбу с коалицией, а коалиция, запомните, не есть что-то стабильное, она существует по воле горстки людей. Если бы получилось так, что Черчилль вдруг исчез, все бы переменилось в мгновение ока»[835]. Это зыбкое рассуждение по аналогии казалось Гитлеру – и не только ему – чрезвычайно убедительным и поддерживало его веру в благоприятный исход событий до самого последнего момента. Поразительное легкомыслие и легковерие средневекового человека Й. Хейзинга объясняет формализмом средневековой жизни, ее чрезвычайной напряженностью, а также влиянием повышенной возбудимости и легко разыгрывающегося воображения людей той эпохи. Это легкомыслие может даже внушить впечатление, что они вообще не имели никакой потребности в реалистическом мышлении. Легковерием и отсутствием критицизма проникнута каждая страница средневековой литературы[836]. «Там, где разъяснение каждого случая всегда наготове, дается с такой легкостью и тотчас же берется на веру, с той же необычайной легкостью выносятся и неправильные суждения. Если мы согласимся с Ницше, что „отказ от ложных суждений сделал бы жизнь немыслимой“, то тогда мы сможем именно воздействием этих неверных суждений частично объяснить ту интенсивность жизни, какою она бывала в прежние времена. В периоды, требующие чрезмерного напряжения сил, неверные суждения особенно должны приходить нервам на помощь. Собственно говоря, человек средневековья в своей жизни не выходил из такого рода духовного кризиса; люди ни на мгновение не могли обходиться без грубейших неверных суждений, которые под влиянием узкопартийных пристрастий нередко достигали чудовищной степени злобности»[837]. Легкомысленным и легковерным является не только средневековый человек, но и всякий коллективистический человек. Индивиды тоталитарного общества мало уступают в легковерии средневековому человеку, психологию которого нередко сравнивают с детской, имея в виду ее наивность и неустойчивость[838]. Легковерие советского человека хорошо отразил Л. Фейхтвангер в книге «Москва, 1937». Сам он приехал в Россию с явным и, как говорят, небескорыстным намерением поддержать коммунистический режим, но та легкость, с которой советские люди подхватывали все обвинения, звучавшие на процессе Радека – Пятакова, его удивила. Почему кроме признаний самих обвиняемых на процессе не было представлено никаких доказательств? «Если имелись документы и свидетели, спрашивают сомневающиеся, то почему же держали эти документы в ящике, свидетелей – за кулисами и довольствовались не заслуживающими доверия признаниями?.. Это правильно, отвечают советские люди, на процессе мы показали некоторым образом только квинтэссенцию, препарированный результат предварительного следствия… Нас интересовала чистка внутриполитической атмосферы. Мы хотели, чтобы весь народ, от Минска до Владивостока, понял происходящее. Поэтому мы постарались обставить процесс с максимальной простотой и ясностью. Подробное изложение документов, свидетельских показаний, разного рода следственного материала может интересовать юристов, криминалистов, историков, а наших советских граждан мы бы только запутали таким чрезмерным нагромождением деталей. Безусловное признание говорит им больше, чем множество остроумно составленных доказательств»[839]. Из этого легковесного объяснения можно понять только, что важным был не столько суд с его дотошным разбирательством и взвешиванием доводов «за» и «против», а чисто политическая, пропагандистская акция, где простота и ясность важнее убедительных доказательств. Создается также иллюзия, что для специалистов мог бы быть проведен и полноценный суд, если бы они этого пожелали. Совершенно очевидно, однако, что никакого иного суда – с полным изложением необходимых доказательств – конечно же, не предусматривалось. Слушание дела продолжалось два дня, в течение которых Вышинский благополучно провел подсудимых через отрепетированные признания. Через сутки было объявлено, что приговор приведен в исполнение, что осужденные подавали на апелляцию, но им было отказано. «Свое нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся обосновывают… тем, что поведение обвиняемых перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг друга в признаниях. И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными, подлыми преступниками. Почему они не защищаются, как делают это обычно все обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются привести в свое оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, все больше отягчают свое положение?»[840] Советские люди отвечают на это: «На предварительном следствии они были настолько изобличены свидетельскими показаниями и документами, что обсуждение было бы для них бесцельно. То, что они признаются все, объясняется тем, что перед судом предстали не все троцкисты, замешанные в заговоре, а только те, которые до конца были изобличены. Патетический характер признаний должен быть в основном отнесен за счет перевода. Русская интонация трудно поддается передаче, русский язык в переводе звучит несколько странно, преувеличенно, как будто основным тоном его является превосходная степень»[841]. Странное – для современного слуха – объяснение, хотя нет оснований считать, что Фейхтвангер что-то добавляет от себя. Во-первых, советские люди слушали признания обвиняемых не в переводе, а во-вторых, эти признания и по-русски звучали чрезвычайно патетично. К примеру, Зиновьев в таких словах подводил на предыдущем процессе итог своей деятельности: «Мой дефективный большевизм превратился в антибольшевизм, и я через троцкизм пришел к фашизму. Троцкизм – это разновидность фашизма, а зиновьевщина – разновидность троцкизма»[842]. Принять политический спектакль за суд можно было только по чрезмерной наивности и легковерию. Фейхтвангер, хотя он и старался ко всему увиденному в России относиться благосклонно и благодушно, выразил все-таки сомнения по поводу суда. Коммунистическая власть была настолько уверена, что советскому человеку никакие сомнения на этот счет – тем более сомнения иностранца – не покажутся основательными, что позволила опубликовать особое мнение Фейхтвангера в советской прессе. «Я должен признаться, – писал он, – что хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же, несмотря на аргументы советских граждан, поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным… Основные причины того, что совершили обвиняемые, и главным образом основные мотивы их поведения перед судом западным людям все же не вполне ясны. Пусть большинство из них своими действиями заслужило смертную казнь, но бранными словами и порывами возмущения, как бы они ни были понятны, нельзя объяснить психологию этих людей. Раскрыть до конца западному человеку их вину и искупление сможет только великий советский писатель»[843]. Даже на это робкое сомнение советские люди реагировали резко отрицательно. Один советский писатель, явно не великий, сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают»[844]. Западному человеку, гораздо менее легковерному, чем советские люди, процесс Радека – Пятакова показался совершенно непонятным. Это вынужден признать и сам Фейхтвангер, хотя и не без оговорок насчет растущей советской демократии и непосредственной угрозы войны. «Однако ответить на вопрос, какие причины побудили правительство выставить этот процесс на свет, пригласив на него мировую прессу и мировую общественность, пожалуй, еще труднее, чем ответить на вопрос, какими мотивами руководствовались обвиняемые. Чего ждали от этого процесса? Не должна ли была эта манифестация привести скорее к неприятным, чем к благоприятным последствиям? Зиновьевский процесс оказал за границей очень вредное действие: он дал в руки противникам долгожданный материал для пропаганды и заставил поколебаться многих друзей Союза. Он вызвал сомнение в устойчивости режима, в которую до этого верили даже враги. Зачем же вторым подобным процессом так легкомысленно подрывать собственный престиж?»[845]. Угроза войны только частично отвечает на этот вопрос; советская демократия явно не имеет к нему никакого отношения. Процесс был затеян прежде всего для внутреннего употребления и рассчитан на впечатлительного и легковерного советского человека. В этом плане процесс вполне удался, о чем, в частности, говорят многотысячные демонстрации по его завершении. Процесс был рассчитан и на тех на Западе, кто с симпатией относился к советскому коммунистическому режиму. Но здесь был совершен важный просчет: то, что собственные граждане восприняли как очевидное, у западного человека вызвало большие сомнения. В закрытом докладе Хрущева XX съезду КПСС своеобразное советское восприятие политических процессов 30-х гг. объяснялось чисто по-советски: введением в оборот нового термина «враг народа». «Сталин ввел понятие „враг народа“. Этот термин сразу освобождал от необходимости всяких доказательств идейной неправоты человека или людей, с которыми ты ведешь полемику: он давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным, кто был только заподозрен во враждебных намерениях, всякого, кто был только оклеветан, подвергнуть самым жестоким репрессиям, с нарушением всяких норм революционной законности. Это понятие „враг народа“ по существу уже снимало, исключало возможность какой-либо идейной борьбы или выражения своего мнения по тем или иным вопросам даже практического значения»[846]. Это – наивное объяснение: прежде, чем понятие «враг народа» смогло зазвучать как боевой клич и призыв к скорой расправе с подозреваемыми, в стране должна была сложиться атмосфера осажденной крепости, которой угрожает не только внешний враг, но и состоящий у него на службе и еще более коварный внутренний враг, и должно было сформироваться общественное мнение, с легкостью и энтузиазмом воспринимающее призывы вождей. Вводя в обиход новое понятие, Сталин только подытожил тот процесс создания агрессивного и вместе с тем легковерного общества, который шел, начиная с Октябрьской революции. Ленин говорил о «врагах революции» и «врагах социализма», в изменившихся условиях Сталин стал говорить о «врагах народа». Но если Россию времен Ленина его понятия делили на две непримиримые и почти равные части, то в 30-е и последующие годы сталинское «враг народа» воспринималось уже как противопоставление ничтожной группки предателей всему огромному народу. Еще до понятия «враг народа» в советской России сложилось понятие «вредители». Вредители виделись всюду: они взрывали заводы, затопляли шахты, портили станки, распространяли слухи о голоде и т. п.[847] «Вредители» проложили дорогу «врагам народа». Легковерие коллективистического человека является его интегральной характеристикой, не сводимой к каким-то частным моментам его существования. Оно связано со всепроникающим формализмом коллективистической жизни, ее крайней напряженностью, интенсивностью и остротой, с повышенной возбудимостью коллективистического человека и общества в целом, с их легко разыгрывающимся воображением и т. д. С другой стороны, этот человек живет с мечтой и надеждой. Он ощущает себя не только в настоящем, но и в будущем. Он является переходным человеком, его ноги стоят на неудобной почве земного мира, но голова уже окутана опьяняющим туманом нового, умозрительного мира. Именно с этой переходностью коллективистического человека связано в конечном счете его удивительное, прямо-таки детское легковерие[848]. О легковерии современных россиян, медленно и с трудом расстающихся с коллективистической психологией, выразительно говорят такие два факта. Один из известных политических лидеров в ходе избирательной кампании 1993 г. наобещал столько, что, как тут же подсчитали специалисты, для выполнения всех его щедрых обещаний потребовалось бы увеличить расходную часть бюджета примерно в двенадцать раз. Несмотря на такой откровенный популизм и обещание едва ли не каждому того, в чем он больше всего нуждался, партия этого политика получила наибольшее число мест в Государственной Думе. В течение 1993—1994 гг. примерно треть российских семей пострадала от финансовых афер: вкладывая деньги под обещанные, нереально высокие проценты, они не получили не только процентов, но и самих вкладов. Обманутые вкладчики организовали сначала локальные организации, а затем общероссийскую ассоциацию за возвращение вкладов и наказание жульнических компаний. Все кончилось ничем или почти ничем. Треть вкладчиков имела высшее образование, половина вкладчиков возложила всю ответственность на государство[849]. Грехи и проступки Для коллективистического общества характерно резкое разграничение преступления и проступка, гораздо слабее выраженное в индивидуалистическом обществе. В средние века это было разграничение преступления и греха. Преступлениями занималось мирское право, оно почти не касалось побуждений преступника, был важен лишь факт противоправного деяния. Кара назначалась независимо от душевного состояния и намерений виновного. Грех же представлял собой интериоризированный проступок, затрагивающий внутреннее состояние индивида. Поэтому грех оставался грехом и в том случае, когда имело место одно побуждение, а поступка не последовало. От грешника, в отличие от преступника, требовалось обязательное признание и раскаяние. Наказание, налагаемое на грешника, важным образом зависело от искренности его признания и глубины его раскаяния[850]. Сходным образом в тоталитарном обществе, стремящемся поставить под контроль не только действия индивида, но и движения его души, важное значение придавалось осуждению не только преступных нарушений существующих законов, но и тех проступков, или прегрешений, которые, быть может, прямо законов не нарушали, но не отвечали принятым партийным, хозяйственным, бытовым нормам и традициям. От совершившего проступок, особенно от члена правящей партии, требовалось чистосердечное признание, подобное средневековой исповеди. Это признание носило, как правило, публичный характер: оступившийся каялся перед своим коллективом в допущенном грубом промахе или даже в одном намерении совершить что-то предосудительное с точки зрения партийной этики, норм «тоталитарного общежития» и т. п. Малейшая фальшь в исповеди перед коллективом сурово осуждалась, кающийся не мог прибегнуть к умолчанию и не сообщить того, что могло бы быть направлено против него самого. Непременным элементом сообщения о проступке должно было являться искреннее раскаяние в содеянном или только замышлявшемся. Особенно настойчиво требовала от своих членов покаяния и раскаяния тоталитарная партия. Член партии не мог, однако, совершить преступление: если ему инкриминировалось преступное действие, партия, дававшая разрешение на возбуждение уголовного дела, а нередко и на само предварительное расследование, исключала провинившегося из своих рядов. Подсудимый мог быть только беспартийным, и поскольку преступником человека может назвать только суд, оказывалось, что ни одного преступника среди членов правящей партии не было. Учитывая это, а также то, как искренне каялись оступившиеся члены партии перед своими партийными комитетами и партийными собраниями, можно было поверить, что партия если и не ум, то по меньшей мере честь и совесть своей эпохи. В сходном смысле духовенство и монашество являлись когда-то честью и совестью своей, средневековой эпохи. Средневековые наказания за грехи «нередко не ограничивались молитвой, постом и бдениями. Кающемуся предписывался сон в воде, в крапиве или на рассыпанной на полу скорлупе орехов, в холодной церкви и даже в могиле вместе с трупом»[851]. Основная идея наказания за грехи предполагала воздействие на душу грешника посредством страданий, причиняемых его телу. «Принцип античной медицины „противоположное исцеляется противоположным“ последовательно применяется к грешнику: гордыню нужно сломить смирением, жадность излечить милостыней, безделье – прилежанием в труде, болтливость, обжорство и пьянство – постом»[852]. Этот же принцип применялся и в тоталитарном обществе, хотя перечень грехов в нем был несколько иным. Греховность также понималась здесь как «болезнь», как нечто «напавшее» на человека извне: она считалась или результатом тлетворного влияния современного разлагающегося индивидуалистического общества, или пережитком, «родимым пятном», доставшимся в наследство от старого общественного строя. Предполагалось, что само по себе тоталитарное общество и его идеология не создают никакой почвы для греха. Как и в средние века, жестокость при наказании за грехи не считалась чем-то необычным и негуманным. Перечни конкретных грехов средневекового и тоталитарного общества различаются. Это естественно, поскольку первое является умеренно коллективистическим и религиозным обществом, второе – жестко коллективистическим и атеистическим обществом. К тому же первое относится к земледельческо-промышленной эпохе с ее грубыми, иногда еще варварскими нравами, второе принадлежит к индустриальной эпохе с ее более утонченными и просвещенными обычаями. Но характерно, что в своей глубинной сущности средневековые и тоталитарные грехи совпадают: они представляют собой мятеж духа против ведущих идей общества и мятеж тела против духа. В средние века смертными грехами являются выступления индивидуального разума против бога и потворствование тем физиологическим и эмоциональным импульсам, которые не согласуются с религиозной идеологией. В тоталитарном обществе к непростительным проступкам относятся выступления против основных идей и ценностей этого общества и несоблюдение в практической жизни и деятельности высоких требований тоталитарной идеологии и этики. Иерархия средневековых грехов была разработана в V в. Иоанном Кассианом и пересмотрена в следующем веке Григорием Великим. Самым большим грехом является гордыня, затем по нисходящей линии идут тщеславие, слабость, уныние, гнев, жадность, прелюбодеяние, чревоугодие. Григорий Великий вслед за гордыней ставит похоть, или неумеренность. Производными от каждого из смертных грехов являются остальные грехи, оцениваемые как менее тяжкие. В тоталитарном обществе самым тяжким грехом также является гордыня – противопоставление своего мнения и своих убеждений господствующей идеологии, правящей партии или своему коллективу. Самым большим партийным проступком считалось образование в партии фракций, и течений, участие в какого-либо рода оппозиции. Это была непомерная гордыня – противопоставлять себя и узкий круг своих единомышленников коллективному разуму партии. Уже в 1921 г. Ленин заявил: «…для оппозиции теперь конец, крышка, теперь довольно нам оппозиций!», а X съезд коммунистической партии принял резолюцию «О единстве партии». Эта резолюция объявляла о роспуске всех групп с индивидуальной платформой, таких как «Рабочая оппозиция» и «Демократические централисты», под страхом немедленного исключения их членов из партии. В последнем пункте резолюции, не оглашавшемся вплоть до января 1924 г., Центральному комитету предписывалось «применять в случаях нарушения дисциплины или возрождения или поощрения фракционности все меры партийных взысканий вплоть до исключения из партии», что относилось также и к членам самого Центрального комитета. Запрет на фракционность в партии неукоснительно проводился в жизнь уже с первых дней после его принятия: до трети членов партии было либо исключено, либо подверглось партийной чистке уже в первые два года. Когда лидеры «Рабочей оппозиции» не пожелали отказаться от права иметь собственное суждение и даже воззвали к Коминтерну, они снова были подвергнуты осуждению со стороны Ленина, а часть из них была исключена из партии. «Полемика тех лет, как правило, строилась на двух основных обвинениях, – пишет А. Буллок о жизни коммунистической партии в середине 20-х гг. – Каждая оппозиционная группа, стоило ей только почувствовать, что ее вынуждают перейти в оборону и что поражение близко, начинала обвинять партийное руководство в бюрократизации и нарушении принципов внутрипартийной демократии. В качестве контробвинения выдвигалось обвинение в фракционности, которая согласно коммунистическому учению являлась самым тяжким преступлением»[853]. Тоталитарная партия исключает «гордыню», т. е. противопоставление индивидуального или группового мнения идеологии и политике партии, по той же причине, по которой гордыня оказывается высшим смертным грехом средневекового общества. Бог не только всемогущ, но и всеведущ и всеблаг. Противопоставлять слабые человеческие суждения о мире и добре божественной мудрости – тягчайший грех. Коммунистическая партия основывается на уверенности в том, что марксизм выработал неопровержимый и однозначный принцип как исторического развития, так и правильного курса партии в будущем. Марксизм подытожил весь многовековой исторический опыт и всю человеческую мудрость; партия последовательно воплощает марксистское учение в практику революционной борьбы. Поэтому в партии нет места ни для альтернативных взглядов, ни для альтернативных действий. «Вся хитрость заключалась в том, – пишет Буллок, – чтобы, захватив ведущее положение прежде, чем это успевал сделать кто-то другой, заявить о своем праве представлять единственно „правильное“ толкование марксистских догм и начать поносить всех инакомыслящих, обвиняя их в „фракционности“ и стремлении подорвать единство партии. Уже в самом слове „фракция“, как и в слове „измена“, заложен элемент неудачи. И Ленин, и Сталин хорошо понимали, что победившая фракция так же, как и удавшаяся измена, – будет признана законной и получит другое название»[854]. Тоталитарная нацистская партия с самого момента своего образования не прощала «гордыни» – мнений, не совпадающих с суждениями своего вождя. В 1925 г. Гитлер говорил: «Я не обольщаю массы, вы знаете. Через год вы, мои товарищи по партии, будете моими судьями. Если вы сочтете, что я вел себя неправильно, я откажусь от своего поста. Но до тех пор есть только одно правило: я и только я возглавляю движение, и никто не вправе ставить мне условия, пока я сам несу ответственность за все. А я, со своей стороны, беру на себя ответственность за все, что происходит в движении»[855]. Здесь нет единственно верной теории, отступление от которой греховно, но есть единственно правильная линия и воля вождя, несогласие с которыми было бы несомненной самонадеянностью и неумеренной гордыней. Речь Гитлера продолжалась два часа и закончилась возгласом из зала: «Ссоры нужно прекратить. Все – за Гитлера!» «Идеология Гитлера, какой бы непродуманной и неубедительной ни казалась она тем, кто не разделял ее, давала ему такой же подход к историческим процессам, а следовательно, и такую же уверенность в себе, какую марксизм давал коммунистическим вождям»[856]. На уровне повседневной жизни тоталитарного общества «грех гордыни» заключался в отрыве индивида от своего коллектива, в противопоставлении личного мнения коллективному суждению. «С точки зрения человеческого материала коммунистическое общество характеризуется тем, что в нем невозможны в массовом исполнении индивиды, обозначаемые термином „личность“, – пишет А.