• Спекулятивная общая ориентация
  • Догматизм и авторитарность
  • Традиционализм и консерватизм
  • Символизм
  • Иерархизм и универсализм
  • Риторические проблемы и неопровержимые теории
  • Проблема триединства
  • Диалектика
  • Из истории диалектики
  • Философия
  • Понимание истории и другие особенности
  • Глава 5

    Стиль коллективистического мышления

    Спекулятивная общая ориентация

    Коллективистическое общество отличается особым стилем мышления, своеобразной массовой психологией и специфическим групповым поведением. В этой главе рассматриваются некоторые характерные особенности коллективистического мышления.

    Каждая историческая эпоха смотрит на мир своими глазами, пользуется своей специфической системой мыслительных координат. Вместе с тем мышление коллективистических обществ и сообществ, относящихся к разным эпохам, имеет определенные общие черты, совокупность которых можно назвать коллективистическим стилем мышления.

    Коллективистический стиль мышления – это система глобальных, по преимуществу имплицитных предпосылок мышления коллективистического общества, те, почти незаметные для него очки, через которые оно смотрит на мир и которые не годятся для индивидуалистического общества. Стиль мышления представляет собой сложную, иерархически упорядоченную систему неявных доминант, образцов, принципов, форм и категорий теоретического освоения мира. Эта система изменяется во времени, она подчинена определенным циклам, постоянно воспроизводит свою структуру и обусловливает специфическую реакцию на каждый включаемый в нее компонент. Иными словами, стиль мышления подобен иерархически организованному живому организму, проходящему путь от рождения до старости и смерти, непрерывно возобновляющему себя и придающему своеобразие всем протекающим в нем процессам.

    Коллективистический стиль мышления – это как бы ветер, господствующий в коллективистическом обществе и неодолимо гнущий мышление каждого его члена в одну сторону. Ограничения, диктуемые стилем мышления, почти не осознаются и не подвергаются сомнению в свою эпоху. Только новая эпоха, вырабатывающая собственное, более широкое теоретическое видение, начинает замечать то летаргическое массовое ослепление, которое сковывало умы предшественников, ту общую, как говорят, систематическую ошибку, которая сдвигала и искажала все.

    Коллективистический стиль мышления слагается под воздействием коллективистической культуры как целого и является фактором, опосредующим ее влияние на любую теоретическую деятельность. Влияние стиля мышления сказывается на всех аспектах теоретизирования, начиная с формы постановки проблем, приемов исследования и обоснования и кончая манерой изложения полученных выводов и последующими спорами вокруг них[543].

    Культура, из глубины которой вырастает свойственный ей способ мышления, представляет собой не совокупность каких-то, быть может и важных для эпохи, «идей» (религиозных, философских или научных). Она является единой, сложной и дифференцированной системой, воздействующей как сложное целое и определяющей то, что обычно называется «духом эпохи» или «духом времени».

    Известны три основные формы коллективистического мышления:

    – древнее коллективистическое мышление деспотичных обществ;

    – средневековое коллективистическое мышление;

    – тоталитарное мышление XX в.[544]

    Эти формы различаются как многими конкретными историческими деталями, так и ясностью своего проявления. Вместе с тем все три формы имеют несомненное сходство, определяемое сходством тех коллективистических культур, в рамках которых они сформировались.

    Коллективистическое по своей сути мышление доминирует и в таких коллективистических сообществах, как армия, иерархизированная, имеющая ясную доктрину и структуру церковь, тоталитарные партии, подобные коммунистической и нацистской, «нормальная» наука и др.

    В дальнейшем в центре внимания будут средневековое коллективистическое мышление, тоталитарное мышление и мышление в рамках «нормальной» науки. На их примере будет проанализировано то общее, что характерно для всякого коллективистического мышления.

    Термин «тоталитарное мышление» сложился только в начале 50-х гг. XX в., значительно позднее термина «тоталитаризм». Об особом тоталитарном мышлении шла речь в книге X. Арендт «Источники тоталитаризма»[545] и затем в написанной ею в соавторстве с 3. Бжезинским книге «Тоталитарное мышление»[546]. Утверждению концепции тоталитарного мышления существенно способствовала теория социального характера, разработанная Э. Фроммом. Он утверждал, что человек не просто социализируется под давлением окружения, а «вживляет» в себя социальную культуру, что он поступает так или иначе не столько под внешним давлением окружения, сколько желая быть в согласии с требованиями окружающего его социума.