А. Зиновьев. – Это не следует понимать так, будто индивиды не могут вообще совершать поступки, свойственные личности. Это следует понимать так: если индивид совершил поступок, свойственный личности, то он устраняется с арены истории, в частности – уничтожается и как биологическое существо или насильственно изолируется. Человек может только однажды совершить поступок, свойственный личности»[857]. Не только личности, совершающие неординарные, не укладывающиеся в общепринятые рамки поступки, резко осуждаются коллективизмом. Для него неприемлемы и индивидуалисты, т. е. те, кто мало одержим гордыней, но ведет себя как автономное, имеющее самостоятельную ценность существо. «Индивидуалист психологически самодостаточен. Он ощущает себя как целостную и суверенную личность, независимо от своей социальной позиции… И в других людях индивидуалист признает такие же суверенные существа. И даже к коллективу, в котором вынужден вращаться индивидуалист, он относится как к равноправному существу. Он отвергает принцип „Интересы коллектива выше интересов личности“. Он принимает принцип „Интересы членов коллектива по отдельности и коллектива в целом равноценны“… Для индивидуалиста человеческое общество есть объединение полноценных и суверенных „я“, а для коллективиста лишь само объединение есть „я“, лишь „мы“ есть „я“[858]. Индивидуалист опасен для коллективистического общества уже тем, что он стоит на пути к автономии личности – одному из основных принципов индивидуалистического общества. Нужно отметить, что принадлежность к определенному коллективу ощущалась советским человеком как естественная характеристика всей его жизни. В раннем детстве он вступал в октябрята, становился в общий строй и ему вешали на грудь красную звездочку. Октябрятство было подготовкой к вступлению в пионеры. Вступив в пионеры, он становился в новый строй и ему повязывали на шею красный галстук. Пионерия была в свою очередь школой подготовки к вступлению в комсомол. Вступающий в комсомол получал особый значок и вливался в ряды многомиллионной организации, готовящей к вступлению в коммунистическую партию. Но если октябрятами, пионерами и комсомольцами были все или почти все индивиды соответствующего возраста, то право на членство в партии нужно было еще заслужить[859]. Поступая на учебу или на работу, человек вливался в определенный коллектив, дававший ему ту защищенность и теплоту, каких зачастую не обеспечивали даже родственные и дружеские связи. Советский человек был коллективным человеком, не мыслившим себя вне своего первичного коллектива[860]. «Самая большая потеря для гомососа (гомо советикуса) – отрыв от коллектива, – замечает А.А. Зиновьев, давший лучшее описание коллективистической природы советского человека. – Я почти не переживаю потерю родственников и друзей, московской квартиры, выгодного положения в смысле работы. Но мне ни днем, ни ночью не дает покоя то, что я потерял свой коллектив. Не обязательно мою последнюю лабораторию или предпоследний институт, а любой какой-то наш (мой) коллектив. Вовлеченность в жизнь коллектива почти во всех важных и пустяковых аспектах бытия – вот основа нашей психологии. Душа гомососа лежит в его приобщенности к коллективной жизни»[861]. Не удивительно, что отрыв от коллектива советский человек воспринимал как несомненное и тяжкое прегрешение, а исключение из коллектива – как одно из самых тяжких наказаний. Лучшим и высшим из коллективов считалась коммунистическая партия. Исключение из нее воспринималось человеком как крушение всей его жизни, а не только карьеры. Исключенный из партии в 1927 г. Пятаков настолько не мыслил своей жизни без партии, что однажды в 1928 г. сказал своему бывшему товарищу, что он готов отказаться от своих убеждений и называть черное белым, а белое черным, если этого потребует партия. Оставив Троцкого, он вернулся в Россию, где занимался хозяйственной деятельностью и в 30-е гг. был расстрелян. Предчувствуя скорый арест, Бухарин составил тайное письмо, обращенное не к кому-нибудь, а к «Будущему поколению руководителей партии». Незадолго перед этим он посетил Францию, где мог при желании остаться, хотя и с риском для своей семьи, но не сделал этого: как и Пятаков, он не мыслил себя вне коммунистической партии. Коллективность тоталитарного человека объясняет, почему он с явным осуждением относится к проступкам, обнаруживающим не только непомерную гордыню, но даже к простому индивидуализму, к намерению индивида как-то выделиться из коллектива и предстать не таким, как все. «Грех гордыни» – это действительно наиболее опасное покушение на самые основы коллективистического общества[862]. Тоталитарный коллективизм осуждает тщеславие не менее сурово, чем средневековый коллективизм. Это осуждение основывается на двух предпосылках. Во-первых, история движется не усилиями людей и не в избранном ими направлении, а имеет свою собственную логику. Самое большее, что может человек, – это угадать ход истории и в меру своих сил содействовать ему. Кроме того, история – результат действия больших масс людей, которым и принадлежит в конечном счете решающая роль в истории. Поэтому прославление индивидов, внесших особо заметный вклад в осуществление великих идеалов, должно быть достаточно сдержанным. Во-вторых, тоталитарные режимы являются открыто автократическими, и всякое тщеславие умаляет славу и, соответственно, неограниченную власть вождя. Оба эти обстоятельства – предопределенность хода истории и недопустимость умаления роли того, кто определяет конкретную последовательность событий, – учитывались при осуждении тщеславия уже в средние века. Новым в тоталитарной идеологии было только то, что вместо бога, определявшего и общий замысел истории, и ее конкретный ход, вводились объективные, ни от чьей воли не зависящие законы истории (коммунизм) или таинственное провидение (нацизм), а на роль того, кто реализует общий план истории выдвигался вождь, обладающий особой исторической проницательностью, как Сталин, или ведомый самим провидением, как Гитлер. Стойкость человека и бодрость его духа являются важными добродетелями всякого коллективистического общества. Особую ценность эти достоинства приобрели в тоталитарном обществе, постоянно переживающем трудности, готовящемся к войне или ведущем ее. Слабость и уныние осуждаются в нем без всякого снисхождения. Тоталитарная идеология говорит о них даже с презрением: человек существует ради борьбы за великие идеалы, и обнаруживать неуверенность, колебания, недостаток решимости и т. п. недостойно его высокого предназначения. В отличие от средних веков тоталитарное общество придает гораздо меньшее значение тем проступкам, которые можно отнести к уровню повседневного, бытового общения людей и которые не несут в себе особого социального смысла[863]. Такие старые грехи, как жадность и чревоугодие, не имеют в этом обществе почвы для своего сколько-нибудь широкого распространения. Прелюбодеяние осуждается, и партийные чиновники постоянно заняты разбором такого рода проступков, но оно трактуется с известной долей иронии. Характерно, что в музее Маркса – Энгельса, вход куда всегда был бесплатным, было много фотографий маленького Эдгара, но нигде не упоминалось, что он был внебрачным сыном Маркса. Когда Гитлер появлялся на официальных мероприятиях вместе со своей племянницей Гели Раубаль, о которой ходил слух, что она его любовница, члены нацистской партии относились к этому неодобрительно, но не высказывались открыто на эту тему. Позднее Ева Браун, жившая в резиденции Гитлера, уходила к себе, когда к нему приезжали официальные посетители. Аскетизм Теоретики коллективизма всегда превозносили аскетизм и считали его одной из основных характеристик коллективистического общества.Платон говорит в «Государстве», что «умеренность», т. е. удовлетворенность своим положением, каким бы оно ни было, является общей добродетелью для всех трех классов его идеального общества и единственной для класса работников. Добродетель, доступная классу работников – умеренность, классу помощников – умеренность и мужество, классу воспитателей – умеренность, мужество и мудрость. Умеренность, сущность которой в самоограничении, Платон понимает широко и включает в нее также политическую умеренность – признание гражданами права государственного органа требовать законопослушания и повиновения управляемых.Аскетизм – это прежде всего отказ от собственности. Не случайно поэтому Маркс и Энгельс ставили во главу своей теории создания коммунистического общества полную ликвидацию собственности: «…коммунисты, – писали они в „Манифесте Коммунистической партии“, – могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности»[864]. И.Р. Шафаревич, относящий к «социалистическим учениям» все концепции коллективистического общества, пишет об идее уничтожения частной собственности: «Это положение в своей отрицательной форме присуще всем без исключения социалистическим учениям и является основной чертой всех социалистических государств. Но в своей положительной форме, как утверждение о конкретном характере собственности в социалистическом обществе, оно менее универсально и проявляется уже в двух разных видах: подавляющее большинство социалистических учений прокламирует общность имуществ, более или менее радикально осуществленную, а социалистические государства (и некоторые учения) основываются на государственной собственности»[865]. Аскетизм в его крайней форме требует не только полного отказа от собственности, но и уничтожения семьи или решительного ее ослабления. В «Манифесте Коммунистической партии» Маркс и Энгельс говорят, что буржуазия обвиняет коммунистов в желании ввести общность жен. На этот упрек теоретики коммунизма отвечают по меньшей мере двусмысленной фразой: «В действительности буржуазный брак является общностью жен. Коммунистов можно было бы упрекнуть разве лишь в том, что они хотят поставить официальную, открытую общность жен на место лицемерно скрываемой»[866]. По поводу уничтожения семьи И.Р. Шафаревич пишет, что оно «прокламируется большинством социалистических учений. В других учениях, а также в некоторых социалистических государствах это положение не провозглашается столь радикально, но тот же принцип проявляется как уменьшение роли семьи, ослабление семейных связей, уничтожение некоторых функций семьи»[867]. Это – отрицательная, более универсальная форма требования уничтожения семьи. Как положительное утверждение определенного типа отношений полов или детей с родителями это требование предстает в нескольких вариантах: «как полное разрушение семьи, общность жен и уничтожение всех связей детей с родителями, вплоть до того, что они не знают друг друга; как расшатывание и ослабление семейных связей; как превращение семьи в ячейку бюрократического государства, подчиненную его целям и его контролю»[868]. Религия, позволяющая уходить, хотя бы на время, душой и мыслями в иной мир, является, помимо прочего, средством утешения индивида, смягчения для него тягот, лишений и страданий земной жизни. Отказ от религии в этой ее роли «опиума народа», облегчающего земную боль, можно также рассматривать как одно из крайних выражений аскетизма. Вплоть до Нового времени, когда религия сделалась частным делом индивида, отрицание религии теоретиками коллективизма носило сравнительно мягкий характер: преуменьшался личностный аспект религии, ее способность приносить утешение и успокоение в душу индивида, а на первый план выдвигалась роль религии как важного элемента государственной идеологии. С Нового времени, когда стало возможным представить себе общество, официальная идеология которого не опирается на религию, теоретики коллективизма начали настаивать на принципе полного уничтожения религии, если не немедленно, то в обозримом будущем. Этот принцип, пишет И.Р. Шафаревич, «многократно провозглашался социалистическими учениями, начиная с конца XVII века. Учения XVI и XVII веков проникнуты холодным, скептическим и ироническим отношением к религии. Если не субъективно, то объективно они подготавливали человечество к тому слиянию социалистической идеологии с воинствующим атеизмом, которое произошло в конце XVII и в XVIII веке»[869]. Еретические движения средних веков преследовали, как правило, цель заместить умеренный средневековый коллективизм какой-то более последовательной и жесткой его формой. Не удивительно, что те из них, в которых особенно резко проявлялись коллективистические тенденции, были непримиримо враждебны той конкретной религии, которая исповедовалась окружающим их обществом. «Призывы к убийству папы, истреблению всех монахов и священников – проходят красной нитью через их историю. Поразительна ненависть этих движений к основным символам христианства: кресту, храму. Сожжение крестов, осквернение церквей мы встретим начиная с первых веков христианства и можем проследить вплоть до наших дней»[870]. Интересно отмстить, что русская революционная интеллигенция второй половины XIX в., имевшая несомненный коллективистический уклон, также была проникнута духом аскетизма. Это нашло, в частности, отражение в романе Н.Г. Чернышевского «Что делать?» и во многом способствовало успеху этого романа. Он принадлежит, пишет Н.А. Бердяев, «к типу утопических романов. Художественных достоинств этот роман не имеет, он написан не талантливо. Социальная утопия, изложенная в сне Веры Павловны, довольно элементарная. Кооперативные швейные мастерские сейчас никого не могут испугать, не могут вызвать и энтузиазм. Но роман Чернышевского все же очень замечателен и имел огромное значение. Это значение было главным образом моральное. Это была проповедь новой морали»[871]. Бердяев замечает, что роман не случайно был назван одним из богословов «христианской по духу книгой». «Прежде всего эта книга аскетическая. Герой романа Рахметов спит на гвоздях, чтобы приготовить себя к перенесению пытки, он готов во всем себе отказать. Наибольшие нападки вызвала проповедь свободной любви, отрицание ревности как основанной на дурном чувстве собственности. Эти нападения исходили из правого, консервативного лагеря, который на практике придерживался гедонистической морали…»[872]. Бердяеву, отстаивавшему «социализм с религиозным (христианским) лицом» и понимавшему, что социализм немыслим без аскетизма, мораль «Что делать?» казалась «очень чистой и отрешенной»[873]. Достаточно, впрочем, о проповеди аскетизма в работах теоретиков коллективистического общества. На аскетическом ограничении жизни настаивали сторонники античных форм коллективизма. Аскетизм был одной из ведущих характеристик средневекового умеренного коллективизма, а те, кто стремился к более радикальному коллективизму, требовали и более жесткого аскетизма. Античный и средневековый коллективизм не мог обходиться без религии и ограничивался поэтому лишь идеей сужения сферы ее действия. Социалистический (и коммунистический) аскетизм пошел дальше и потребовал не только устранения религии, но и уничтожения или резкого ограничения таких, всегда неудобных для коллективизма социальных институтов, как частная собственность и семья. Коротко говоря, аскетизм является составным элементом всех исторически существовавших теорий коллективистического общества, хотя сами формы аскетизма и его, так сказать, размах менялись от эпохи к эпохе[874]. Характерно, что социолог В. Парето, являвшийся современником Чернышевского и Бердяева, но бывший, в отличие от них, противником социализма, очень не любил аскетов. «У людей наблюдается особый род чувств, не имеющий подобия у животных, – писал Парето. – Они побуждают индивидов налагать на себя лишения, воздерживаться от удовольствий без какой-либо личной пользы, поступать наперекор инстинкту, подталкивающему живые существа стремиться к приятному и избегать неприятного. Такова сущность феноменов, известных под именем аскетизма»[875]. Парето высмеивает аскетов и смотрит на них со смешанным чувством удивления, негодования и восхищения. Он рассматривает различные формы аскетизма и заключает, что все они содержат в себе общий элемент, константу – страдания, налагаемые людьми на самих себя. Люди действительно вынуждены подавлять многие свои желания, будучи не в состоянии удовлетворить их все. Природа вложила в человека столько желаний, что средства для их удовлетворения всегда недостаточны. Чувства, подчиняющие желания дисциплине, подобные склонности к самоотверженности и самопожертвованию, общественно полезны. Но когда эти чувства получают чрезмерное развитие, они приводят к аскетизму. Последний, полагает Парето, уже не полезен человеку, а представляет собой патологическую форму дисциплины желаний. Взгляд Парето на аскетизм как на гипертрофию чувства социальности интересен тем, что в индивидуалистическом обществе он является если не стандартной, то наиболее распространенной точкой зрения. Аскетизм – сложная и неоднозначная тенденция коллективистической жизни и культуры. Совершенно неоправданно сводить аскетизм, в частности средневековый, к умерщвлению плоти и какой-то разновидности монашества, как это делали, к примеру, Г. Эйкен и Л. Шестов. «Сущность церковно-аскетического понимания жизни, – писал Эйкен, – заключалась в противоположении жизни земной, плотской – с одной стороны, и жизни загробной, духовной – с другой. Насколько бессмертный дух выше бренной плоти, настолько же загробная жизнь, жизнь вечная важнее жизни земной, скоропреходящей. Сама по себе земная жизнь не имеет никакой цены; она получает смысл и значение лишь постольку, поскольку является приготовлением к жизни загробной. В чем же должно заключаться это приготовление? В умерщвлении плоти. Плоть – враг человека; она источник греха и виновница вечной погибели человека; она темница души, связывающая последнюю своими оковами. Отсюда умерщвление плоти – основная мысль аскетизма; логический вывод из этой мысли есть монашество: для умерщвления плоти необходимо отречение от мира, который есть царство плоти»[876]. Аналогичное узкое и упрощенное истолкование аскетизма, пригодное, пожалуй, только для морализаторских замечаний в адрес средних веков, давал Шестов: «Средневековье питало загадочную и непонятную зависть ко всему нормальному, самоудовлетворенному, законченному… А средства католичества известны: лишения, аскетизм, умерщвление плоти. Самый нормальный человек, если его подержать некоторое время на монашеском режиме, потеряет душевное равновесие и все те добродетели, которые одновременно живут в здоровом духе и здоровом теле. Католичеству только этого и нужно было»[877]. Будучи существенной характеристикой средневековой жизни, аскетизм проявляется во всех сферах средневековой культуры и никоим образом не сводится к одному лишь умерщвлению плоти[878]. Коллективизм, в какой бы форме он ни существовал, удваивает мир, подразделяя его на низшую (земную, нынешнюю) и высшую (небесную, будущую) части, и подчиняет первую часть второй. Аскетизм представляет собой отказ от земного, нынешнего, реального мира, пренебрежение им, его умаление или даже отрицание и одновременное возвеличение божественного, будущего и т. п. мира. Как таковой, аскетизм является следствием общей спекулятивной ориентации коллективизма – приоритета духовного над материальным, умозрительного мира над реальным миром. Понятый широко, аскетизм имеет онтологические основания, поскольку он опирается на определенное мировоззренческое представление о структуре мира, его частях и их взаимных связях. Эйкен противопоставляет средневековый аскетизм и экспансионизм, характерный для средневекового христианства, считая эти две основные тенденции средневековой жизни несовместимыми. Однако если аскетизм истолковывается как максимально допустимое отречение от земного, нынешнего мира в пользу умозрительного, то противоречие между аскетизмом и экспансионизмом оказывается мнимым. Напротив, возвеличение умозрительного мира, входящее в суть аскетизма, скорее предполагает, чем исключает идею предельно широкого утверждения основных ценностей, ведущих к умозрительному миру, в реальном мире. Экспансионизм столь же естественное следствие коллективизма, как и аскетизм. Они не только согласуются, но и взаимно поддерживают друг друга. В аскетизме можно выделить его материальную и духовную составляющие. Материальный аскетизм обычно предполагает отрицание или хотя бы порицание собственности, отрицание семьи или по меньшей мере решительное изменение се роли в обществе, подразделение материальных потребностей человека на естественные и искусственные и принижение последних и т. п. Духовный аскетизм может включать отказ от многих духовных и интеллектуальных потребностей или даже превознесение нищеты духа, ограничение участия в духовной или интеллектуальной жизни своего времени, отказ от осуществления своих политических и гражданских прав и т. п. Граница между материальным и духовным аскетизмом является, конечно, относительной. Средневековый аскетизм предполагает сдержанность всех проявлений земной жизни, сведение к минимуму всех земных целей и забот; сдержанность в проявлении всех земных чувств и радостей; уменьшение роли человеческой плоти в жизни человека (но ни в коем случае не умерщвление плоти на этом пути воздержания); сдержанность в изображении земной жизни, ее богатства и многообразия в искусстве; постоянное выявление и культивирование того, что является живым свидетельством иной, более возвышенной духовной жизни. Можно сказать, таким образом, что средневековой аскетизм действует в контексте живой и целостной средневековой культуры и, в частности, испытывает на себе влияние не только ее спекулятивной общей ориентации, противопоставляющей совершенство небесного мира несовершенству мира земного, но и влияние всех иных характеристик этой культуры. Хорошим примером здесь может быть трактовка Августином «похотей плоти»[879]. Эти «похоти» понимаются им намного шире, чем просто неконтролируемое сексуальное влечение («распутная тревога»), хотя оно наиболее трудно преодолимо. К разновидностям плотской похоти относятся также влечение к наслаждению пищей и вином, к наслаждению запахами, звуками, красками и формами. Подобные наслаждения опасны, однако, не вообще, а лишь когда они становятся самоцелью. Если половое чувство не цель, а лишь средство продолжения рода, если вкус только средство утоления голода и жажды, если обоняние, осязание, слух и зрение служат только для необходимого человеку распознавания стоящих перед ним вещей и не превращаются в самостоятельный источник наслаждения, тогда человек пользуется своими чувствами вполне нормально и «морально», не сбиваясь на путь порока. Говоря о соблазнах зрения, сопровождающих жизнь человека непрерывно, за исключением сна, Августин подчеркивает, что ни красота, ни тем более красота человеческих произведений не должны становиться предметом самоцельного наслаждения. Прельщает прекрасное зрелище предметного мира, расцвеченного благодаря солнечному свету приятными красками и наполненного благообразными формами. Прельщает и то, что добавлено к красоте природы трудом человека: произведения ремесел и искусства, одежда, обувь, посуда и всяческая утварь, картины и другие изображения. Но ко всему этому следует относиться чрезвычайно осторожно. Даже свет солнца, позволяющий нам все это видеть, без которого душа тоскует и омрачается, не заслуживает сам по себе нашей радости. За этим светом и этим миром стоит иной, духовный свет, изливающийся от бога, создателя и устроителя этого мира, а свет солнца и свет всей земной красоты, взятый сам по себе, только соблазняет слепых любителей прелестей мирской жизни. Произведения рук человеческих прекрасны, по Августину, лишь постольку, поскольку в них присутствуют следы идеальной красоты, заключенной в боге: «Искусные руки узнают о красивом у души, а его источник та красота, которая превыше души… Мастера и любители красивых вещей от нее взяли мерило для оценки вещей, но не взяли мерила для пользования ими»[880]. Мир непрерывно соблазняет своими усладами все пять человеческих чувств, и Августин стремится убедить человека в необходимости постоянно воспитывать в себе презрение к миру и его красоте. «Отношение к миру, которое он проповедует, – заключает Г.Г. Майоров, – еще более аскетическое, чем у неоплатоников: ничто не должно привлекать нас в этом мире настолько, чтобы хоть на миг отвлечь наше внимание от нашей души и Бога»[881]. Аскетическое отношение к земному миру требует сдержанности не только в его созерцании и изображении, но и в его познании. Августин говорит об искушении суетным знанием, что оно даже более опасно, чем все плотские вожделения. Страсть к исследованию окружающего мира («похоть очей»), пустое и жадное любопытство, рядящееся в одежду знания и науки, искушает и тогда, когда его предмет не сулит никаких радостей, только бы он стал известен и прекратился бы зуд беспокойства от его незнания. Увлечение наукой не может быть одобрено, если оно не служит религиозным целям и не сочетается с верой в бога. Наука занимает весьма высокое место в средневековой системе ценностей, но еще выше – религия. Обращаясь к богу, Августин говорит: «Несчастен человек, который, зная все, не знает Тебя; блажен, кто знает Тебя, даже если он не знает ничего другого»[882]. Третьим и самым коварным родом искушений, подстерегающим человека в земной жизни, является, по Августину, искушение себялюбия, житейской гордости. Проявление «гордыни» разнообразны: самовлюбленность, когда человек нравится самому себе; радость от того, что тебя любят и боятся другие, и связанное с этим тщеславие, любовь к похвалам и суетной славе; страсть оправдывать себя. Аскетизм как отповедь праведной души соблазнам земного мира включает в себя не только прозрение к плотским (чувственным) удовольствиям, но и презрение к мирскому знанию и презрение к людской славе. Презрение здесь понимается в обычном средневековом смысле: как то, что располагается на одной шкале ценностей с любовью и является меньшей мерой любви, т. е. не как нечто отрицательное, а как пренебрежение чем-то ради чего-то. Смертные блага следует презирать ради бессмертных, временную земную жизнь – ради вечной, но ненавидеть земные блага и земную жизнь – грех, поскольку они даны богом. «Есть своя прелесть в красивых предметах, в золоте, серебре и прочем, – пишет Августин, – только взаимная приязнь делает приятным телесное прикосновение; каждому чувству говорят воспринимаемые им особенности предметов. В земных качествах, в праве распоряжаться и стоять во главе есть своя красота; она заставляет и раба жадно стремиться к свободе… Жизнь, которой мы живем здесь, имеет свое очарование: в ней есть некое свое благолепие, соответствующее всей земной красоте. Сладостна людская дружба, связывающая милыми узами многих в одно. Ради всего этого человек и позволяет себе грешить и в неумеренной склонности к таким низшим благам покидает Лучшее и Наивысшее…»[883]. Презрение к земному миру, предполагаемое аскетизмом, очевидным образом не означает тотальной неприязни и тем более ненависти к миру. Наслаждение благами, красотою этого мира и очарованием человеческих отношений вполне допустимо, если оно не оказывается самоценным и не препятствует созерцанию в земных благах и красоте проявления более высоких, духовных начал. «Человек может и должен любить свое тело, но не ради него самого, а ради здоровья; но и заботиться о своем здоровье он должен не ради самого здоровья, а ради того, чтобы телесные недуги не мешали ему совершенствовать свою душу и делать добрые дела; и душу свою он должен любить не ради нее самой, а ради блага, в ней заключенного, которое, по Августину, есть Бог», – так иллюстрирует Г.Г. Майоров мысль Августина об иерархии благ и существовании высшего блага, определяющего данную иерархию[884]. Это же относится и к красоте мира в целом: «Мир следует любить, но не ради него самого, а ради создавшего его Бога; нельзя наслаждаться его красотой, забывая, что в ней все от Бога. Красота мира может быть только полезным средством возведения души к ее источнику – Богу»[885]. Майоров отмечает, что эстетическое здесь оказывается полностью подчиненным этическому, а этическое – религиозному[886]. Средневековый аскетизм, требующий направленности всех помыслов к высшему благу и презрения ко всему, что мешает такой направленности, вовсе не является мрачной, отсекающей все земные радости доктриной, как это иногда представляется. Другое дело, что в крайних своих проявлениях, у особенно ревностных своих последователей аскетизм может доходить до «умерщвления плоти» и отрицания всякой ценности земной красоты. Аскетизм требовал сдержанности не только в выражении привязанности и любви, но и в выражении горя. Так, отцы церкви осуждали традиционную практику приглашения на похороны наемных плакальщиц. Каноны Александрийского патриархата предписывали скорбящим держаться в церкви, в монастыре, дома молчаливо, спокойно и достойно, как подобает тем, кто верует в истинность Воскресения. Еще в XIII в. в Сицилии пение и плач над усопшими считались недопустимыми. Церковь долго противилась стремлению людей «разжигать огонь горя» (Иоанн Златоуст). Но уже в рыцарском эпосе средневековья смысл траура представляется иначе: дать выход страданию живых. Люди интенсивно и не зная меры выражали скорбь по ушедшему родственнику или другу, но со временем приемы выражения скорби постепенно приняли характер ритуала[887]. Еще одной хорошей иллюстрацией своеобразия средневекового аскетизма, имеющей отношение к живописи, является иконография деяний милосердия. Она основывалась на притче о Страшном Суде в Евангелии от Матфея, где Христом упоминаются шесть деяний милосердия: «…Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». В изображениях Страшного Суда эти деяния милосердия обычно представляются в виде обыденных сцен, где нищие получают хлеб, вино и одежду, где дают приют странникам, навещают больных и заключенных. Никакая другая иконография не была столь популярной, но ни в одном случае не изображались в качестве милосердных деяния, не входящие в шесть указанных. Только на исходе средневековья иконография деяний милосердия дополнилась еще одним элементом, несомненно чрезвычайно важным для людей: погребением мертвых. Это было добавление к священному тексту, что случалось весьма нечасто. Похороны умерших теперь можно было считать милосердным деянием, равным раздаче пищи голодным или посещению больных и узников. В Евангелии о погребении мертвых ничего не сказано, более того, Иисус здесь говорит одному из учеников загадочную фразу: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», что можно истолковать как осуждение похоронных церемоний вообще. Зрелое средневековье не вынесло молчания Евангелия на этот счет и само осмелилось ввести погребение умерших как седьмое деяние милосердия, за которое праведники получают вечную награду на небесах. Начиная с XV века погребение мертвых выступает уже повсеместно как неотъемлемый элемент изображения деяний милосердия[888]. Этот пример интересен в нескольких аспектах. Средневековый аскетизм, требующий презрения к земной жизни ради жизни небесной, распространяется не только на искушения плоти или неумеренную любознательность, но и на благие дела. Сдержанность, диктуемая им, касается всех сторон земной жизни, всех видов человеческой деятельности. Средневековое мышление авторитарно, и оно ищет допустимые исключения из аскетического презрения к жизни в самом надежном источнике – в Библии. Расширить круг деяний милосердия за пределы тех, которые прямо указаны здесь, оказалось очень трудно. Но когда это было все-таки сделано, средневековая культура, стремящаяся подчинить все канону и правилу, канонизировала погребение мертвых в качестве еще одного деяния милосердия. Одной из важнейших христианских добродетелей является нищета духа. «Блаженны нищие духом, что их есть царство небесное» (Матф., 4,3). Угодная богу «святая простота» превосходит ученую мудрость, «простецы» – это соль земли, их образами переполнена нравоучительная средневековая литература. Сходным образом пропагандистская литература тоталитарного общества постоянно превозносит образ «простого человека», не обремененного теоретическими познаниями, но хорошо чувствующего «правду жизни» и находящего правильные решения в тех ситуациях, в которых пасуют и изощренные умы. О «простом советском человеке» слагались песни, он был непременным героем всех производственных романов. Если в средние века рассказы о простецах нередко окрашивались юмором, то «простой человек» как один из основных героев советской литературы трактовался вполне серьезно[889]. Кумир советской молодежи в течение ряда десятилетий Павка Корчагин был совершенно необразованным, можно сказать, темным человеком. Но у него было острое революционное чутье, дававшее ему несомненное, как казалось, право учить жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Советские школьники заучивали его монолог о скорейшем революционном освобождении человечества наизусть и запоминали его на всю жизнь. Цезарий Гейстербахский приводит поразительные, окрашенные беззлобным юмором примеры бесхитростности, простодушия и доверчивости монахов[890]. Простушка-монахиня, выросшая за монастырской стеной, едва способна была отличить мирян от животных. Однажды она увидела козу, взобравшуюся на стену, и спросила у сестры, кто это. Зная ее простоту и неопытность, та в шутку отвечала, что то старуха-мирянка; ведь у мирских женщин с возрастом вырастают рога и бороды. Священник Энсфрид был столь добр и простодушен, что уступил настойчивому нищему свои штаны, сняв их прямо с тела, когда направлялся на поклонение святому. Каноник, заметивший отсутствие у Энсфрида штанов, улыбнулся. Цезарий же, знающий о побуждениях Энсфрида, восхищается им: «…отдать штаны – больше, чем поделиться рубашкой». Господь любит простецов и поощряет их, самые нелепые и греховные поступки могут оказаться угодными господу, если они совершены людьми чистыми сердцем и простодушными. Невежество не всегда расценивалось как серьезный недостаток даже для лиц духовного звания. Григорий Турский рассказывает случай из собственной практики. Так как он заболел, службу в церкви вместо него исполнял один священник, вызвавший насмешки слушателей неотесанностью своих речей. Однако следующей ночью Григорий имел видение. Явившийся ему некий муж сказал, что для прославления господа более подходит «чистая простота, нежели „философская игривость“[891]. Кельнский каноник Веринбольд был столь «прост», что не умел считать; он мог лишь отличать предметы, образующие пару, от нечетных. Висевшие у него на кухне окорока он считал так: «Вот окорок и его товарищ; вот еще окорок и его товарищ и т. д.»[892] Аскетизм тоталитарного режима еще более резок, жесток и впечатляющ, чем средневековый, умеренный аскетизм. Для коммунизма и нацизма характерно полное безразличие к человеческой жизни. Между 1929 и концом 1933 г. во время раскулачивания было сослано от десяти до двенадцати миллионов человек, треть из которых погибла к 1935 г., треть была отправлена в лагеря, а треть – в специальные поселения. Точно так же нацисты изгнали из человеческого общества евреев и объявили их неполноценными людьми. «В обоих случаях неважно было, что сделали кулак или еврей, они подвергались наказанию просто по той причине, что они принадлежали к классу или расе, объявленной вне закона, у которой были отняты все права человека»[893]. В советской России во время голода 1932—1933 гг. погибло около семи миллионов человек. Еще два с половиной миллиона крестьян были арестованы в 1937 г. и погибли в лагерях и ссылке. Число погибших в войне Сталина против крестьян было больше, чем общее число погибших во всех странах, участвовавших в Первой мировой войне[894]. Коммунистический террор перемалывал не только крестьян, но и все другие слои советского общества. Нацистский террор был столь же жестоким. Террор не вытекает, конечно, из аскетического ущемления жизни. Он является самостоятельным фактором, призванным устранять всякое инакомыслие и несогласие и постоянно внушать тот леденящий страх, который, наряду с энтузиазмом, является главной чувственной основой тоталитарного общества. Вместе с тем в атмосфере аскетического отношения к жизни террор мог разворачиваться с особой мощью и не вызывать не только массового возмущения, но даже существенных возражений. Движущей силой террора был Сталин, но ему без особого труда удалось избежать всякой ответственности за содеянное, и никто не винил его за репрессии, в том числе и члены его партии. Нацистские лидеры понесли наказание за развязанный ими террор, но возмездие пришло извне, со стороны победителей в войне, а не изнутри страны. Обстановка в тоталитарных странах постоянно способствовала развитию в них крайних аскетических тенденций. В 1932 г. в СССР наступил голод, унесший миллионы жизней. «Осенью и зимой 1932–33 гт. беспорядок и страдания населения в Советском Союзе достигли беспрецедентных масштабов…»[895]. Очевидец тех лет вспоминает: «После удушения нэпа жизнь в сибирских городах в 30-е гг. была очень трудной. Хлеб давали по спискам из расчета 500 грамм в сутки на человека. Часто стояли с 5 утра, а иногда и всю ночь; номер очереди писали на ладонях химическим карандашом. Изредка в магазинах „выбрасывали“ в продажу крупы и растительное масло. Выстраивались громадные многочасовые очереди. Сливочное масло покупали только детям на рынке. Там же покупали картофель и овощи за немалую цену. Деревня в середине 30-х гг. была уже разорена и обобрана. Вся страна, за исключением нескольких крупных городов, вступила в полосу перманентной нужды и недоедания»[896]. Полуголодную жизнь вело и население нацистской Германии. Сразу после окончания войны старичок-немец, переживший две мировые войны и тяжелый период между ними, вспоминал: «Мы всегда голодали». В 1937 году геббельсовское министерство пропаганды настойчиво призывало довольствоваться в качестве обеда густым супом, заменяющим первое и второе блюдо. Гитлер и Геббельс приняли участие в демонстративном обеде, состоящем из одного этого супа, разливаемого из общего котла в рейхсканцелярии»[897]. В советской статистике никогда не было понятия «прожиточный минимум». «С ним советский человек сталкивался, лишь читая в газетах, что-де в какой-то капиталистической стране такой-то процент трудящихся зарабатывает меньше прожиточного минимума. И советский гражданин недоумевает: как же эти трудящиеся до сих пор не умерли с голоду?»[898]. Даже в 70-е гг. средняя заработная плата рабочих и служащих в Советском Союзе составляла по тогдашнему официальному курсу (по которому 1 доллар равнялся 64 копейкам и 1,5 западногерманской марки) около 725 западногерманских марок. После вычета налогов оставалось примерно 600 марок. Но в реальной советской жизни этот заработок составлял примерно 200 рублей в месяц[899]. В условиях низкого уровня жизни, тоталитарной идеологии, рисующей прекрасные картины недалекого будущего, естественно было сосредоточиться на пропаганде аскетизма и самопожертвования ради этого будущего. И эта пропаганда не только без раздражения, но с большим пониманием воспринималась и в коммунистической России, и в нацистской Германии. Естественные и искусственные потребности Коллективистическое общество всегда проводит различие между естественными и искусственными потребностями человека. Предполагается, что первые должны удовлетворяться, в то время как наличие вторых говорит об отступлении человека от своего высокого предназначения, от своей природы, от стоящих перед ним грандиозных задач по преобразованию мира и т. п. В частности, Маркс, разграничивавший истинные и ложные потребности, исходил из особого понятия «человеческой природы». Важнейшей целью коммунизма, по Марксу, является осознание истинных человеческих потребностей и их удовлетворение; а это станет возможно только тогда, когда производство будет служить человеку, а капитал перестанет спекулировать на иллюзорных потребностях человека. Сам лозунг коммунизма «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям» имеет в виду не любые, а исключительно истинные или оправданные потребности человека. Деньги, богатство, роскошь и т. п. – это ложные потребности, навязанные человеку эксплуататорским обществом и извращающие все подлинные человеческие ценности. В частности, деньги, по Марксу, «превращают верность в измену, любовь в ненависть, ненависть в любовь, добродетель в порок, порок в добродетель, раба в господина, господина в раба, глупость в ум, ум в глупость… Деньги осуществляют братание невозможностей»[900]. В отчужденном капиталистическом обществе, считает Маркс, потребности человека извращаются до состояния подлинных слабостей[901]. Средневековый человек тоже делил все потребности на естественные и искусственные или, точнее говоря, на высшие и низшие. К вещам, которые могут превратить жизнь в наслаждение и в то же время относятся к высшим потребностям, он относил только чтение. Но даже удовольствие от чтения должно быть освящено стремлением к мудрости и добродетели. В музыке и изобразительном искусстве благом считается лишь служение вере, а удовольствие, доставляемое ими, само по себе греховно. Путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие и чувственные удовольствия относились без колебаний к низшим потребностям человека[902]. В реальном коммунистическом обществе граница между высшими и низшими (естественными и искусственными) потребностями была примерно такой же. Всячески одобрялось чтение, но оно не должно было уводить от коммунистических идеалов и ценностей. В музыке, особенно в легкой, существовали жесткие ограничения. Тщательно отбирались сюжеты опер, проводилась ревизия даже классического наследия. Постоянным гонениям подвергался выдающийся композитор Д. Шостакович, в симфониях и операх которого чудилось что-то чуждое новому строю[903]. В легкой музыке были слабые зачатки джаза, «музыки толстых», как его называли; рок-музыка категорически осуждалась[904]. Исчезло старинное напряженное отношение между человеком и вещью, а с ним и коллекционирование, которое непременно связывалось со спекуляцией. Тщательно скрывалось социальное тщеславие, хотя удовольствие, получаемое от него номенклатурой, было, пожалуй, наивысшим. Осуждались чувственные удовольствия и робкие попытки следовать моде. В отличие от средних веков всячески превозносились занятия спортом, но не ради рекордов или демонстрации физической силы и доблести, а в качестве средства подготовки настоящих тружеников и воинов. Господствовали прикладные виды спорта, подобные прыжкам с парашютом и метанию гранаты. Круг вещей, способных превратить жизнь в наслаждение, являлся, как и в средние века, чрезвычайно узким. О безрассудном приятии радостей земной жизни не могло быть и речи. Характерным примером того, насколько слабым было почитание природы в средние века и в тоталитарном обществе, насколько вещи не казались заслуживающими того, чтобы на них смотреть, их запоминать и желать, является почти полное отсутствие в средневековой и тоталитарной живописи пейзажа и натюрморта. В древности вещь почти никогда не рассматривалась как источник жизни, но как знак. «В искусстве до XIII века предметы часто расположены в порядке, определяемом не реальной, а метафизической, мистической их иерархией. Взглянем, например, на занавеси, которые благодаря своей роли в литургии часто встречаются на миниатюрах каролингской и романской эпохи: занавеси скрывали от глаз непосвященных священные предметы. На одной миниатюре XI века занавеси распахнуты, позволяя св. Радегунде подойти к алтарю. Занавеси сделаны из легкой плиссированной ткани, колеблющейся при малейшем дуновении ветерка. Эти занавеси не имеют собственного материального значения, но лишь сакральную функцию: скрывать или раскрывать то священное, что находится за ними. Они также не неподвижны: их колеблет ветер, долетающий из мира потустороннего и заставляющий занавеси обернуть, укрыть собой колонну у алтаря, где молится св. Радегунда»[905]. Только с XIV в. вещи начинают изображаться иначе. Они не перестают быть знаками, символами, но отношение между знаком и обозначаемым изменяется. «Вещи завоевали абстрактный мир символов, – пишет Ф. Арьес. – Предметы представляются ради них самих, не из стремления к реализму, к правдоподобию, а просто из любви к самим вещам. Реализм и иллюзионизм явятся, быть может, лишь следствиями того прямого отношения, которое искусство XIV–XV веков установило между предметом и зрителем»[906]. С конца XIV в. натюрморт появляется в сюжетной картине, изображенные на ней вещи обретают плотность и весомость, какой они не имели в искусственном символическом пространстве картины средневековья. В XV в. присутствие вещей в сюжетных картинах становится уже прямо-таки избыточным. Вещи должны были отделиться от персонажей и стать объектом особого направления в живописи. Так родился натюрморт в собственном смысле слова. В Советской России натюрморт процветал в 20-е гг. Огромный успех имели, в частности, натюрморты И. Машкова, на одном из которых сочно и ярко изображены разнообразные хлебы, и на другом – груды мясных изделий. Эти картины как бы предвещали конец голода и нищеты и обещали скорое изобилие. В эти же годы было написано немало прекрасных пейзажей, соединявших новые представления о живописи с хорошей старой школой. Но уже в 30-е гг. «безыдейные» натюрморт и пейзаж ушли из советской официальной, представляемой публично живописи и сделались частным делом художников, не вызывающим никакого общественного резонанса. Зрителю стало скучно созерцать как «мертвую природу», так и ту живую, изображенную на картине природу, которую не одушевлял своим присутствием современный ему человек. Натюрморт и пейзаж почти исчезли как особые направления в живописи, резко уменьшилась их роль и в сюжетных картинах. Страстная любовь к жизни во всех ее проявлениях сменилась мечтой о новой, совершенной, но очень узкой жизни, ориентированной на высокие коммунистические идеалы. Разделение потребностей человека коммунистического общества на естественные и искусственные служило хорошим идейным обоснованием аскетизма. Эту же направленность имело и различение низшей ступени коммунизма (социализма) и высшей его ступени (полного коммунизма). На нижней ступени действует принцип «От каждого – по способностям, каждому – по труду», на высшей – принцип «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Опираясь на противопоставление естественных и искусственных потребностей, имеющее довольно произвольный и неясный характер, А.А. Зиновьев, например, утверждает, что уже при «социализме», несмотря на низкий жизненный уровень основной массы населения и колоссальные различия в жизненном уровне различных слоев населения, принцип «полного коммунизма» реализуется в полной мере. Речь нужно вести только о социально оправданных потребностях граждан, и тогда этот принцип окажется даже легче реализовать, чем принцип «социализма»[907]. Таким образом, два разграничения – естественных и искусственных потребностей человека, социализма и полного коммунизма – хорошо поддерживали друг друга и одновременно позволяли представить аскетическое отношение к жизни не как что-то навязанное извне, а как естественную необходимость самой новой жизни. Оба знаменитых принципа – социализма и полного коммунизма – одинаково неясны и допускают возможность самых разных их толкований. Соответственно, это дает право достаточно произвольно устанавливать как этапы социализма («победа социализма», «полная победа социализма», «развитой социализм» и т. п.), так и рубеж между социализмом и коммунизмом. Можно даже вообще сказать, что различия между социализмом и коммунизмом нет. Идея разграничения естественных и искусственных потребностей тесно связана также с идеей централизованного, всеохватывающего планирования. «Миф тотального планирования, – пишет А.