    Теоретическое мышление всегда связано с удвоением мира, с проведением достаточно отчетливой границы между воображаемым (умозрительным, теоретическим) и реальным миром.

    Общая ориентация коллективистического мышления является подчеркнуто спекулятивной: теоретическому миру отдается явный приоритет над действительным миром. Это мышление идет от умозрительного мира к реальному, стремится сохранить в девственной чистоте первый и безусловно подчинить ему второй. Это – абстрактное и схематизирующее мышление, втискивающее богатую и постоянно меняющуюся реальность в прокрустово ложе раз и навсегда утвердившейся схемы и доктрины.

    Коллективистическое мышление не просто отрывает доктрину от описываемой ею реальности. Оно неизбежно деформирует жизнь в угоду теоретическому построению, поскольку борется не только против приближения теории к реальному миру, но и против попыток полного ее отделения от мира. Объяснение этой «борьбы на два фронта» является простым: теория представляется коллективистическому мышлению тем идейным, духовным первоначалом, которое определяет развитие общества и человека.

    В средневековом мышлении мир делится на небесный и земной. Поскольку первый из них является высшим и определяет второй, центральным объектом познания, понимания и почитания является именно небесный мир, без которого земной не может ни существовать, ни быть понятым. Однако высший мир доступен познанию только в определенных и весьма ограниченных пределах, многие его аспекты вообще не могут быть рационально поняты. Частично он познается сам по себе, благодаря Откровению, а частично через свое определяющее участие в низшем, земном мире. Последний интересен и важен не сам по себе, а прежде всего в той мере, в какой в нем проявляется высшее содержание.

    «Между материальным и духовным мирами нет не только пропасти, но даже принципиального различия», – пишет П. Бицилли[547]. Однако это верно только в том смысле, что постулирование всеобщей духовности, охватывающей как небесный, так и земной миры, является способом укоренения духовного в мире: духовность материального означает в другом аспекте привязанность духовного к материальному и тем самым отсутствие резкой грани между материальным и духовным. Вместе с тем удвоение мира, введение наряду с земным миром также небесного, не предполагает одинакового онтологического статуса двух миров. Как отмечает сам Бицилли, небесный мир – это мир сущностей, земной – мир одних явлений, первый – истина, второй – лишь тень истины, и иногда дело доходит до того, что земной мир кажется менее реальным, чем небесный.

    О том, насколько различались небесный и земной миры, выразительно говорит то, что даже вещество, из которого они созданы, считалось разным. Как раз в связи с этим убеждением возник спор о теле Христа до воскрешения и после него: некоторые были убеждены, что это были два разных «тела»[548].

    Средневековой церкви предстояло, пишет Л.П. Карсавин, развивая свою «небесную жизнь» в высших сферах религиозности, нисходить в мир и преображать его в Град Божий, живя «земной жизнью». Поэтому в церкви одновременно должны были обнаруживаться два видимо противоположных движения, лишь на мгновение раскрывающих свое единство: движение от мира к небу и движение от неба к миру. «Движение к миру неизбежно заключает в себе восприятие его культуры, частью внешнее освоение, т. е. обмирщение, а следовательно – и возможность падений с высот „небесной жизни“. Движение к небу, выражаясь в религиозном умозрении и мистике, является – даже помимо влияний антично-религиозной традиции – устранением от всего мирского, т. е. ведет к аскетической мысли и пренебрежению земными целями. Разумеется, на деле оба движения, из которых каждое необходимо для жизненности другого, переплетались и создавали одно неразложимое в обнаружениях своих противоречивое целое»[549].

    Мир средневекового человека, существенно более широкий, чем античный космос, и включающий наряду с земной и небесную часть, был динамичным и внутренне противоречивым. Движение от неба к земному миру несло с собой угрозу «приземления небесного мира», а движение в обратном направлении – угрозу аскетизма и утраты всякого земного содержания. Эти две угрозы своеобразно сказывались, в частности, на средневековом искусстве: оно аскетично и всецело наполнено «неземным содержанием», но не настолько, чтобы совершенно оторваться от земли и человека.