С. Панарин, – тождественен мифу о будущем „распределении по потребностям“ в одном существенном пункте: оба они базировались на натуралистической интерпретации „разумных“ человеческих потребностей как имеющих свой „естественный предел“. Скажем, человек не может съесть более одного килограмма хлеба в день, не может сносить за год более двух пар обуви и т. п. Следовательно, достаточно помножить количество „душ населения“ па четко очерченный круг „разумных потребностей“, и мы получим полную картину экономики, которую можно регулировать сверху. „Общественные эпохи различаются не тем, что производится, а тем, как производится, с помощью каких орудий труда“. Истолкованное буквально, это положение Маркса стало основой для формирования концепции плановой экономики. Если номенклатура изделий не меняется, если техника изнашивается только физически, но не стареет морально, если предметы потребления изнашиваются, но не выходят из моды, то мир экономики становится полностью предсказуемым и регулируемым. Борьба с „искусственными потребностями“ была связана, таким образом, не только с идеологизированным пролетарским аскетизмом, враждебным „буржуазной распущенности“, но и с концепцией простого мира, прозрачного для планирующего бюрократического разума»[908]. Утилитарный подход к культуре и науке Духовный аскетизм тоталитарного общества особенно ярко выражается в презрении не только к унаследованной им культуре, но и к культуре вообще, в том числе к культуре, создаваемой самим этим обществом. Хорошо известны костры из книг, которые разжигали нацисты. Коммунисты избегали публичного уничтожения книг, но неугодные им издания уничтожались тайно или помещались в специальные хранилища, доступ в которые был чрезвычайно ограниченным. Большой резонанс получила распродажа в 20–30-е гг. коммунистическим правительством за рубеж выдающихся произведений живописи из лучших государственных музеев. Причина была, однако, не только в том, чтобы найти недостающие финансовые средства, но и в том, что искусство старых мастеров считалось не представляющим серьезной ценности. Произведения нового, социалистического реализма должны были затмить все созданное ранее и вытеснить его из музеев и галерей. Когда встал вопрос о сносе храма Христа Спасителя, комиссия советских архитекторов единодушно решила, что он не представляет никакой архитектурной или художественной ценности. Руководители коммунистического государства были людьми ограниченными, часто плохо образованными и совершенно равнодушными к культуре. Даже Ленин, отличавшийся глубоким политическим умом, плохо понимал культуру и относился к ней сугубо утилитарно. Во всех своих высказываниях об искусстве он никогда не выходил за пределы мысли, что оно должно служить интересам борьбы рабочего класса за свое освобождение и построения коммунистического общества. «Если говорить о Ленине и культуре, – отмечает Д.А. Волкогонов, – то воспоминания Бердяева, Потресова, Валентинова, людей, которые знали Ленина лично, встречались с ним, показывают, что он был одномерным человеком. Он читал только то, что было связано с политикой и социальной жизнью. В его работах нет ссылок на Достоевского, Толстого. Он написал о Толстом статью, но рассмотрел его только с политической точки зрения… Он ценил произведения искусства, только если оттуда что-то можно было использовать в политике»[909]. Когда Ленин попытался составить план монументальной пропаганды, ему на ум пришли только имена мелких политических писателей, не оказавших никакого влияния ни на русскую, ни на европейскую культуру. «Виднейших представителей российской культуры он выдворил, выгнал из страны. Двести человек на „философском пароходе“ в 1922 г. покинули родину. А сколько бежало – и раньше, и позже – от большевистского рая. Бунин, Шмелев, Мережковский, Гиппиус, Северянин, Бальмонт, Алданов. Ведь они, но существу, продолжили историю и традицию российской культуры. Что можно поставить в 20–30-е гг. кроме Шолохова? Ничего»[910]. Волкогонов приводит характерные примеры сугубо прагматического отношения Ленина к культуре: «Он хотел закрыть Большой театр: зачем нам буржуазное заведение? Лучше создать агитбригаду. Этот вопрос обсуждался на Политбюро, и только благодаря настоянию Луначарского Большой театр не тронули. Блок хотел уехать – ему не разрешили, Шаляпин хотел уехать – только после долгих мытарств выпустили. А вот Чрезвычайную комиссию Ленин любил. Однозначно говорил: „Каждый коммунист – это чекист“[911]. Сталин, не окончивший даже духовной семинарии, был еще более далек от культуры, хотя считал нужным постоянно руководить ею и периодически сам или через своих, столь же невежественных партийных коллег, давал «творческие указания» то писателям, то архитекторам, то композиторам. Этим же систематически занимался и Гитлер, которого несколько извиняло лишь то, что он имел некоторую склонность к архитектуре. И коммунистический, и нацистский подход к искусству был подчеркнуто утилитарным. Отношение коллективистического общества к знанию и науке также является по преимуществу утилитарным. Знание ценится не само по себе, а прежде всего как средство достижения определенных, социально значимых целей. Наука рассматривается как инструмент совершенствования общества и природы. «Наука для науки» режет в этом обществе слух в такой же мере, как «культура ради культуры» и «искусство для искусства». Средневековье (особенно раннее) конкретные науки рассматривало почти исключительно как прикладные к толкованию авторитетных источников и как иллюстративно-дидактический материал для религиозной проповеди. «…Назначение математики полагалось прежде всего в объяснении библейских чисел; физики и астрономии – в подтверждении библейской космогонии; биология нужна была для учета всей божьей твари, допотопной и послепотопной; минералогия – для оценки божественной „экономии“ в неживой природе и т. п. И конечно все эти науки были поводом для морализирования»[912]. Такова была роль – по преимуществу дидактическая – конкретных наук с точки зрения официальной средневековой идеологии. В коммунистическом обществе особенно печальным было положение общественных наук. Они утратили всякую независимость от коммунистической идеологии и всякий интерес к конкретному исследованию. Главным стало проведение марксистско-ленинской линии во всех сферах изучения общества, иллюстрация безусловной правильности марксизма-ленинизма и его достаточности для объяснения любых явлений общественной жизни. В декабре 1930 г. Сталин, обращаясь к советским философам, заявил, что пора «сгрести и вычистить весь навоз, накопившийся в вопросах философии и науки» и в особенности так называемый меньшевиствующий идеализм. Был определен новый курс советской философии – «разработка материалистической диалектики на основе работ Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина»[913]. В октябре 1931 г. пришла очередь историков. Сталин обвинил их в «мнимой объективности» и «гнилом либерализме». С тех пор в советской России «объективность» обычно награждалась эпитетом «мнимая», а «либерализм» всегда предварялся эпитетом «гнилой; слова „объективность“ и „либерализм“ использовались только в критике западных социальных наук. Сталин призвал историков „поставить изучение истории партии на рельсы большевистской науки и усилить бдительность по отношению к Троцкому и другим фальсификаторам истории нашей партии, систематически срывая с них маски“[914]. Продолжая мысли вождя, Каганович объявил о том, что статью Сталина нужно воспринимать как директиву, следуя которой советская наука должна всеми силами способствовать распространению идей марксизма-ленинизма. Коммунистическая академия была чрезвычайно напугана обвинениями Сталина, «все ее институты и отраслевые журналы, начиная с экономики и права и кончая техническими науками (не исключая, конечно, исторических дисциплин), включались в борьбу с „троцкистско-меньшевистскими взглядами“, очищая вверенные им oтрасли от любых проявлений этой ереси»[915]. Сталин всегда прислушивался к «чудодейственным» прожектам, предлагавшимся неортодоксальными учеными и обещавшими скорую отдачу. Его волновала в первую очередь наука, усиливающая способность человека преодолевать «так называемые законы природы» и управлять окружающей его средой. Не удивительно, что Сталин заинтересовался красивыми посулами Трофима Лысенко, обещавшего резкий прорыв (в пять – десять раз) в производстве хлеба, и даже взял у новоявленного пророка в биологии мешочек семян, чтобы лично убедиться в чудодейственной силе выведенной последним пшеницы (сходным образом позднее действовал и Хрущев, проверявший на грядках, разбитых на его даче на окраине Москвы, новые сорта и новые приемы агротехники, чтобы затем давать «ценные руководящие указания» работникам сельского хозяйства). Сталин не давал прямых указаний биологам, но недвусмысленно поддержал Лысенко, сделав его образцом для всей советской науки. По указанию Сталина в 1948 г. была собрана конференция Сельскохозяйственной академии, на которой была разгромлена «реакционная буржуазная генетика», стоявшая на пути социалистических преобразований природы. Три тысячи биологов лишились работы. Практическим итогом триумфа Лысенко явилось принятие грандиозного плана строительства трех гигантских лесных полос. К концу 1951 г. было посажено уже, как утверждалось, 1,5 миллиона гектаров сеянцев деревьев и кустарников. Эти работы стали центральным пунктом «Сталинского плана преобразования природы». Задача общественных наук состояла в том, чтобы обеспечить теоретическую базу для формирования «нового человека»; соответственно, задачей естественных наук считалось теоретическое обоснование создания «новой природы», более достойной такого человека. Сразу же за биологией настала очередь лингвистики. В газете «Правда» Сталин опубликовал целых три статьи, в которых говорил, что язык не относится ни к «надстройке», ни к «базису» в марксистской терминологии, что разные, в том числе антагонистические классы общества говорят не на разных языках, а на одном и том же, и что социальная революция не означает радикального отказа от старого языка. Все это было настолько убедительно, что в том же номере газеты, в котором была напечатана последняя статья Сталина, сразу восемь профессоров-лингвистов выразили безграничное восхищение сталинской прозорливостью, открывшей новую эру в лингвистике. Последней наукой, наставленной Сталиным на путь истины, оказалась экономическая наука. Сталин был уже настолько дряхл и слаб, что не смог прочитать свой традиционный с 1924 г. доклад на партийном съезде. Тем не менее в самый канун съезда, который открывался 5 октября, два полных номера «Правды» были посвящены новой и неожиданной работе Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». Каждый выступавший на съезде вынужден был импровизировать похвалы этой работе вождя. В частности, Маленков назвал ее «новым этапом в развитии марксизма… всемирно-исторического значения»[916]. Вклад Сталина в науку в конце концов показался настолько большим, что советская Академия наук провела специальную сессию в честь «величайшего гения человечества» и опубликовала огромный том, иллюстрирующий вклад Сталина в различные отрасли знания. С высокой оценкой своих научных дарований соглашался и сам Сталин, сделавший несколько ключевых вставок на тему своего гения в свою «Краткую биографию» (объемом более 500 страниц). Одновременно он дописал о самом себе: «Хотя он выполнял задачу вождя партии и народа с величайшим искусством и пользовался неограниченной поддержкой всего советского народа, Сталин никогда не позволял, чтобы его работу испортил малейший намек на тщеславие, чванство и самовосхваление»[917]. Эти факты показывают, что вождь руководил не только развитием отдельных научных дисциплин, но и советской науки в целом и делал это вдумчиво и последовательно, предварительно побеседовав с кем-нибудь из ученых[918]. Как правило, это не было внешним, нарушающим ход научных дискуссий вмешательством. Сама наука коммунистического общества требовала такого вмешательства и была искренне признательна за него. Лишенная подсказки свыше, она постоянно рисковала впасть в «мнимую объективность» и утратить свое прикладное назначение. Особенно это касалось общественных наук, прямо обслуживавших марксистско-ленинскую идеологию. Наука как служанка господствующей идеологии демонстрировала – теперь уже в индустриальном обществе – ту нищету мысли и духа, которая так превозносилась средневековым обществом. Общественные науки обнищали и захирели настолько, что грань между собственно научной работой и идеологическим опусом почти что стерлась. А. А. Зиновьев с иронией, пародируя диалектику, излагает те результаты, к которым пришли советские обществоведы в итоге длительного изучения полного коммунизма: «Полный ибанизм есть общественный строй, обладающий следующими признаками. Здесь нет и быть не может никаких серьезных недостатков. Если здесь и бывают недостатки, то они мелкие и быстро устраняются. Здесь зато имеют место достоинства. В большом количестве. Большие и малые. Причем больших больше, чем малых. Но малых еще больше. Здесь все хорошее достигает неслыханного до сих пор расцвета. Производство материальных и духовных ценностей. Сознательность. Нравственность. Государство, политика, право, мораль и прочие надстройки отмирают, но путем такого мощного предварительного укрепления, что… В общем, отмирают. Изобилие такое, что всего девать некуда. И повсюду лозунги: от каждого по его способностям, каждому по его потребностям»[919]. Обеднение, буквально оскудение культуры, искусства, общественных, а во многом и естественных наук, не связанных прямо с оборонной промышленностью, идет в тоталитарном обществе рука об руку с презрительным отношением к интеллигенции. Ленин как-то сказал о ней: «Интеллигенция – это говно». Гитлер выразился мягче: «Интеллигенция – самое худшее». Геббельс настойчиво проводил эту мысль в жизнь еще задолго до прихода нацистов к власти: «За моим столом сидит преподаватель высшей школы, так называемый интеллигент, – писал Геббельс в своем дневнике в августе 1925 г. – Я с пылом и страстью стараюсь ему доказать, что он жалкий обыватель, слизняк»[920]. Неприязнь к интеллигенции характерна не только для тоталитарных лидеров, но и для всего тоталитарного общества, особенно для его номенклатуры. «Ненависть к интеллигенции, – пишет А.А. Зиновьев, – вообще есть элемент идеологии всей массы ибанской власти хотя бы еще потому, что в низших звеньях власть образуется из низкообразованной и наименее одаренной части населения, а в высших звеньях из лиц, которые с точки зрения образованности и таланта повсюду и всегда уступали и уступают многим своим сверстникам, выходящим в ученые, художники, артисты, писатели»[921]. Аскетизм настолько глубоко входит в жизнь тоталитарного общества и становится его привычкой, что даже его вожди, обслуживанием которых заняты тысячи людей, ведут очень скромный, можно сказать, аскетический образ жизни. Хрущев вспоминает, что за длинными обедами на даче Сталина они постоянно закусывали обычной бочковой селедкой и только позднее открыли для себя очень вкусную исландскую сельдь особого посола. Маршалу Жукову на обеде у Сталина в Кремле понравились наваристый борщ и гречневая каша. Гитлер был аскетом, как и Сталин. Когда взяли Берлин, западные журналисты бросились в банки – узнать, сколько денег на счету у Гитлера. Оказалось – ничего[922]. Коллективистическая иерархия любви «Поскольку любовь есть свойство зрелого, плодотворного характера, способность любить у индивида в данной культуре зависит от влияния, которое эта культура оказывает на характер среднего человека»[923]. Любовь как непосредственное, интимное и глубокое чувство с особой выразительностью способна показать, насколько различаются своим строем чувств индивиды коллективистического и индивидуалистического общества. Любовь очень разнородна, она включает не только разные виды и их подвиды, но и то, что можно назвать ее формами и модусами. Видами любви являются, например, любовь к ближнему и эротическая (половая) любовь, приходящая прежде всего на память, когда заходит разговор о любви. Формами проявления любви к ближнему служат любовь к детям, любовь к родителям, братская любовь и др.; модусами являются любовь мужчины и любовь женщины, любовь северянина и любовь южанина, любовь средневековая и современная и т. п. Можно говорить просто о любви к ближнему; но можно говорить более конкретно о любви к детям или еще более конкретно об отцовской любви. В случае эротической любви формами ее могут быть гетеросексуальная и гомосексуальная любовь, а модусами – чувственная и духовная («платоническая») любовь, мужская и женская любовь, культурная и романтическая любовь, любовь-игра и любовь-страсть и т. д. Виды любви можно располагать в определенную иерархию в зависимости от свойственных им силы чувства, конкретности предмета и т. д. Характерно, что иерархии видов любви, складывающиеся в коллективистическом и индивидуалистическом обществах, принципиально отличаются друг от друга. Существенно различаются в этих обществах и истолкования отдельных ступеней этих иерархий, т. е. отдельных видов любви. На первую, высшую ступень индивидуалистическое общество ставит, судя по всему, эротическую любовь и любовь к самому себе[924]. Человеческая любовь, замечает Э. Жильсон, обязательно начинается с эгоизма, любви к себе и плотской любви. Эти виды любви – парадигма всякой любви, независимо от ее предмета, их следы можно обнаружить едва ли не в каждом ее виде. Примечательно, что когда слово «любовь» встречается без всяких дальнейших определений, можно не сомневаться: речь идет об эротической любви. B.C. Соловьев считал, что «и у животных, и у человека половая любовь есть высший расцвет индивидуальной жизни…»[925]. Что представляет собой эротическая любовь, известно едва ли не каждому по собственному опыту. Опросы показывают, что лишь 16 процентов мужчин и 10 процентов женщин сомневаются в том, знают ли они, что такое любовь, остальные в этом вполне уверены. Любовь человека к самому себе является предпосылкой его существования как личности и, значит, условием всякой иной его любви. Любовь к себе – это та начальная школа любви (и прежде всего любви к человеку), без овладения элементарной грамотностью в которой остаются недоступными «высокие университеты» любви. «Человек, любящий только одного человека и не любящий „своего ближнего“, – пишет Э. Фромм, – на самом деле желает повиноваться или господствовать, но не любить. Кроме того, если кто-то любит ближнего, но не любит самого себя, это доказывает, что любовь к ближнему не является подлинной. Любовь основана на утверждении и уважении, и если человек не испытывает этих чувств в отношении самого себя, – ведь Я в конце концов тоже человеческое существо и тоже ближний, – то их и вовсе не существует»[926]. Фромм не делает никаких ссылок на эпоху и общество, хотя ясно, что его характеристика любви к себе может казаться приемлемой только в индивидуалистическом, но никак не в коллективистическом обществе. Последнее отнюдь не убеждено, что тот, кто пренебрежительно относится к самому себе, не способен ни любить, ни ценить другого. Вторая ступень любви, как она понимается индивидуалистическим обществом, – это любовь к ближнему. Она включает любовь к детям, к родителям, к братьям и сестрам, членам семьи и т. д. По выражению Ф. Бэкона, такая любовь является «своего рода школой человечности». С.Л. Франк выводит эту любовь из общественного бытия человека и считает ее (наряду с эротической любовью) «зачатком истинной любви»[927]. Любовь к ближнему – лучшая проверка более общей любви к человеку и лучшая школа такой любви. Гегель даже полагал, что любовь к ближнему является единственным способом конкретного существования любви к человеку. «Любовь к людям, которая должна распространяться на всех, даже на тех, о ком ничего не известно, кого не знают, с кем не находятся ни в какой связи, эта всеобщая любовь к людям есть пустое измышление, характерное для эпох, не способных обойтись без того, чтобы не выдвинуть по отношению к мыслимой вещи идеальные требования, добродетели и кичиться в этих созданных мыслью объектах своим великолепием, ибо действительность их крайне бедна. Любовь к ближнему – это любовь к людям, с которыми подобно всем прочим вступаешь в отношения. Мыслимое не может быть любимым»[928]. В любви к ближнему особое место занимает родительская любовь и любовь детей к родителям. Третья ступень индивидуалистически понимаемой любви – любовь к человеку, по поводу которой еще в древности было сказано, что она бывает только большая, нет маленькой любви[929]. Любовь к человеку включает любовь человека к самому себе, любовь к ближнему и любовь к каждому иному человеку, независимо от каких-либо дальнейших его определений. Это, в частности, любовь к будущим поколениям и связанная с этим ответственность перед ними. На четвертой ступени индивидуалистической любви – любовь к родине, любовь к жизни, любовь к богу и т. п. Пятая ступень – это любовь к природе, и в частности, космическая любовь, направленная на мир как целое и говорящая о единстве человека и мира, об их слитности и даже взаимовлиянии. Шестая ступень – любовь к истине, любовь к добру, любовь к прекрасному, любовь к справедливости и т. п. Седьмая ступень – любовь к свободе, любовь к творчеству, любовь к славе, любовь к власти, любовь к своей деятельности, любовь к богатству, любовь к «закону и порядку» и т. п. Восьмая ступень – любовь к игре, любовь к общению, любовь к собирательству, коллекционированию, любовь к развлечениям, к постоянной новизне, к путешествиям и т. п. И наконец последняя, девятая ступень, которая, собственно, уже и не является «ступенью любви» – влечение к пище, пристрастие к сквернословию и т. п. В этом движении от первой ступени любви к ее последней ступени достаточно отчетливо обнаруживаются некоторые устойчивые линии. Прежде всего по мере удаления от высшей ступени уменьшается эмоциональная составляющая любви, непосредственность и конкретность этого чувства. От ступени к ступени падает также интенсивность любви, охват ею всей души человека. Эротическая любовь или любовь к детям могут заполнить всю эмоциональную жизнь индивида. Любовь к творчеству и любовь к славе чаще всего составляют только часть такой жизни. Пристрастие к игре или к коллекционированию – только один аспект целостного существования человека, к тому же, как правило, аспект, лишенный самостоятельной ценности. Уменьшается от ступени к ступени и охватываемое любовью множество людей. Эротическая любовь захватывает каждого или почти каждого. Бога, истину или справедливость любят уже не все. Любовь к славе или к власти – удел немногих. С уменьшением непосредственности и конкретности любви растет социальная составляющая этого чувства. Она присутствует и в любви к себе, и в любви к детям, но она гораздо заметнее в любви к власти, любви к свободе или богатству. С удалением от центра все более выраженными и распространенными становятся влечения, полярно противоположные отдельным видам любви. Эротическая любовь не имеет, как кажется, своей ясной противоположности (если не считать такой противоположностью гомосексуальную любовь). Но уже любви к жизни достаточно отчетливо противостоит влечение к разрушению и смерти. Любви к истине еще резче противостоит пристрастие ко лжи, а любви к справедливости – тяга к привилегиям и вообще к несправедливости. Еще яснее противоположность и почти одинаковая распространенность любви к свободе и неприязни к ней, «бегства от свободы». Наконец те, кто сосредоточивает свое внимание на коллекционировании или игре, составляют явное меньшинство в сравнении со всеми теми, кто считает подобные пристрастия ненужными или даже вредными. Чем дальше от первой ступени любви, тем обычно ниже стандартная оценка тех ценностей, на которые направлена любовь. Мы скорее готовы понять и простить крайности эротической любви или любви к жизни, чем крайности стремления к славе или к богатству; равнодушие к красоте извинительнее, чем равнодушие к близким. С удалением от первой ступени те ценности, на которые может быть направлена любовь, становятся все более неустойчивыми, амбивалентными. В коллективистическом обществе иерархия видов любви совершенно иная[930]. Ее первая, высшая ступень непосредственно связана с той великой целью, которую ставит перед собой такое общество, и воздействие этого «верха» иерархии сказывается на всех других ступенях. В средневековом обществе вершиной иерархии является любовь к небесному миру и богу, все остальные виды любви находятся в подчинении и истолковываются в ее свете. В коммунистическом обществе высшей формой любви является любовь к делу построения нового, совершенного во всех отношениях общества. Эта любовь должна подчинять себе все другие виды любви, каждым из которых можно пожертвовать ради нее. В нацистской идеологии высшей целью и высшим объектом любви выступает создание совершенного арийского государства. Поскольку тоталитарный высший идеал не совместим со средневековым, в тоталитарном обществе любовь к богу уступает место своей противоположности – неприязни к нему, а то и ненависти. Атеисты склонны считать любовь к богу лишенной искренности и глубины. Истолкованная упрощенно и прямолинейно, она превращается во что-то вроде притворства. Из любви к богу исключаются такие ее компоненты, как любовь человека к человеку и космическая любовь. Стирается различие между «любовью к богу» и «любовью в боге». В любви человека к богу определенно есть мистический, недоступный разуму элемент, и в ней он выражен, пожалуй, сильнее, чем в любой другой любви. В этом одна из причин того, что тоталитарный атеизм, сводящий религиозную веру к ее земной основе с помощью самых, казалось бы, убедительных аргументов, нередко не достигает своей конечной цели: даже соглашаясь с приводимыми доводами, верующий может по-прежнему относиться к богу с любовью. Коллективистический идеал, как бы он ни различался в разных коллективистических обществах, исключает любовь к себе, неправомерно отождествляя ее с эгоизмом. Особенно это заметно в случае тоталитаризма, категорически отбрасывающего такую любовь и настойчиво готовящего своих членов к героизму и самопожертвованию. Но любовь к себе противоположна эгоизму. Эгоизм – это жадное внимание к самому себе, предпочтение собственных интересов интересам других людей. Проистекая из недостатка любви к себе, эгоизм является попыткой компенсировать этот недостаток. В сущности эгоизм, делающий человека некритичным, тщеславным и одиноким, унижает и ослабляет его, в то время как любовь сообщает ему большую независимость – прежде всего независимость от собственных его слабостей и пороков. Проникнутая разумом, любовь к себе возвышает человека, делает его равным любому иному человеку. Такого рода рассуждения об отличии любви к себе от эгоизма не кажутся, однако, коллективисту убедительными. Любовь к себе делает человека личностью, придает индивиду автономию, которая совершенно неприемлема для коллективизма. Коллективистическое общество отрицательно относится также к любви к богатству. Умеренный средневековый коллективизм только порицает стремление к богатству и связанную с ним алчность; коммунизм в корне пресекает имущественное неравенство и объявляет богатство одних и бедность других источником всех социальных бед; нацизм за короткое время своего существования не сумел прояснить для себя вопрос о собственности и не дошел до упразднения частной собственности, но и он определенно тяготел к осуждению крупной собственности, особенно не находящейся на службе у государства. В средние века имущественное неравенство было велико, и ни у кого не возникало мысли если не устранить его, то хотя бы существенно уменьшить. Тем не менее вся идеология средневекового общества пронизана восхвалением бедности и категорическим осуждением корыстолюбия. Христос призывал уподобиться лилиям, не пекущимся о завтрашнем дне. Через тысячу с лишним лет Франциск Ассизский, основавший Орден францисканцев, не владевший никакой собственностью, наставлял: «Прошу вас, братцы, будьте мудры, как брат наш одуванчик и сестра маргаритка, ибо они не пекутся о завтрашнем дне, а у них короны, как у королей и властителей, и у Карла Великого во всей его славе»[931]. Франциск напутствовал желающего вступить в братство: не стоит бежать за разбойником, чтобы отобрать свои украденные башмаки, а лучше побежать за ним и подарить ему еще и чулки. В этих наставлениях и осуждение своекорыстия, и даже кроткая насмешка над самой идеей собственности. Однако средние века не торопились привести реальную жизнь в соответствие с евангельским идеалом беззаботного отказа от всякой собственности. Корыстолюбие осуждалось на всем протяжении средних веков, ибо в Писании недвусмысленно было сказано: «Корень бо всех зол есть сребролюбие». Хотя последнее прямо не фигурирует в ряду смертных грехов, в конце средневековья стало укрепляться убеждение, что именно необузданная алчность ведет к гибели мира. «Ни одно зло этого времени, – пишет Й. Хейзинга, – не поминается чаще корыстолюбия. Гордыню и корыстолюбие можно противопоставлять друг дргу как грехи прежнего и нового времени»[932]. Гордыня считалась главным грехом в цветущем феодальном обществе, истоком и причиной всякого зла: возгордившись, Люцифер положил начало всяческой гибели; из гордыни, говорил Блаженный Августин, грехи вырастают, как растение из семени. С началом разложения феодального общества и усилением власти богатства прежнее богословское подчеркивание гордыни заглушается постоянно увеличивающимся хором голосов тех, кто всевозможные бедствия этого времени выводит из бесстыдно возрастающей алчности, – как ни проклинал ее Данте: «Слепая алчность!»[933]. Таким образом, любовь к богатству не была отчетливо выражена в период средневековья: официальная идеология того периода была больше озабочена осуждением гордыни, чем корыстолюбия. Последнее начинает угрожать этой, умеренно коллективистической идеологии, только с началом формирования основ нового, капиталистического общества. Только в нем любовь к богатству получает права на свое существование. Любовь к дальнему Коллективизм не только отрицает и устраняет из жизни определенные виды любви, вполне допустимые в индивидуалистическом обществе, но и существенно трансформирует все иные ее виды. Прежде всего иным является отношение к эротической любви, столь важной для индивидуалистического общества. Она отходит на второй план и никак не сказывается на господствующем представлении о предназначении человека. Общество не прилагает никаких усилий, чтобы эта любовь сделалась фактором, оказывающим позитивное воздействие на формирование индивида, на придание ему такой полноты, насыщенности и остроты бытия, каких не способно дать ничто иное. Кардинально переосмысливает коллективистическое общество и старую идею любви к ближнему. «Ближним» считается в первую очередь не тот, с кем человека сводят обстоятельства жизни, и даже не тот, с кем он связан узами кровного родства, а тот, с кем его соединяет общая идея, общее дело и общая великая цель. Средневековое общество настаивает на любви к братьям во Христе и одновременно требует не только неприязни, но даже ненависти к инаковерующим. Коммунизм проповедует любовь лишь к братьям по общему делу создания нового, совершенного общества и ненависть ко всем, кто остается на стороне старого, капиталистического общества. Известный лозунг, записанный в «Моральном кодексе строителя коммунизма: „Человек человеку – друг, товарищ и брат“, распространяется только на тех, кто борется за утверждение коммунистического строя, но никак не на тех, кто является противником в этой борьбе. Знаменитый Павлик Морозов, кумир советской детворы, больше отца родного любил колхозный строй и тех, кто боролся за его установление. Нацизм исключает из сферы любви к ближнему всех, кто не относится к избранной расе. Коллективизм провозглашает не просто любовь к ближнему, независимо от того, какими идеалами руководствуется ближний, но требует «братской любви», однако только к «братьям по вере». Такая любовь включает ответственность за ближнего, но не чувство единства с ним. Наиболее близким в итоге оказывается наиболее твердый в вере. Результатом переосмысления новозаветного изречения «Возлюби ближнего, как самого себя» оказывается то, что Ницше называл «любовь к дальнему». Под «дальним» он подразумевал человека будущего – сильного, независимого, с необычайной волей[934]. В коммунистическом обществе любовь к дальнему культивируется прежде всего как любовь к будущим поколениям, тем счастливым потомкам, которые будут жить при коммунизме. Они не внуки и правнуки того, кто их любит, это вообще не родственная линия. Это абстрактные люди, которые будут жить через столетия в прекрасных городах, в домах с мраморными полами и колоннами из алюминия. Их надо очень любить, ради них надо жертвовать многим, если не всем. Ради собственных детей и внуков легко потерять имущество или даже расстаться с жизнью. Но это корыстная любовь, настоящая коммунистическая любовь к ближнему – это прежде всего чистая и бескорыстная любовь к отдаленным и совершенно неопределенным поколениям. Любовь к дальнему включает также любовь ко всем тем современникам, где бы они ни находились, которые тоже сделали коммунистический выбор или близки к нему. Советские люди очень любили тех, кто двигался по сходному с ними пути. И чем дальше географически и этнографически эти люди были от советского человека, тем более теплые чувства он к ним испытывал. Идет строительство справедливого общества во Вьетнаме, Анголе и даже на противоположной стороне земного шара, на Кубе, в Чили. Советского человека страшно волнует: все ли идет в этих местах гладко, не строят ли козни империалисты, а то он готов поделиться всем, что у него осталось. Очень важен был элемент отдаленности и экзотики: соседи, те же чехи и поляки, – тоже хорошие люди, но разные команданте, сомбреро, тамбурины просто завораживали[935]. «У них первый был вопрос – свобода Африке, а потом уже про меня, в части „разное“ (А. Галич). В годы брежневского застоя постепенное разложение коммунистических идеалов приводит к тому, что любовь к дальним «братьям но классу», «по борьбе» и т. п. начинает вырождаться в банальную любовь ко всему иностранному, в которой сквозит уже и откровенная насмешка. Эту ситуацию хорошо передает А.А. Зиновьев: «Как говорится в популярной песне, „Настоящие ибанцы уважают иностранцев“. Но это не совсем точно. Ибанцы обожают иностранцев и готовы отдать им последнюю рубаху. Если иностранец рубаху не берет, его называют сволочью. И правильно делают. Дают – бери, бьют – беги. Раз дают, бери, пока по морде не дали. Не выпендривайся. От чистого сердца дают. От всей души. Бери, пока дают, а не то… Если иностранец рубаху берет, а делает по-своему, его опять называют сволочью. И поделом. Зачем было брать. Если уж взял, так будь добр. Мы ему от всей души. Бескорыстно. А он, сволочь, на тебе. Жди от них благодарности. Сволочь, да и только. Ну, а уж если иностранец и рубаху взял, и сделал по-ибански, то тогда он тем более сволочь, поскольку тогда он свой, а со своими церемониться нечего. А, говорят ибанцы в таком случае, этот наш, сволочь… Заветная мечта ибанца – чтобы его приняли за иностранца. И тогда, кто знает, может, без очереди пропустят, может не заберут, может, номер в гостинице дадут без брони высших органов власти и без протекции уборщицы. А еще более для того хочется ибанцу быть как иностранцу, чтобы прочие ибанцы подумали про него: глядите-ка, вон иностранец идет, сволочь!»[936] К любви к дальнему относится и любовь к вождям и героям. У советского человека такая любовь была заложена в душе и в крови. Он рождался, можно сказать, от папы, мамы и… вождя. Высших руководителей страны и народных героев он любил больше ближнего, живущего с ним в одном подъезде или на одной улице[937]. Это было обоготворение, настоящий экстаз. Известны случаи, когда у женщин во время демонстрации на Красной площади наступал оргазм. Речь шла не о симпатии или уважительном отношении, которое может вызвать толковый лидер или совершивший героический поступок человек. Это была всепоглощающая страсть. Отсюда и истинное горе от смерти вождя. Советское общество жаждало героев, и его руководство не обделяло его ими. Создавались они довольно просто. Брался абсолютно неприспособленный к плаванию во льдах корабль и направлялся в Ледовитый океан. Там его сразу же зажимало льдами. Он тонул, экипаж высаживался на льдину, и начиналась героическая эпопея. На поиск вылетали не готовые к таким расстояниям и метеоусловиям самолеты и, естественно, разбивались. В конце концов героев спасали, их ждали торжественная встреча, цветы, праздничные газетные полосы. Простые люди увешивали стены своих квартир портретами героев и по сути проводили жизнь в любви к Чкалову, Папанину, Отто Шмидту и др. К любви к дальнему надо отнести и любовь к прошлым поколениям. Коллективизм настойчиво культивирует любовь к тем их представителям, которые внесли особый вклад в реализацию соединяющей поколения общей цели, в утверждение нынешнего коллективистического общества и его основных ценностей. Центральная улица едва ли не каждого советского города была улицей Ленина; в городе обязательно имелись улицы Маркса и Энгельса, Розы Люксембург и Карла Либкнехта, Баумана и Кирова, Чапаева и Лазо, нескольких коммунистов-революционеров местного значения. Только в конце 40-х гг., когда была предпринята попытка возродить национальное самосознание, героев революции несколько потеснили герои прошедшей войны и русские писатели. В перестроечные времена советская любовь к дальнему дала неожиданный побег – страстный интерес к обитателям иных планет. Вдруг оказалось, что десятки людей уже встречались с инопланетянами, подвергались их обработке, знают их привычки и быт. Рассказы о внешнем облике инопланетян заметно расходились, трудно было также понять, хотят ли они помочь нам, или, напротив, мы должны прийти к ним на помощь. Эти рассказы заставляли вспомнить описанную А. Толстым в «Аэлите» эпопею: в голодные 20-е гг. из разрушенной России на Марс отправляется космическая экспедиция; на Марсе она подключается к незатихающей и там классовой борьбе и помогает освобождению угнетенных. Тема контактов с инопланетянами довольно быстро угасла; рецидив старой советской болезни любви к дальнему оказался неопасным[938]. Пренебрежение любовью к ближнему и постоянная подмена ее любовью к дальнему имела многие печальные последствия. Ю.Н. Давыдов оценивает такую подмену как преступный шаг. «Философский аморализм, открыто заявленный самим Ницше, был воспринят нашей интеллигенцией как „новая этика“ – этика „любви к дальнему“. И это стало роковым соблазном для отечественной литературно-философской мысли, двинувшейся по пути отказа от традиционно-христианской этики любви к ближнему. Ибо отныне в образованных кругах ее стали называть не иначе, как „мещанской“, противопоставляя ей „аристократизм“ (и конечно же, революционность) любви к Сверхчеловеку, „новому человеку“, „человеку будущего“ и т. п.»[939] Откуда неумолимая жестокость, абсолютная бесчувственность людей, принимавших в недавнем прошлом решения о «ликвидации» сотен тысяч, а затем и миллионов соотечественников? «…От преступной подмены любви к ближнему – „любовью к дальнему“, которая обернулась не только равнодушием, но и ненавистью к тем, кто не склонен был уверовать в эту новую любовь»[940]. Суровая оценка любви к дальнему, но с этой оценкой трудно не согласиться. Любовь к человеку и любовь к истине и добру Коммунистическая любовь к человеку всегда является любовью к человеку только своей веры и своей формации и к тем, для кого советский образ жизни представляется образцом. На этой любви сказывается идея любви к дальнему, и прежде всего, любви к тому идеальному человеку, который будет жить при полном коммунизме. Реальный человек нынешнего мира мало подходит для любви: у него слишком много «родимых пятен» прошлого. Человека любят лишь постольку, поскольку он олицетворяет будущее и борется за его скорейшее воплощение в жизнь. Этот так называемый новый, или пролетарский, гуманизм противопоставляется старому, буржуазному гуманизму, проповедующему любовь к абстрактному человеку, независимо от его социальной позиции. «Социализм обозначает собой кризис гуманизма, – пишет Н.А. Бердяев, – кризис человеческого самоутверждения, сформулированного в демократии. Социализм переходит уже к какому-то нечеловеческому содержанию, к нечеловеческой коллективности, во имя которой все человеческое приносится в жертву. Маркс – антигуманист, в нем человеческое самоутверждение переходит в отрицание человека. Демократия еще гуманистична. Социализм уже по ту сторону гуманизма»[941]. Бердяев справедливо подчеркивает принципиальное сходство коммунистической и средневековой любви к человеку: и в том и в другом случае это любовь не ко всякому человеку, а лишь к человеку своей веры и своего бога; коллектив выше человека, и только коллективу дано определять меру любви к входящему в него индивиду: «Социализм есть реакция против новой истории и возврат к средневековью, но во имя иного бога. Новое средневековье должно быть подобно старому, в нем будет своя обратная теократия. Но когда кончается царство секу-лярной гуманности, тогда раскрываются противоположные бездны. Социалистическое государство походит на теократию и имеет теократические притязания, потому что оно есть сатанократия. В нем общество, общественный коллектив становится неограниченным деспотом, более страшным, чем деспоты древней Ассирии и Персии»[942]. Нацистский вариант любви к человеку тоже можно назвать «новым гуманизмом», поскольку это любовь не ко всякому человеку, а лишь к избранным, принадлежащим к арийской расе и являющимся создателями культуры: «Если мы разделим человечество на три категории: создателей культуры, носителей культуры и разрушителей культуры, – говорил Гитлер, – лишь арийцев можно считать представителями первой категории. Это они заложили фундамент и воздвигли стены всех великих сооружений человеческой культуры»[943]. Другой стороной любви к избранным является открытая неприязнь ко всем остальным, ибо они способны приносить только упадок и разрушение. «Все великие цивилизации прошлого пришли в упадок из-за того, – считает Гитлер, – что подлинно созидательные расы вымерли вследствие смешения крови»[944]. Коллективистическая любовь к родине – это любовь к родине, реализующей великую идею. В такой любви элемент привязанности к родной земле отходит на второй план, на первое место выходит любовь к живущему на ней народу, воодушевленному великой целью и руководствующемуся высокими коллективистическими ценностями. Можно любить родину, но не своих соотечественников, если они не отвечают выдвигаемому идеалу, и противопоставлять «высокие интересы» родины интересам якобы недостойного ее народа. Любовь к советской родине предполагает безусловное одобрение всего, что связано с нею: «Советское – значит отличное». Все доброе, искреннее, надежное, прогрессивное связано, конечно, с родиной. От чужеродного, «не-нашего» Запада можно ожидать только подвохов и каверз[945]. Любовь к жизни у членов коллективистического общества также своеобразна. Это не радостное, глубоко эмоциональное приятие жизни, взятой во всей ее полноте и разнообразии, а любовь к жизни, текущей во вполне определенном направлении, любовь, сопряженная с активным неприятием всех иных форм жизни. Такая избирательная любовь часто оказывается связанной с влечением к смерти, с разрушением всякой жизни, не укладывающейся в предназначенное ей русло. Кроме того, любви к жизни постоянно противопоставляются более высокие ценности и, прежде всего, требования героизма и готовности к самопожертвованию, делающие эту любовь во многом декларативной. У человека средневековья осуждение в качестве греховного и мирского, пишет Й. Хейзинга, «распространялось на всю сферу красивого в жизни в тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не освещалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того, как хирело пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни вновь завоевывало позиции и даже расширило свою территорию, опираясь на возникшую, начиная с XVIII столетия, склонность видеть в природном, взятом как оно есть, даже элемент добра в этическом смысле»[946]. Сходным образом тоталитарное восприятие жизни сковано навязываемыми ей высокими устремлениями и идеалами. Приятие жизни утрачивает свою непосредственность и эмоциональность, становится рассудочным и избирательным. Слабой и однобокой является в коллективистическом обществе и любовь к природе. О средневековом восприятии природы Й. Хейзинга пишет, что «почитание природы было еще слишком слабым, чтобы можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого слишком уж сильно; лишь набросив на себе одеяние добродетели, красота могла стать культурой»[947]. Тоталитарное общество являлось индустриальным, и его отношение к природе оказывалось по преимуществу утилитарным: для построения прекрасного будущего мира необходимо решительно преобразовать не только человека (не оставляя в стороне и его природную, биологическую сторону), но и окружающую его природу. В коммунистической России сотни тысяч гектаров плодородной земли заливались рукотворными морями. Создавались чудовищные промышленные города-гиганты, пожиравшие населявших их людей. Строители нового мира руководствовались лозунгом: «Не ждать милостей от природы, взять их – наша задача!» Любовь к природе не распространялась на природную сторону самого человека. Пренебрежительно истолковывались культивирование своего тела, использование красивой одежды и косметики, всего того, что могло продолжить и подчеркнуть заложенное в человеке природой. Основная цель состояла не в том, чтобы следовать природе, гармонизируя ее, а в том, чтобы радикально преобразовать ее, создать искусственный мир, в котором будет жить новый человек. И этот человек тоже будет искусственным, он не будет естественным развитием тех потенций, которые вложены в человека природой. Это будет совершенно новое существо, даже биологически не очень похожее на прежнего человека. Коллективистическая любовь к истине предполагает полное согласие истины с господствующей в обществе идеологией и конкретными, принятыми в данный период ее истолкованиями. «Истина всегда конкретна, абстрактной истины нет», – настаивает Ленин. По-видимому, это должно означать, что доверия заслуживают только те конкретные социальные истины, которые подтверждают общие идеи марксизма; абстрактные же умствования способны только запутать и затемнить конкретно-исторический марксистский анализ общества. Коммунистическое сознание чрезвычайно уважительно относится к истине, но истолковывает ее преимущественно не как соответствие высказываемых идей реальному положению дел, а как их согласие между собой и в конечном счете как их согласие с основополагающей доктриной[948]. Истине отводится особая роль прежде всего потому, что коммунистическая доктрина представляется несомненно истинной: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» (Ленин). Высокая оценка истины не мешала коммунистическому мышлению долгое время не признавать теорию относительности и третировать генетику и кибернетику как «продажных девок империализма». Любопытно, что теория относительности не признавалась и в нацистской Германии, но уже по другим, расовым основаниям. Ф.А. Хайек отмечает, что в тоталитарном обществе систематический контроль информации, направленный на полную унификацию взглядов, осуществляется и в областях, казалось бы, далеких от политики, например, в науках, даже самых отвлеченных. «То, что в условиях тоталитаризма в гуманитарных дисциплинах таких, как история, юриспруденция или экономика, не может быть разрешено объективное исследование и единственной задачей становится обоснование официальных взглядов, – факт очевидный и уже подтвержденный практически. Во всех тоталитарных странах эти науки стали самыми продуктивными поставщиками официальной мифологии, используемой властями для воздействия на разум и волю граждан. Характерно, что в этих областях ученые даже не делают вид, что занимаются поиском истины, а какие концепции надо разрабатывать и публиковать – это решают власти»[949]. Тоталитарный контроль, устанавливаемый за истиной, распространяется и на области, не имеющие, как может показаться, политического значения. Иногда нелегко объяснить, почему та или иная доктрина получает официальную поддержку или, наоборот, порицание, но характерно, что в различных тоталитарных странах симпатии и антипатии оказываются во многом схожими. «В частности, в них наблюдается устойчивая негативная реакция на абстрактные формы мышления… В конечном счете не так уж важно, отвергается ли теория относительности потому, что она принадлежит к числу „семитских происков, подрывающих основы христианской и нордической физики“, или потому, что „противоречит основам марксизма и диалектического материализма“. Также не имеет большого значения, продиктованы ли нападки на некоторые теоремы из области математической статистики тем, что они „являются частью классовой борьбы на переднем крае идеологического фронта и появление их обусловлено исторической ролью математики как служанки буржуазии“, или же вся эта область целиком отрицается на том основании, что „в ней отсутствуют гарантии, что она будет служить интересам народа“. Кажется, не только прикладная, но и чистая математика рассматривается с таких же позиций, во всяком случае некоторые взгляды на природу непрерывных функций могут быть квалифицированы как „буржуазные предрассудки“[950]. Хайек ссылается в качестве примера на то, что журнал «За марксистско-ленинское естествознание» пестрит заголовками типа «За партийность в математике» или «За чистоту марксистско-ленинского учения в хирургии». В Германии ситуация примерно такая же: журнал национал-социалистической ассоциации математиков до краев наполнен «партийностью»; один из самых известных немецких физиков Ленард подытожил труды своей жизни в издании «Немецкая физика в четырех томах». «Какими бы ни казались невероятными подобные извращения, – заключает Хайек, – мы должны твердо отдавать себе отчет, что это отнюдь не случайные отклонения, никак не связанные с сутью тоталитарной системы. К этому неизбежно приводят попытки подчинить все и вся „единой концепции целого“, стремление поддержать любой ценой представления, во имя которых людей обрекают на постоянные жертвы, и вообще идее, что человеческие мысли и убеждения являются инструментами достижения заранее избранной цели»[951]. Любовь к добру, как и любовь к истине, также ограничена в коллективистическом обществе определенными рамками. Они задаются той сверхцелью, которую ставит перед собой это общество, и предопределяют утилитарное, или инструментальное, определение добра: добром является все, что способствует продвижению к «прекрасному будущему». Этот критерий во многом опирается на порочное допущение, что хорошая цель оправдывает любые, в том числе и морально предосудительные средства. Он оставляет в стороне многовековой моральный опыт человечества и общечеловеческие ценности. Он противопоставляет совершенного во всех отношениях человека будущего обычному, не свободному от многих недостатков человеку, живущему «здесь и теперь». Последний оказывается средством и сырым материалом для конструирования по «известному плану» идеального человека будущего. Коллективистическое истолкование добра отягощено, кроме того, фундаментальной предпосылкой об изначально предопределенном несовершенстве человека. Эта предпосылка утвердилась довольно поздно: Ветхий Завет исходил из того, что человек в своей основе не порочен и может быть спасен помимо особого акта божьей милости. Из этого не вытекает, что способность к добру обязательно побеждает; если человек творит зло, то он и сам становится более дурным. Примеров злодеяний в Ветхом Завете не меньше, чем примеров праведных дел, но в нем ни разу не делается исключения для таких возвышенных образов, как царь Давид. С точки зрения Ветхого Завета человек способен и к хорошему, и к дурному, он должен выбирать между добром и злом, между благословением и проклятием, между жизнью и смертью. Бог никогда не вмешивается в это решение, он только помогает людям через своих посланцев распознавать зло и осуществлять добро. Но после этого человек остается наедине со своими «двумя инстинктами» – стремлением к добру и стремлением ко злу, теперь он сам должен решать эту проблему. Античность тоже не предполагала изначальной испорченности или греховности человека, хотя Сократ с горечью и замечал, что человек знает, в чем состоит добро, но делает зло. Позднее христианство остановилось на идее первородного греха, на точке зрения, что неповиновение Адама было настолько тяжким грехом, что он погубил природу и самого Адама, и всех его потомков. Человек не в состоянии, опираясь только на собственные силы, освободиться от этой порочности, спасти его может только акт божьей милости. Тоталитарные режимы тоже исходят из идеи принципиального несовершенства того человека, который достается им от предшествующего общества. Коммунизм утверждает, что этот человек первоначально несет в себе все грехи капитализма и что необходимо не столько очистить его от «родимых пятен» капитализма, сколько создать условия для формирования новых поколений более совершенных людей. Нацизм также полагает, что доставшийся ему в наследство человеческий материал чрезвычайно испорчен расовым смешением, потворством дурным инстинктам и т. п. И коммунизм, и нацизм подчеркивают деструктивность человеческой природы, склонность человека ко злу. Из этого выводится необходимость жесткого управления обществом и тотального контроля всех сфер жизни индивида. Естественно, что в этих условиях главная роль в преобразовании человека отводится насилию, а не абстрактной и бессильной проповеди добра и любви к нему. Коллективистическое общество, аскетическое по своей природе, довольно равнодушно к прекрасному в обычной жизни, а в искусстве ценит лишь то, что тем или иным образом способствует укреплению и приближению коллективистических идеалов. Любовь к прекрасному должна быть прежде всего любовью к идеалам, выраженным в форме прекрасного. Это делает любовь к прекрасному чрезвычайно зауженной, а само прекрасное излишне идеологизированным и однообразным. Что касается видов любви, подобных любви к власти и славе, то они оцениваются коллективизмом как явно предосудительные. В тоталитарном обществе индивид добросовестно и без всяких притязаний служит обществу, оно дает ему такую известность и такую власть, которые отвечают общественным интересам. Заявлять, что ты добиваешься какой-то особой популярности и тем более славы, неприлично. Сама страна выбирает своих героев, когда она приказывает, героем становится любой. Постыдно также любить власть и предпринимать какие-то шаги для получения большей власти. Эта официальная идеология не устраняет, конечно, стремления к славе и борьбы за власть. Но претензии на славу и власть никогда не высказываются прямо и откровенно, борьба за них всегда идет скрытно, что называется «под ковром». Что касается таких видов любви, находящихся на самых низких ее ступенях, как любовь к игре, коллекционированию, к развлечениям, к путешествиям и т. п., то они мало занимают тоталитарное общество и носят в нем примитивный характер. Эти виды любви не могут быть общими, охватывающими если не всех, то хотя бы многих, и потому они не объединяют, а разделяют людей, делают их в чем-то непохожими друг на друга. Кроме того, игру, коллекционирование, развлечения и путешествия трудно связать с основными, социально значимыми задачами. Скорее эти виды деятельности представляют собой уход из социально активной жизни в приватную сферу. И наконец, что особенно существенно, тоталитаризм склонен осуждать любую деятельность, не имеющую очевидной практической цели. «Наука для науки или искусство для искусства равно ненавистны нацистам, нашим интеллектуалам-социалистам и коммунистам, – пишет Хайек. – Основанием для всякой деятельности должна быть осознанная социальная цель. Любая спонтанность или непроясненность задач нежелательны, так как они могут привести к непредвиденным результатам, противоречащим плану, просто немыслимы в рамках философии, направляющей планирование. Этот принцип распространяется даже на игры и развлечения. Пусть читатель сам гадает – в России или в Германии прозвучал официальный призыв, обращенный к шахматистам: «Мы должны раз и навсегда покончить с нейтральностью шахмат и бесповоротно осудить формулу „шахматы для шахмат“, как и „искусство для искусства“[952]. К этому можно добавить, что в советской России уже в первое революционное десятилетие был запрещен футбол и вообще всякие соревнования, где могли состязаться индивидуальности. Зато в праздничные мероприятия старательно внедрялись пирамиды из живых тел, а по Красной площади ползли танки, составленные из цветов и шагающих бритоголовых шестеренок. Любовь к «закону и порядку» и пристрастие к ругательствам Многие виды любви ставятся тоталитарным обществом под сомнение, поскольку, как ему представляется, они способствуют распространению индивидуализма, разобщают людей, вместо того чтобы их соединять. Одновременно превозносятся те виды любви, которые в индивидуалистическом обществе не получают сколько-нибудь широкого распространения, но хорошо согласуются с тоталитарной идеологией. Среди последних можно упомянуть любовь к своей работе, независимо от того, является ли она творческой или рутинной, любовь к своему коллективу, который всегда хорош и всегда прав, и любовь к «закону и порядку». Тоталитарная система и умножает число людей, «любящих порядок», и выдвигает их на первый план. Откуда проистекает «непорядок», в чем главный его источник? Прежде всего, «непорядком» является все, что противоречит закону и нарушает его. Но такой явный, так сказать, «непорядок» не особенно част, да и не очень опасен: начальство само заметит его и примет меры. Гораздо серьезнее и опаснее то, что законом непосредственно не запрещено, но вместе с тем не является и прямо им разрешенным. В философии права принято проводить различие между «деспотическим» и «либеральным» режимами. В случае первого разрешенными являются только действия, относительно которых существуют особые нормы, дозволяющие их выполнять. Суть либерального режима выражает формула «не запрещенное – разрешено»: для разрешения не нужны особые установления, поскольку разрешенным автоматически является все, что не запрещено. Можно, допустим, принимать телевизионные программы прямо со спутников, если нет закона, предписывающего не делать этого. Различия между «деспотическим» и «либеральным» режимами довольно ясны в теории, но не в реальной жизни. Прежде всего, вряд ли какой-нибудь строй правления, даже самый жестокий, склонен признавать себя «деспотическим». Он может не отбрасывать открыто принцип «не запрещенное – разрешено», но вести себя так, как будто его нет или он является бессмыслицей. Кроме того, сам принцип, если даже он действует, распространяется не на все области жизни. Он не касается, например, деятельности государственных органов, которым разрешено не то, что не является запрещенным, а лишь то, что прямо относится к их компетенции. Всегда есть если не двусмысленность, то по меньшей мере неопределенность в отношении того, что разрешено, а что нет. Человек, особенно пристрастно относящийся к порядку и определенности, действует по преимуществу в этом широком «диапазоне неопределенности» между явно запрещенным и явно разрешенным. «Порядком» он склонен считать только тот способ деятельности, который предусмотрен каким-то законом; отсутствие определенности и допущение свободы выбора почти всегда раздражают его. Значительную часть «свободных действий» он оценивает как «непорядок». Такой человек психологически лучше приспособлен к «деспотическому» режиму, обещающему (но не всегда обеспечивающему) больший «порядок», чем к «либеральному» режиму с его неизбежной неопределенностью. Тоталитарная система двояким образом стимулирует людей, любящих «порядок». В ее рамках систематически насаждается идеология «всеобщей упорядоченности», ясности и расписанности всякой деятельности. Такая система дает, далее, достаточно материала для изобличения «непорядка»: все незапрещенное, но не являющееся прямо разрешенным она так или иначе ставит под подозрение. Ее деятельность носит, кроме того, характер постоянно сменяющих одна другую «кампаний». Они, можно сказать, поддерживают тонус человека, «любящего порядок»: то, что еще вчера считалось «порядком», сегодня вполне может оказаться уже его нарушением. Упорядоченность общественной жизни – итог действия многих, очень разнородных и не всегда лежащих на поверхности факторов. Но наиболее простой и очевидный из них – это закон, предписание, норма. Любовь к «порядку» нередко трансформируется поэтому в особо уважительное, почти любовное отношение к закону. Он представляется основным, а иногда даже единственным средством, обеспечивающим устойчивый «порядок». Чем больше издается законов и чем детальнее ими регламентируются все стороны жизни, тем тверже и надежнее кажется «порядок». Законы издаются государством. Тот, кто превыше всего ставит «порядок» и отождествляет его с законом, относится к государству как к олицетворению «закона и порядка». Государство кажется такому человеку «своим», и лишь только в общественной жизни возникают затруднения, конфликты, проблемы, он настаивает, чтобы оно незамедлительно вмешалось. При этом забывается огромная опасность, на которую давно уже указывал X. Ортега-и-Гассет: «подчинение всей жизни государству, вмешательство его во все области, поглощение всей общественной спонтанной инициативы государственной властью, а значит, уничтожение исторической самодеятельности общества, которая в конечном счете поддерживает, питает и движет судьбы человечества»[953]. Сторонник «порядка», обращающий свой взор в первую очередь к государству и находящимся в распоряжении последнего «силам поддержания порядка», упускает также, что эти силы редко ограничиваются тем, чего от них первоначально желали. Обычно они устанавливают в конце концов тот «порядок», который устраивает прежде всего их самих. Коллективистическая любовь к «порядку» – особенно к «порядку», поддерживаемому универсальным законом, – это всегда тяготение к общеобязательному, отрицающему индивидуальное, не похожее на другое. Очевидно, что порядок в общественной жизни не является самоценным, он только средство достижения какого-то результата. Если этот результат представляет собой позитивную ценность, то и способствующий его достижению упорядоченный ход событий также позитивно ценен. Но если результат плох, то и движение к нему, каким бы устойчивым и размеренным оно ни являлось, будет плохим. Те, кто превозносят «закон и порядок», так или иначе превращают их из средства в цель, притом высокую цель, и делают относительные ценности безусловными. Позиция того, кто, не считаясь с обстоятельствами, всегда требует «твердого порядка», проста: порядок ради порядка, устойчивость ради самой устойчивости. Идея «порядка» выдвигается на первый план, как правило, в тех случаях, когда устоявшийся «порядок» ведет к явно сомнительной или нереальной цели. Если о ней предпочитают не говорить, остается одно: сосредоточить внимание на самом процессе движения, на его последовательности и устойчивости. Не случайно о «твердом порядке» с такой охотой рассуждают те, кто скрытно мечтает о безраздельной диктатуре. «Порядок» в социальной жизни легче всего ассоциируется с государством, устанавливающим законы и поддерживающим их с помощью репрессивного аппарата. Когда Муссолини с редкой наглостью проповедовал формулу: «Все для государства, ничего, кроме государства, ничего против государства» – можно было понять, что это еще одна вариация на тему «порядок ради порядка» и задача ее – отвлечь внимание от подлинных целей фашизма. Люди, выше всего ставящие «порядок», обычно уверены, что его можно навести всегда и притом в сравнительно короткие сроки, едва ли не сразу же. Страсть к «порядку» представляет собой очевидный социальный порок, ибо она означает подмену цели одним из средств ее достижения. Есть люди, психологически склонные к возможно большей упорядоченности своего окружения. Но чтобы природная склонность к порядку сделалась своего рода страстью, вовлекающей в свою орбиту многих, необходимы важные внешние предпосылки. Тоталитарное общество создает эти предпосылки постоянно[954]. В заключение этого перечисления видов любви, особенно распространенных в коллективистическом обществе, можно упомянуть любовь, а точнее говоря, пристрастие к ругательствам. Не во все времена ругательства, или, как говорят ученые, инвективы, являются одинаково распространенными. Бывают периоды, и в истории коллективистического общества они особенно часты, когда во многих как будто вселяется какой-то бес, и они начинают сквернословить особенно обильно и изощренно. В разных областях одной и той же страны ругаются при этом не только по-своему, но и с разной интенсивностью и мерой фантазии. Хорошие примеры, касающиеся «эпидемии ругательств» в средневековом обществе, приводит Й. Хейзинга. «В позднем средневековье ругань еще обладает той привлекательностью дерзости и высокомерия, которые делают ее сродни чему-то вроде благородного спорта… Один другого старается перещеголять по части остроты и новизны бранных выражений; умеющего ругаться наиболее непристойно, почитают за мастера. Сперва во всей Франции… ругались на гасконский или английский лад, затем на бретонский, а теперь – на бургундский… Бургундцы приобрели репутацию наипервейших ругателей…»[955]. Франция, сетует Ж. Жерсон (средневековый теолог и государственный деятель), как страна христианская, страдает более всех прочих стран из-за этого порока, приводящего к чуме, войнам и голоду. Причастны к этому и монахи, даже если прямой брани они избегают. Жерсон высказывает пожелание, чтобы все власти и все сословия, прибегая к строгим указаниям и небольшим штрафам, которые могут быть весьма действенны, помогали искоренить это зло. И действительно, в 1397 г. появляется королевский ордонанс, возобновляющий прежние постановления против ругательств; фигурируют здесь, однако, не небольшие и посильные штрафы, но старые угрозы рассекания верхней губы и отрезания языка, угрозы, в которых слышится священное негодование против гнусного богохульства. На полях сборника судебных документов, где содержится это постановление, есть надпись: «Ныне, в лето 1411, ругательства те слышны повсюду и сходят всем безнаказанно»[956]. Похожая волна сквернословия распространилась и в советской России. Она была вызвана перенесенными тяжелыми испытаниями, скудостью жизненных благ, недостатком образования и общей культуры. Но во многом эту волну поддерживало и, так сказать, вдохновляло обильное сквернословие на высшем уровне власти, когда высокие партийные чиновники, министры, а за ними и все нижележащие ступени партийно-бюрократической пирамиды считали сквернословие в присутствии подчиненных «хорошим тоном» и верным показателем «близости к народу» и отсутствия всякого зазнайства. Особенно часто были в ходу вульгарный синоним слова «проститутка», употреблявшийся независимо от пола человека, и обвинение в гомосексуализме, особенно обидное, когда оно адресовалось лицу, не замеченному в каком-либо половом отклонении. Функции, выполнявшиеся ругательствами, были разнообразными. Бранные слова вызывали у оскорбляемого человека негативные чувства, причиняли ему моральный урон, принижали его в собственных глазах. Одновременно ругательство возбуждало и подбадривало самого его автора. Ругательство служило также одним из самых простых и удобных способов разрядки, снятия напряжения. К ругательствам обращались также, чтобы показать принадлежность к определенной социальной группе, наладить «непринужденное общение», продемонстрировав, что ты «свой». И наконец, бранные слова иногда служили не для оскорбления, а для похвалы. Отмечая чрезвычайную распространенность мата в ибанском обществе, успешно строившем «изм», А.А. Зиновьев описывает даже симпозиум по мату, проведенный ибанцами и продемонстрировавший особо важную роль мата в их жизни. «По философской секции наметили такие основные темы: 1) мат и диамат; 2) классики о мате; 3) мат в трудах классиков; 4) матореализм как высшая стадия материализма до возникновения диамата»[957]. Таким примерно был план каждого симпозиума «по философской секции», независимо от того, какой конкретной теме он был посвящен: мату или истории русской философии. Симпозиум прошел с грандиозным размахом. На нем, в частности, выяснилось, что общего у мата и диамата: и тот и другой является мощным оружием в руках пролетариата, а также чем они различаются: мат все понимают, но делают вид, что не понимают, а диамат – наоборот. «Что свое великое внес ибанский народ в мировую культуру в результате своего имманентного развития? – читал Секретарь свой доклад, написанный для него Мыслителем. – Мат! Это действительно величайшее изобретение человечества. Универсальный сверхъязык, на котором можно обращаться не только к трудящимся всей планеты, но и к внеземным цивилизациям»[958]. Симпозиум по мату стал для ибанского общества вершиной его либерализма. Реальное коммунистическое общество либерализм презирало и симпозиумов по мату не проводило. Но сквернословие в нем было распространено не меньше, чем у ибанцев. В древнеиндийской «Кама-сутре» среди четырех родов любви, различаемых «знатоками, сведущими в науке любви», выделяется «любовь, порождаемая постоянной привычкой». Она разъясняется как «результат постоянного вовлечения чувств в такие действия, как охота, верховая езда и т. д.»[959] Следуя «Кама-сутре», пристрастие к сквернословию можно отнести к крайнему, можно сказать, вырожденному случаю «любви-привычки». «Говоря о любви в современной западной культуре, – пишет Э. Фромм, – мы задаемся вопросом: способствует ли развитию любви социальная структура западной цивилизации и порождаемый ею дух? Достаточно поставить вопрос таким образом, чтобы ответить на него отрицательно. Ни один беспристрастный наблюдатель нашей западной жизни не усомнится в том, что любовь – братская, материнская, эротическая стала у нас довольно редким явлением, а ее место заняли многочисленные формы псевдолюбви, которые в действительности являются формами ее разложения «[960]. Если эта скептическая оценка возможностей любви в западном, индивидуалистическом обществе верна, то тем более она верна в приложении к коллективистическому тоталитарному обществу, где сфера любви еще более сужена, а многие ее виды попросту извращены. Перемены, происходящие в современной России, вовлекают в свою орбиту и любовь – наиболее интимную и с трудом меняющуюся сторону человеческой жизни. Любовь, как и все другое, также не стоит в стороне от универсального потока изменений, хотя это, быть может, не бросается в глаза. Сейчас можно уже судить об общем направлении изменения любви и о том, какой она будет в новом обществе. Ушли в прошлое и в обозримом будущем вряд ли вернутся к жизни такие виды любви, как любовь к партии и любовь к вождям. Партий стало много, они появляются и исчезают, и сомнительно, что даже их члены относятся к своим партиям с любовью. Место вождей постепенно занимают высшие чиновники, находящиеся на службе у государства и исполняющие свои обязанности только до новых выборов. Эти чиновники оцениваются прежде всего по своим деловым качествам и видеть в них каких-то «отцов народа» и «лучших друзей детей и физкультурников» никому уже не приходит в голову. Любовь к делу построения совершенного коммунистического общества существенно ослабла даже у тех, кто сумел пронести ее через долгие годы застоя. Ностальгические воспоминания некоторых людей о тех временах, когда все общество в едином порыве строило коммунизм и ни о чем другом не помышляло, – это чаще всего ностальгия по ушедшей молодости и память о тех немногих годах в середине брежневского правления, когда жилось относительно неплохо по коммунистическим меркам. Все большему числу людей идея коммунизма представляется теперь не просто благодушной мечтой, а той, чрезвычайно опасной утопией, попытка реализации которой неизбежно принесет обществу неисчислимые бедствия. Слабеет и меняет свои формы коммунистическая Любовь к дальнему. Вряд ли вызвала бы сейчас энтузиазм попытка оказать братскую, бескорыстную помощь тем народам, которые приняли бы «социалистическую ориентацию» или вызвались бы идти по «сходному с нами пути»: наш собственный путь нам самим пока не особенно ясен и мы не стремимся навязать его кому-либо. Во многом изменилась старая любовь к героям. Герои как люди, внесшие особый вклад в дело построения совершенного общества и потому заслуживающие всенародной любви, постепенно исчезли. Люди, жизнь которых привлекает теперь особое внимание и вызывает особые чувства, но отнюдь не у всего общества, – это уже не герои в прежнем смысле, а кумиры: выдающиеся певцы, музыканты, спортсмены и т. п. Они не посвящают свою жизнь «освобождению человечества» и не стремятся научить всех остальных жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Существенные изменения претерпел патриотизм, раньше непременно связывавшийся с представлением о родине как о стране, первой построившей социализм, и демонстрирующий всему человечеству единственно верный путь в будущее. Расширилась и наполнилась новым содержанием любовь к жизни, и это в то время, когда живется в общем-то достаточно трудно. Изменилась любовь к истине и любовь к добру. Мы уже не проверяем всякую истину на предмет соответствия ее «основополагающему учению» и не рассматриваем добро исключительно с точки зрения построения идеального общества. Стало возможным, не боясь обязательного и категорического осуждения, признаваться в любви или стремлении к славе и даже в любви к власти. Некоторые осмелели настолько, что вслух говорят о возможности и допустимости любви к богатству, и в частности к деньгам, о чем прежде нельзя было даже заикнуться. Утрачивает свою подозрительность и любовь человека к самому себе. Ее все чаще сближают теперь не с эгоизмом, а с его противоположностью – альтруизмом и рассматривают как особый случай любви к человеку и одну из основ становления человека как личности. Несомненно возросла в глазах общества ценность таких, раньше не имевших твердой почвы и остававшихся экзотичными видов любви, как любовь к развлечениям, к игре и путешествиям. Получила законные права на существование любовь к коллекционированию, когда-то вызывавшая стойкие подозрения в связях со спекуляцией. Нет нужды особо отмечать новую ценность эротической любви и тесно связанного с нею секса. Если раньше секс нередко отождествлялся с развратом и можно было серьезно утверждать, что у нас секса нет, то теперь о сексе говорят, быть может, излишне много и чересчур громко. Прорезался голос у сексуальных меньшинств, и можно ожидать, что в скором времени они заявят о своем притеснении, начнут проводить манифестации и потребуют, как в некоторых западных странах, возможности заключения браков между представителями одного и того же пола[961]. Эротическая любовь, раньше принижавшаяся и оттеснявшаяся на обочину теми видами любви, которые представлялись социально более значимыми, все более перемещается в центр всего многообразия видов человеческой любви и становится несомненной парадигмой любви вообще. Меняются, таким образом, как отдельные виды любви, так и сама их иерархия. И этот достаточно быстро идущий процесс перемен показывает, что любовь постепенно обретает те формы, какие она имеет в развитом индивидуалистическом обществе. В сфере чувств изменения идут в том же направлении, что и в других областях – от коллективизма к индивидуализму. Секс и эротика Отношение коллективистического общества к сексу является настороженным. Без секса нет продолжения жизни. Вместе с тем он доставляет удовольствие, способное затмить все те удовольствия, которое дает общение с самыми высокими коллективистическими ценностями. Секс – это трата физической и в особенности духовной энергии, которая могла бы пригодиться коллективистическому обществу для иных, более высоких, как ему кажется, целей. Все это требует постоянного контроля сексуальной жизни каждого индивида. Если нельзя вести речь о десексуализации жизни, нужно позаботиться о том, чтобы сфера секса была как можно меньшей, чтобы она не занимала мысли и чувства человека, не отвлекала его от высокого предназначения. Вместе с сексом под подозрение ставится и эротика, хотя полностью исключить ее никогда не удавалось. Подавленная эротика способна давать не только истерии и всякого рода извращения, но и высокие взлеты духовности. Этот аспект хорошо осознавался уже в средние века; в тоталитарных обществах прямо ставилась задача поставить сексуальную энергию на службу великим целям. Вмешательство в сексуальную жизнь служило хорошим средством показать, что в коллективистическом обществе нет расчленения жизни на публичную и частную, что индивид подотчетен коллективу даже в самых интимных проявлениях своей жизни. В половых отношениях средневековая церковь видела угрозу проникновения в жизнь человека не поддающегося разуму, недисциплинированного и потому устрашающего начала. «Эротика порождает нежелательные состояния души. Половой акт влечет человека прочь от бога, учили христианские авторитеты, поэтому за невозможностью подавить эту сферу человеческой жизни было необходимо поставить ее под строжайший контроль и пронизать сознанием греховности и крайней опасности для человека»[962]. В области сексуальной жизни церковь преследовала несколько целей, подчиненных общей задаче ограничения такой жизни, а если возможно, то и ее подавления. Уже у варваров были запрещены браки между близкими родственниками. Церковь существенно расширила круг тех, кто мог бы быть обвинен в грехе кровосмесительства. Воспрещались браки лиц, находящихся между собой в родственных отношениях, вплоть до четвертой степени родства. От нарушителей требовалось не только покаяние, но и расторжение греховного сожительства. Брачные запреты распространялись.и на духовных родственников – крестных и крестников. Категорически запрещались браки священников, на головы тех из них, кто не придерживался целибата, обрушивались самые суровые репрессии. Церковь решительно вмешивалась в брачную жизнь мирян. «Пособия для исповедников обязывали их интересоваться, не предаются ли их прихожане половой любви в те сроки, когда церковью плотские сношения были запрещены: перед исповедью, по церковным праздникам и постам, во время беременности жены и в послеродовой период, в дни, когда у нее месячные, во время покаяний, подчас длительных, и т. п. Все эти нарушения влекли за собой обязательную епитимью. Но исповедники не ограничивались этим – они предостерегали паству против таких половых сношений, которые предполагали вожделение или стремление уклониться от потомства»[963]. По последней причине строжайше осуждались все способы производства абортов и умерщвления плода[964]. Половые запреты касались, помимо брачной жизни, любых форм внебрачных отношений: нарушения супружеской верности, незаконного сожительства и др. Категорически осуждались все половые извращения. Круг их был очень широк, и все они с большой откровенностью перечислялись в «покаянных книгах». Разделы этих книг, касающиеся соблюдения обета чистоты и непорочности лицами духовного звания, были особенно суровыми. «Церковь беспощадно карала как за прелюбодеяние, так и за помышление о блуде, хотя тяжесть покаяний была неодинакова. Непроизвольно складывается образ человека, осужденного на безбрачие и переживающего все связанные с ним страдания и эксцессы. По-видимому, нередко искушения плоти не удавалось обуздать, и ее порывы находили выход в самых неожиданных формах, поэтому набор прегрешений, в которых подозревались мучимые вожделениями священнослужители, весьма обширен и многообразен»[965]. Церковь высоко превозносила девственницу, «невесту Христа», в то время как женщина предствлялась воплощением всяческих соблазнов, влекущих в пучину плотского греха, прислужницей дьявола и прочей нечисти, колдуньей, язычницей по самой своей природе. Церковь всячески стремилась привести половые отношения в соответствие с общественной нравственностью и христианским учением. Половой акт в принципе считался греховным и дозволялся исключительно для продолжения рода: ведь Господь повелел людям плодиться и размножаться. Особенно сурово средневековая церковь и средневековая мораль относились к тому, что считалось половыми извращениями. Как уже отмечалось, их перечень был обширным и включался в «покаянные книги», перечисляющие все те грехи, в которых прихожанин непременно должен был исповедоваться. Категорически отвергались гомосексуализм и лесбиянство, считавшиеся одними из самых тяжких грехов. Гомосексуализм характеризовался как «гнусное, нечестивое преступление» и вызывал неподдельное отвращение. Хорошим примером того, что не только церковь, но и само общественное мнение осуждало эти формы половой связи, может служить распространившаяся в позднее средневековье особая форма сентиментальной дружбы, обозначаемая словом «миньон». О состоящих при владетельных особах миньонах говорилось вполне открыто, что свидетельствует о том, что между господином и его миньоном не было ничего похожего на дружбу в греческом духе. Часто это два друга, одних лет, но различного положения, которые одинаково одеты и спят в одной комнате и даже в одной постели. Титулованная дама тоже может завести себе подругу, миньону, одевать ее так же, как одевается она сама, и держать ее неотлучно при себе. Один итальянский автор отношения господина и его миньона ставил в пример своим соотечественникам, среди которых содомия встречалась весьма нередко. Только одну монаршую особу, к которой относились весьма неприязненно, упрекали в запретной связи со своим официальным любимцем: Ричарда II Английского – с Робертом де Вером. «Как правило же, эти отношения не вызывают никаких подозрений; они приносят почет тому, на кого распространяется подобная благосклонность, и сам фаворит с радостью ее принимает»[966]. Относительно Генриха III Французского предосудительный характер его миньонов не вызывает сомнений, но это уже конец XVI в.[967] Эротика осуждалась средневековым обществом столь же резко, как и не освященный браком и не преследующий роли деторождения секс. Тем не менее элементы эротики несомненно присутствуют в откровениях мистиков и вторгаются даже в проповеди и богословские рассуждения, особенно в период позднего средневековья. При совершенном, мистическом познании познающий субъект и субъект познания отождествляются. Бог и «приемлющий в себе» бога мыслятся как равноправные стороны. Это равноправие стараются уяснить себе как параллелизм в действиях любящего и любимого, «Невесты» и «Жениха». Постоянное пользование терминологией, относящейся к области отношений земной любви и сексуальных связей для воспроизведения мистических восторгов – в особенности пользование терминологией и образами Песни Песней, – приводит к тому, что в сознании мистически настроенных людей отвлеченная идея Бога вытесняется образом Бога вочеловечившегося, и именно человеческая сторона этого Бога выступает для них на первый план»[968]. П.М. Бицилли приводит средневековое описание тех чувств, которые испытывала некая Мария из Уаньи, мистически приближаясь к Христу: «Дух ее, утончившийся и спаленный огнем благоговейной любви, подобно струйке от курений, проникал в небесные области, и восходя как бы по неким ступеням в страну вечно живущих, она искала по ее улицам и площадям Возлюбленного… Пройдя же все ступени, обошедши все райские селения, находила, наконец, того, кого пламенно желала ее душа. Тут, наконец, она обретала полный покой, тут пребывала в неподвижности. Забыв о пройденном пути, она не могла более молиться за друзей, пусть и любимых ею, ни даже помышлять о святых ангелах, и всех святых как бы оставляла за собою, прилепляясь к одному, кого горячо жаждала»[969]. Автор жития Анджелы из Фолиньо заставляет святую передать такие слова Христа, обращенные к ней: «Я возлюбил тебя паче всех прочих обитательниц Сполетской долины»[970]. В этих описаниях мистического единения с богом, когда он именуется Небесным Женихом, а субъект мистического акта – Невестой или Новобрачной, элементы эротики очевидны, хотя на этом основании рискованно было бы говорить об «эротизме» средневековой мистики: эротические образы, как и часто использовавшиеся образы голода и крови, любви и жажды, являются только формой выражения того содержания, которое не допускает прямого описания и может передаваться только иносказательно. В Ветхом Завете отношения между богом и избранным народом изображаются преимущественно как супружеский союз, а отход народа от своего бога – как блуд. Это уподобление, сближающее религиозное чувство с эротическим, не должно, конечно, пониматься буквально. К традиции сближения религиозного и эротического чувства примыкает и использование Франциском Ассизским образа «трубадура бога». Подобное сближение, опасное для религиозной веры, стало распространенным в позднее средневековье. Характерным примером могут служить проповеди Алена де ла Роша, относящиеся уже к периоду распада средневековой идеологии. Он рекомендовал, в частности, медитацию о каждом из членов тела Девы Марии, в деталях описывал, как он снова и снова услаждает себя ее молоком и т. п. Каждое слово молитвы «Отче наш» он называл брачным ложем одной из добродетелей, а грехи представлял в виде страшилищ с чудовищными половыми органами, откуда извергаются потоки огня и серы, окутанные дымом, затмевающим землю. В этих и подобных им образах явно сквозит дух упадка благочестия. Чересчур пылкий язык земной чувственности небезопасен: он не столько приближает религиозную веру к земным делам, сколько приземляет ее. К тому же такой язык пробуждает нескромное любопытство и побуждает копаться в совсем излишних подробностях. К примеру, Ж. Жерсон, почитавший св. Иосифа, углублялся в такие детали жизни последнего: почему он воздерживался в браке; как он узнал, что Мария уже имеет во чреве, и т. п. Народный проповедник Оливье Майар предлагал своим слушателям «прекрасный богословский вопрос»: принимала ли Дева в зачатии Христа достаточно активное участие, чтобы действительно считаться Матерью Божьей? Й. Хейзинга справедливо замечает, что подобное смешение теологического и эмбрионального подходов не кажется уж слишком назидательным, особенно если учесть, что оно допускалось в диспутах с участием многочисленной публики[971]. Можно отметить, что как в тоталитарных доктринах (и коммунистической, и нацистской), так и у проповедников этих доктрин эротический момент выражен гораздо слабее. В коммунистической России представления о сексуальных отношениях формировались постепенно и окончательно сложились только к 30-м гг. Еще до революции среди некоторых большевиков получила распространение идея «свободной любовной связи». «Втиснуть интимнейшие отношения между полами в рамки всепроникающего государственного регулирования, – писала И. Арманд, – ни с какой точки зрения – ни с биологической, ни с медицинской, ни с социальной – нецелесообразно. Если в период пролетарской диктатуры рабочий класс может организовать рабочую силу, подчиняя каждого рабочего интересам класса в целом, то это ни в малейшей степени не касается отношений между полами, по самому существу своему исключающему целесообразность непосредственного государственного регулирования»[972]. «Свобода любви», писал по этому поводу Ленин, есть не пролетарское, а буржуазное требование[973]. Наивным было, конечно, обоснование «свободной любви» ссылкой на то, что государство не в состоянии поставить отношения между полами под свой контроль. В дальнейшем вместо «свободной любви», требующей слишком много времени и сил, предлагалась легкая «любовь-игра», или «эротическая дружба», страхующая от убийственных стрел Эроса и позволяющая противостоять бремени любовной страсти, порабощающей индивида. «Свободная любовь» и «любовь-игра» были только подходами дилетантов к важной теме сексуального воспитания «нового человека» коммунистического общества. Уже к середине 20-х гг. сложились взгляды, ставящие сексуальную сферу в прямую связь с классовой борьбой пролетариата и построением нового общества. «Ханжеские запреты на половую жизнь, неискренне налагаемые буржуазией, конечно, нелепы, так как они предполагают в половой жизни какое-то греховное начало, – пишет теоретик пролетарской теории секса А.Б. Залкинд. – Наша же точка зрения может быть лишь революционно-классовой, строго деловой. Если то или иное проявление содействует обособлению человека от класса, уменьшает остроту его научной (т. е. материалистической) пытливости, лишает его части производственно-творческой работоспособности, необходимой классу, понижает его боевые качества, долой его. Допустима половая жизнь лишь в том ее содержании, которое способствует росту коллективистических чувств, классовой организованности, производственно-творческой, боевой активности, остроте познания…»[974]. Если в средние века секс ставился на службу религиозной вере, то теперь он оказывается на службе коммунистической веры и классовой борьбы. Подход к нему определяют четыре основополагающих принципа пролетарской этики: коллективизм, организация, активизм и диалектический материализм. Из этих принципов вытекает, в частности, что «пролетариат имеет все основания для того, чтобы вмешаться в хаотическое развертывание половой жизни современного человека»[975]. Это вмешательство руководствуется принципом создания здорового революционно-классового потомства: «Половая жизнь как неотъемлемая часть прочего боевого арсенала пролетариата – вот единственно возможная сейчас точка зрения рабочего класса на половой вопрос: все социальное и биологическое имущество революционного пролетариата является сейчас его боевым арсеналом»[976]. Отсюда вытекает, что все те элементы половой жизни, которые вредят созданию здоровой революционной смены, грабят классовую энергетику, портят внутриклассовые отношения, должны быть решительно отброшены. Это тем более необходимо, что «половое является привычным, утонченным дипломатом, хитро пролезающим в мельчайшие щели…»[977]. Эти положения о роли половой жизни в классовой борьбе позволяют сформулировать ряд половых заповедей пролетариата. Они удивительным образом близки тем принципам, которые в средние века предлагала церковь для руководства половой жизнью[978]. – Не должно быть слишком раннего развития половой жизни в среде пролетариата. Для этого нужна организация массового коммунистического детского движения, проникающего во все закоулки детского, школьного и семейного бытия. – Необходимо полное воздержание до брака, в который можно вступать только в 20–25 лет. – Чисто физическое половое влечение недопустимо. Секс должен быть пронизан социальным содержанием. «Половое влечение к классово враждебному, морально противному, бесчестному объекту является таким же извращением, как и половое влечение человека к крокодилу, к орангутангу»[979]. – Половой акт не должен часто повторяться. «Имеются все научные основания утверждать, что действительно глубокая любовь характеризуется нечастыми половыми актами…»[980]. – Не следует часто менять половой объект, поменьше полового разнообразия. «…При завоевании нового любовного объекта требуется подчас напряженнейшая борьба не только с ним, но и с другим „завоевателем“ – борьба, носящая вполне выраженный половой характер и окрашивающая в специфические тона полового интереса все взаимоотношения между этими людьми, больно ударяющая по хребту их внутриклассовой спаянности…»[981]. – Любовь должна быть моногамной (один муж, одна жена). В противном случае половая жизнь чрезвычайно осложняется, увеличивается количество половых актов, что отвлекает энергию от классовой творческой деятельности. – При каждом половом акте надо думать о потомстве. Это, помимо прочего, полностью исключает проституцию. – Половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности. В любовные отношения не должны вноситься элементы флирта, ухаживания, кокетства и прочие методы специально полового завоевания. «Половая жизнь рассматривается классом как социальная, а не как узколичная функция, и поэтому привлекать, побеждать в любовной жизни должны социальные, классовые достоинства, а не специфические физиологически-половые приманки…»[982]. Понятие о красоте должно быть радикально пересмотрено в плане классовой целесообразности. «Основной половой приманкой должны быть основные классовые достоинства. Они же определяют собою и классовое понимание красоты…»[983]. – Не должно быть ревности. «Если уход от меня моего полового партнера связан с усилением его классовой мощи, если он (она) заменил(а) меня другим объектом, в классовом смысле более ценным, каким же антиклассовым, позорным становится в таких условиях мой ревнивый протест. Вопрос иной: трудно мне самому судить, кто лучше: я или заменивший(ая) меня. Но апеллируй тогда к товарищескому, классовому мнению…»[984]. – Не должно быть половых извращений. «Всеми силами класс должен стараться вправить извращенного в русло нормальных половых переживаний»[985]. – Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих сочленов. Половое должно во всем подчиняться классовому. Соблюдение этих заповедей позволяет перевести сексуализированные переживания в творчество, и прежде всего, в революционное творчество. В существенной десексуализации жизни большое значение имеют также политическое раскрепощение женщин, творческое раскрепощение масс и перевоспитание старой интеллигенции, слишком увлекавшейся половой фантастикой и накопившей лишний половой вес[986]. Эти принципы преодоления «хаоса половой жизни» во многих моментах еще жестче, чем средневековые церковные требования к этой жизни. Церковь не особенно настаивала на том, что половое влечение к еретику является таким же извращением, как и половое влечение к животному. Она не торопилась осуждать флирт и кокетство, не пыталась пересмотреть понятие красоты таким образом, чтобы оно определялось только христианскими добродетелями. В дальнейшем принципы перестройки половой жизни были кое в чем смягчены, но их суть осталась неизменной. Они перестали высказываться в открытой форме, но были негласным руководством при решении всех конкретных вопросов, касающихся половой жизни. Слова «секс» и «эротика» совершенно вышли из употребления, как если бы тех вещей, которые ими называются, вообще не существовало. Малейшее упоминание о сексуальной жизни людей, даже намек на это, безжалостно вымарывались из печатных текстов[987]. Аборты то запрещались, то вновь разрешались. Поскольку проституции в коммунистической стране не должно было быть, уголовного наказания за проституцию не предусматривалось. Однако проституция была, и проституток наказывали, но без судебных формальностей. Гомосексуализм сделался уголовным преступлением с суровым наказанием. Травля гомосексуалистов началась еще в 1933—1934 г. «Эта кампания была проведена полусекретно, для служебного пользования, носе доводы, формы, методы, философские посылки имели общеметодологическое значение для идеологии и искусства, – пишет Л. Максименков. – Как большинство заимствованных русской культурой „измов“, гомосексуализм вошел в список подрывных явлений, враждебных чистоте пролетарского тела и духа. Его носители были якобы склонны к предательству интересов трудового народа и к шпионажу в пользу иностранных государств»[988]. Продуктивный секс считался частью битвы за социализм, а гомосексуализм мешал «рациональному человекотворчеству», и значит самому социалистическому строительству. Кроме того, «от аномального секса был один шаг до контрреволюционного предательства, шпионажа, измены Родине. Официальная идеология постоянно возвращалась к этой теме, объясняя, почему это порочный круг, предательство якобы было в самой природе мужеложского секса; преступление выродков и совращение здоровых молодых советских людей еще больше раскручивало криминальную спираль на новый уровень и завлекало в адский омут новые жертвы»[989]. Гомосексуализм был отнесен к политическим преступлениям. За него судили во внесудебном порядке по линии ОГПУ. «13 декабря 1933 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягода сообщал Сталину, что, „ликвидируя за последнее время объединение педерастов в Москве и Ленинграде, ОГПУ установило… существование салонов и притонов, где устраивались оргии“. Формулировка об „объединениях педерастов“ намекала на политическую категорию партийности гомосексуализма и на возможность при надобности организовать процесс „гомосексуальной партии“, наподобие „промышленной“ или „трудовой крестьянской“ партий. Пока такой необходимости не было. Ягода давал этому похотливо-натуралистическому факту из подпольного мира салонов, притонов и оргий большевистско-прокурорскую оценку: „…педерасты занимались вербовкой и развращением совершенно здоровой молодежи, красноармейцев, краснофлотцев и отдельных вузовцев“. Это – типичная форма полицейского документа: чуждые враги – педерасты (сценаристы и режиссеры новой политической драмы) вербовали и развращали, а чистые, социально-близкие развращаемые жертвы (актеры и статисты этой драмы) были невиновны благодаря своей классовой непорочности. Поэтому и звучит автоматная очередь расшифровки категорий „здоровой молодежи“ – ровесников Великого Октября: красноармейцы, краснофлотцы, вузовцы»[990]. В нацистской Германии отношение к сексу и эротике было примерно таким же, хотя недолгий период существования нацизма, сразу же начавшаяся подготовка к войне, а затем и сама война вносили определенные коррективы в формирование тоталитарной традиции, касающейся сексуальных отношений и эротики. Хотя большевизм сурово преследовал сексуальные меньшинства, и в особенности гомосексуализм, Б. Парамонов считает гомосексуализм универсальной метафорой большевистской культуры, подавлявшей и даже уничтожавшей женщину как одно из начал природы: «…Большевизм был вариантом позднебуржуазной, викторианской идеологии и морали. Подавление пола в обоих вариантах особенно значимо, но все же викторианская эпоха, при всей своей репрессии секса (субститутом какового и стали пресловутые деньги), была „кроличьим“ (Набоков) временем, деторождению отнюдь не препятствовавшим, и дело тут не в авангардных презервативах, а в радикальном разрыве большевизма с природой, в установке не на покорение ее, а на уничтожение. Женщина уничтожалась как природа, и наоборот, природа как женщина, и тут исток большевистского гомосексуализма как универсальной метафоры этого культурного строя» (Парамонов Б. Конец стиля. С. 208—210). «Сексуальные меньшинства», об ущемлении прав которых так много говорится в индивидуалистическом обществе, сразу же были поставлены вне закона. Это было воспринято обществом с удовлетворением. В начале января 1934 г. Гитлер, опасавшийся своего давнего соратника Рема, приказал заняться сбором компрометирующих фактов о «Реме и его физических привязанностях» (Рем, как и некоторые другие руководители, был гомосексуалистом). В июне Рем и его окружение были арестованы и расстреляны без какого-либо намека на судебное разбирательство. Выступая затем с оправданием в Рейхстаге, Гитлер не преминул подчеркнуть развращенность Рема и других главарей СА: «Я отдал приказ расстрелять зачинщиков заговора, это значит, что я отдал приказ до конца выжечь язву разврата, разъедающую здоровую плоть немецкой семьи…»[991]. Этот довод был воспринят как достаточно веский обществом, которое лозунг «Семья – ячейка государства» считало само собою разумеющейся истиной. В коллективистическом обществе нет и не может быть никаких сексуальных меньшинств[992]. И даже само его сексуальное большинство ведет себя так, как если бы к сексу оно не имело никакого отношения. Вкус и мода Коллективистическое общество стремится унифицировать не только мысли, чувства и поступки людей, но и их вкусы и даже внешний вид. Для него почти чуждо понятие вкуса, разделяющее людей на тех, кто обладает хорошим вкусом, и тех, кто его не имеет. Мода, вовлекающая людей в постоянную погоню за ее веяниями и выделяющая тех, кто модно одет, причесан и т. д., из всей остальной массы, тоже почти незаметна в коллективистическом обществе. Его индивид, как правило, не стремится отличаться ни особо отточенным вкусом, ни своим следованием капризной моде. Социальные императивы вкуса и моды существуют в этом обществе в чрезвычайно ослабленной форме. В своих мечтаниях некоторые социалисты-утописты шли еще дальше: они хотели, чтобы не только вкусы и одежда всех людей были одинаковыми, но чтобы даже их лица не имели существенных различий. В частности, Л.М. Дешан, описывая будущее социалистическое общество, высказывает пожелание, чтобы «почти все лица имели бы почти один и тот же вид»[993]. Сходную идею выражает в подготовительных материалах Ф.М. Достоевского к роману «Бесы» один из его героев (Нечаев, в романе названный Петром Верховенским): «По-моему, даже красивые очень лицом мужчины или женщины не должны быть допускаемы»[994]. Эту мысль Достоевский почерпнул из идеологии современных ему нигилистических и социалистических движений. Реальные коллективистические общества, к счастью, воздерживались от такой далеко идущей унификации своих индивидов, хотя коммунизм и стремился к единообразию их тел, достигаемому благодаря физкультуре и здоровому образу жизни, а нацизм – даже к сходству их лиц, являющемуся естественным результатом борьбы за «расовую чистоту». Вкус и мода – понятия прежде всего индивидуалистического общества. Появление этих феноменов в жизни коллективистического и в особенности тоталитарного общества свидетельствует о начинающихся в его недрах брожении и разложении. Понятие вкуса существенно уже понятия здравого смысла. Вкус касается только совершенства каких-то вещей и опирается на непосредственное чувство, а не на рассуждение. Кант характеризовал вкус как «чувственное определение совершенства» и видел в нем основание своей критики способности суждения. Понятие вкуса первоначально было моральным, и лишь впоследствии его употребление сузилось до эстетической сферы «прекрасной духовности». Идея человека, обладающего вкусом, появилась в XVII в., т. е. уже в индивидуалистическом обществе. Она пришла на смену очень узкому христианскому идеалу придворного и первоначально была идеалом так называемого образованного общества. «Вкус – это не только идеал, провозглашенный новым обществом, – пишет Х.Г. Гадамер, – это, в первую очередь, образующийся под знаком этого идеала „хороший вкус“, то, что отныне отличает „хорошее общество“. Он узнается и узаконивается теперь не по рождению и рангу, а в основном благодаря общности суждений, или вернее, благодаря тому, что вообще умеет возвыситься над ограниченностью интересов и частностью пристрастий до уровня потребности в суждении»[995]. Хороший вкус не является всецело субъективным, он предполагает способность к дистанции относительно себя самого и групповых пристрастий. «Вкус по самой сокровенной своей сущности не есть нечто приватное; это общественный феномен первого ранга. Он в состоянии даже выступать против частной склонности отдельного лица подобно судебной инстанции но имени „всеобщность“, которую он представляет и мнение которой выражает»[996]. Можно отдавать чему-то предпочтение, отмечает Гадамер, несмотря на то, что это одновременно не принимается собственным вкусом. Вкус – это не просто своеобразие подхода индивида к оцениваемому им явлению. Вкус всегда стремится к тому, чтобы стать хорошим вкусом и реализовать свое притязание на всеобщность. «…Вкус в чем-то приближается к чувству, – пишет Гадамер. – В процессе действования он не располагает познанием, на чем-то основанном. Если в делах вкуса что-то негативно, то вы не в состоянии сказать почему. Но узнает он это с величайшей уверенностью. Следовательно, уверенность вкуса – это уверенность в безвкусице… Дефиниция вкуса состоит, прежде всего, в том, что его уязвляет все, ему противоречащее, как избегают всего, что грозит травмой»[997]. Понятию хорошего вкуса противостоит не понятие плохого вкуса, а понятие отсутствия вкуса. «Хороший вкус – это такой тип восприятия, при котором все утрированное избегается так естественно, что эта реакция по меньшей мере непонятна тем, у кого нет вкуса»[998]. Хотя вкус каждого индивида и претендует на то, чтобы стать хорошим вкусом и тем самым сделаться одним и тем же у всех людей, обладающих таким вкусом, реальные вкусы людей во многом субъективны. Различия во вкусовых оценках разделяют людей: «На вкус и цвет товарищей нет». В индивидуалистическом обществе распространено даже мнение, что вкусы настолько различны, что о них не спорят: приговор индивидуального вкуса всегда обладает своеобразной непререкаемостью[999]. Принцип «о вкусах не спорят» не является, конечно, верным в своей общей формулировке. Его очевидность только кажущаяся. Иллюзия очевидности связана со своеобразием индивидуалистического общества, и прежде всего с его чрезмерным настаиванием на автономии индивида. Споры о вкусах достаточно обычны, эстетика и художественная критика этого общества состоят по преимуществу из таких споров. В коллективистическом обществе вкусы унифицируются настолько, что споры о них оказываются редкими даже в области искусства. Сами эти споры обычно завершаются такой оценкой, которая кажется не имеющей ничего общего с субъективными суждениями вкуса. Когда выражается сомнение в возможности или эффективности спора о вкусах, имеется в виду, скорее, то, что не все разновидности спора приложимы к суждению вкуса. О вкусах невозможно вести дискуссию – спор, направленный на поиски истины и ограничивающийся только корректными приемами аргументации. О вкусах невозможен также эклектический спор, тоже ориентирующийся на истину, но использующий и некорректные приемы. Суждения вкуса являются оценками: они определяют степень совершенства рассматриваемых объектов и не являются ни истинными, ни ложными. Как и всякие оценки, эти суждения не могут быть предметом дискуссии или эклектического спора. Но об оценках возможна полемика – спор, ставящий своей целью победу над другой стороной и пользующийся только корректными приемами аргументации. Оценки, и в частности суждения вкуса, могут быть также предметом софистического спора, тоже ориентированного на победу, но использующего и некорректные приемы. Идея, что вкусы лежат внесферы аргументации, нуждается, таким образом, в серьезной оговорке. О вкусах можно спорить, но лишь с намерением добиться победы, утверждения своей системы оценок, причем спорить не только некорректно, но и корректно. Вкус всегда претендует на общую значимость. Это особенно наглядно проявляется в феномене моды, тесно связанном со вкусом. Мода касается быстро меняющихся вещей и воплощает в себе не только вкус, но и определенный, общий для многих способ поведения. Ее составляющей является эмпирическая общность, оглядка на других, сравнение и противопоставление себя тем, кто не следит за модой. Будучи формой общественной деятельности, в индивидуалистическом обществе мода создает общественную зависимость, от которой трудно уклониться. В частности, Кант считал, что лучше быть модным чудаком, чем идти против моды, хотя и глупо принимать моду чересчур всерьез[1000]. Вкус и мода постоянно взаимодействуют. Человек, обладающий хорошим вкусом, умеет приспособиться к вкусовому направлению, представленному модой, или же умеет приспособить требования моды к собственному хорошему вкусу. «Тем самым в понятии вкуса заложено умение и в моде соблюдать умеренность, и обладатель хорошего вкуса не следует вслепую за меняющимися требованиями моды, но имеет относительно них собственное суждение. Он придерживается своего „стиля“, т. е. согласовывает требования моды с неким целым, которое учитывает индивидуальный вкус и принимает только то, что подходит к этому целому с учетом того, как они сочетаются»[1001]. В коллективистическом и в особенности в тоталитарном обществе представления о вкусе и моде неразвиты, и вкус слабо корректирует моду, приспосабливая ее к требованиям индивидуальности. В недавнем прошлом в коммунистических странах, когда стала обнаруживаться их очевидная слабость и в их жизнь начала активно вторгаться мода, большинство тех, кто стал одеваться «по моде», оказались одеты совершенно одинаково. Особое значение и вместе с тем особую силу вкус имеет в сфере нравственного решения. «…Вкус – это хотя и никоим образом не основа, но, пожалуй, высшее совершенство нравственного суждения, – пишет Гадамер. – Если неправильное противоречит вкусу человека, то его уверенность в принятии добра и утверждении зла находится на высочайшем уровне: она столь же высока, сколь и уверенность самого витального из наших чувств, которое выбирает или отвергает пищу»[1002]. Неразвитость вкусов и их унификация в коллективистическом обществе с наибольшей отчетливостью обнаруживаются именно в области нравственного суждения: в единообразии моральных оценок, в поверхностности их обоснования, в их прямолинейности и жесткости. Средневековое общество является умеренно коллективистическим, в нем сохраняются имущественные различия и важные различия в статусе. В силу этого единообразие вкусов и стандартизация моды не проявляются в нем с той отчетливостью, с какой они выступают в жизни тоталитарного общества. Тем не менее и в средние века излишества и разнообразие в одежде строго осуждаются как нечто греховное. Черти, эти своего рода вездесущие вирусы средневековья, с особой охотой набрасываются на тех, кто одет неподобающе своему сословию или ситуации. В одном пособии по демонологии рассказывается о некой матроне, появившейся в церкви наряженной «подобно павлину»: «Она не замечала, что на длиннейшем подоле ее роскошного платья восседало множество маленьких чертенят; черные, как эфиопы, они смеялись и хлопали от радости в ладоши, прыгая, как рыбы, попавшие в сеть, ибо неподобающий наряд этой дамы представлял собой не что иное, как дьявольскую сеть»[1003]. Строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды и т. п., утвердившаяся в средние века, служила различению сословий и поддержанию в каждом из них чувства собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Чтобы богатые сословия не злоупотребляли дорогой одеждой, высказывалось предложение закрепить различия сословий в одежде не обычаем, а особым законодательным актом: отличительный знак на одежде сделал бы ненужными различия в самой одежде, так что представители всех сословий могли бы одеваться примерно одинаково[1004]. В позднее средневековье стремление к единообразию в одежде заметно ослабевает, мода начинает все более вторгаться в жизнь и прежде всего в придворную жизнь. В XV в. «область моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представить не только из-за того, что обязательные украшения, такие как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывают с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как и для искусства. Позднее средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия»[1005]. В тоталитарном обществе нет сословий, различие между которыми должна была бы подчеркивать мода, и в нем царит гораздо большее однообразие одежды, чем в средние века. Кроме того, большинство его членов чрезвычайно бедны, им зачастую просто не до моды. Если у кого-то и появится возможность следовать моде, он не рискнет этого сделать: в условиях всеобщей бедности это будет несомненным вызовом. Но, что важнее, сама атмосфера тоталитарного общества отвращает от моды, расцениваемой как «буржуазное понятие» и несовместимой с основными ценностями, прокламируемыми этим обществом[1006]. Даже тоталитарная номенклатура, чувствующая необходимость отграничения от всех остальных граждан, никогда не прибегает к дорогой, и тем более модной одежде. Представители номенклатуры одеваются иначе, чем все иные, но опять-таки чрезвычайно однообразно: добротно, но без всякой претензии на роскошь. Обычно они конструируют себе нечто полувоенное: френчи, кителя, военного образца фуражки, пальто, похожие на шинели, и т. п. Эта одежда должна подчеркнуть, что они относятся к особой касте, главная черта которой – строгая, может быть, даже не в пример армейской, дисциплина. Однообразие, царящее в одежде коммунистического общества, и связь этого однообразия с идеологией данного общества хорошо показывает А.А. Зиновьев: «Во времена Хозяина (Сталина) был установлен единый общеибанский стандарт штанов. Один тип штанов на все возрасты и росты. На все полности и должности. Широкие в поясе, в коленях и внизу. С мотней до колен. С четко обозначенной ширинкой и карманами до пят. Идеологически вьщержанные штаны. По этим штанам ибанцев безошибочно узнавали во всем мире. И сейчас еще на улицах Ибанска можно увидеть эти живые памятники славной эпохи Хозяина. Их демонстративно донашивают пенсионеры – соратники Хозяина. Донашивают ли? Однажды Журналист спросил обладателя таких штанов, как он ухитрился их сохранить до сих пор. Пенсионер потребовал предъявить документ. Потом сказал, что он эти штаны сшил совсем недавно. Когда Журналист уходил, пенсионер прошипел ему вслед: мерзавцы, к стенке давно вас не ставили»[1007]. История создания всеибанского типа штанов, – это, конечно же, история ожесточенной борьбы с уклонами в партии и борьбы с классовыми врагами. «Левые уклонисты хотели сделать штаны шире в поясе, а мотню спереди опустить до пят. Они рассчитывали построить полный изм в ближайшие полгода и накормить изголодавшихся трудящихся до отвала. Своевременно выступил Хозяин и поправил их… Левых уклонистов ликвидировали правые уклонисты. Те, напротив, хотели расширить штаны в коленках и ликвидировать ширинку. Они не верили в творческие потенции масс и все надежды возложили на буржуазию. Опять своевременно выступил Хозяин и поправил их… Правых уклонистов ликвидировали левые»[1008]. Ранее уже отмечалось, что появление после хрущевской оттепели первых отступлений от общепринятого стиля одежды – узких брюк, ярких галстуков, туфель на толстой подошве – было почти единодушно воспринято обществом резко отрицательно. В 60-е гг. ситуация начала меняться: мода и эстетика все более активно вторгались в жизнь. Поверхностно это объяснялось предстоящим в ближайшие десятилетия вступлением в коммунизм, реально это было внешним проявлением ослабления коммунистического общества и его идеологии. Слово «эстетика» перекочевало из философских трактатов в популярные издания, и никого уже не шокировал заголовок «Эстетика колхозного рынка»[1009]. Выяснилось, что советская женщина не всегда изящно выглядит: «Неприлично, когда из-под юбки торчат штаны, неприлично, когда женщина, одетая в юбку, взбирается на леса, и не только вполне прилично, но и необходимо надевать брюки женщине-строителю, крановщице, сварщице…»[1010]. Не было еще сомнения, что женщина должна варить сталь и месить бетон, но – изящно и эстетично. Майор с Дальнего Востока открыл широкую дискуссию: «Достойное ли занятие для женщины – манекенщица?» Мнения разделились, но большинство уверенно отвечало: вполне, но с условием, что внешность не будет затенять суть[1011]. Советская манекенщица выступила на ЭКСПО-67, а стюардесса Аэрофлота выиграла в Монреале конкурс красоты 15 авиакомпаний. Гордясь этими победами, неизменно подчеркивали: «И все говорят не столько о белизне зубов, длине ног, объеме талии и бедер, сколько об образе советской женщины»[1012]. «Переворот произошел и в цветовой гамме страны, – отмечают П. Вайль и А. Генис. – Запестрели щиты реклам, оживились витрины, засияли неоновые вывески. Граждане одинаково, на манер Китая, наряженные в китайские же синие плащи, вдруг накрутили яркие шарфы, надели светлые пальто и вышли на пляж в пестрых ситцевых халатах. Никого уже не смущали безумные сочетания ярко-красного с ярко-зеленым: „рязанская гамма“… Яркость эпохи отразилась на лице народа буквально: в косметике. Прежде применение косметики носило корпоративный характер: красились женщины из мира искусства, или зрительницы в театре, или, наконец, женщины легкого поведения. Массовое употребление косметики стало протестом против мещанского ханжества и закреплением права на красоту в индивидуальном порядке»[1013]. Тоталитаризм, считающий себя «естественным» состоянием общества, не любит косметику, как и все другое, порывающее, как ему кажется, с «естественным». Гитлер так передает представляющиеся ему остроумными рассуждения Розенберга о преимуществах индусских женщин в сравнении с европейскими: «…Наши светские дамы считают себя культурными женщинами, но стоит только один раз их увидеть рядом с индусскими женщинами на каком-нибудь устроенном индусами приеме, чтобы сразу „прозреть“: европейские женщины размалеваны, в пух и прах разряжены, все время бурно жестикулируют, а рядом индуски, настоящие аристократки, естественный цвет лица, никаких румян или белил, скромно, но со вкусом одеты и всей своей манерой держаться выражают достоинство и самообладание. Во время танцев европейские женщины скачут, прыгают, стремятся обратить на себя внимание и добиться успеха. Индуски, и прежде всего балинезки, танцуя, выполняют все движения спокойно, с подлинной страстью и пылом, и потому они само совершенство»[1014]. В заключение можно отметить, что не только коллективистические общества, но и коллективистические сообщества явственно тяготеют к единообразию в одежде. Не только военные, но и служители церкви одеваются одинаково, хотя в этом случае одежда с большей выразительностью подчеркивает различие в ранге и может быть богатой. Члены тоталитарной партии обычно похожи друг на друга не только своими убеждениями и поведением, но и одеждой. Корпоративная психология, господствующая в коллективистическом сообществе, диктует его членам не только исполнительность и полную лояльность сообществу, но и внешнее сходство и в первую очередь – сходство в одежде. |
|
||