    Угроза «приземления небесного», постоянно витавшая над средневековой культурой, реализовалась только на рубеже средних веков и Нового времени, в период перехода от коллективистического средневекового общества к индивидуалистическому капиталистическому обществу[550].

    В средневековом обществе земному миру как «низу» жесткой структуры противостоял в качестве ее «верха» небесный мир, доминирующий над земным и во многом определяющий жизнь последнего. Аналогичным образом обстоит дело в древних деспотиях, сознание которых также решает задачу укоренения умозрительного мира в земном. Спекулятивная общая ориентация мышления деспотических обществ делала, в частности, возможным осуществление таких проектов, которые не имели очевидной практической ценности, но требовали многих поколений для своей реализации. Грандиозные египетские пирамиды и Великая китайская стена – прекрасные свидетельства направленности мышления древнеегипетской и древнекитайской культур прежде всего на внеземное содержание, явного приоритета умопостигаемого мира над земным.

    Общая ориентация мышления тоталитарных обществ также является открыто спекулятивной. В социалистическом обществе роль теоретической составляющей «верха» играет марксистско-ленинская теория и развивающие ее применительно к складывающейся обстановке решения коммунистических партий. Ядром господствующей в этом обществе идеологии являются положения об историческом процессе как борьбе классов, социалистической революции, диктатуре пролетариата и построении бесклассового коммунистического общества. В свете этих положений рассматриваются все социальные проблемы, а соответствие коммунистическому идеалу выступает как основной критерий происходящих в социалистическом обществе процессов[551]. В фашистских государствах теоретическим компонентом «верха» является национал-социалистическая концепция, провозглашающая господство в исторически обозримом будущем избранной нации. Как и в коммунистической идеологии, в центре внимания нацистской идеологии стоят сильное государство, «новый человек», экспансионизм и неизбежность победы нового общества над разлагающимся либеральным обществом.

    Спекулятивная ориентация тоталитарного мышления диктовала пренебрежительное отношение к фактам и реальному положению дел. Она выдвигала на первый план волю к действию и веру в то, что оно приведет к успеху.

    «Я живу лишь для того, – говорил Гитлер в августе 1944 г., когда война была уже, в сущности, проиграна, – чтобы вести эту борьбу, потому что знаю, что если не будет за этой борьбой стоять железная воля, битва не может быть выиграна»[552]. Уже после окончания войны Гудериан рассказывал о Гитлере: «У него была особая картина мира, и все факты должны были вписываться в эту фантастическую картину. Как он верил, таким и должен был быть мир, на самом же деле это была картина совершенно иного мира»[553]. В январе 1945 г., узнав, что Гудериан сказал Риббентропу, что исход войны уже предрешен и что Германия потерпела поражение, Гитлер заявил: «Я самым категорическим образом запрещаю обобщения и выводы в отношении ситуации в целом. Это остается моей прерогативой. В будущем любой, кто скажет кому-нибудь еще, что война проиграна, будет считаться предателем…» Даже в марте 1945 г. Гитлер умолял Шпеера: «Если бы только вы верили, что войну еще можно выиграть, если бы у вас была по крайней мере вера в это, все было бы хорошо…»[554]. В ответ на меморандум Шпеера, что окончательный крах Германии неизбежен и первостепенный долг ее правителей – обеспечить германскому народу хотя бы какую-то возможность восстановить свою жизнь в будущем, Гитлер сказал: «Если война будет проиграна, у народа тоже не будет будущего. Нет нужды беспокоиться о том, что понадобится немецкому народу для элементарного выживания. Напротив, для нас лучше все эти вещи уничтожить. Ибо нация показала себя слабейшей, а будущее принадлежит исключительно более сильной восточной нации. Во всяком случае эту схватку переживут только худшие – лучшие уже убиты»[555].

    До своих последних дней Гитлер оценивал реальный ход событий только с точки зрения неизбежной победы нового общества, поражения которого могут быть только временными и случайными.

    «…Гитлер сам покончил с собой и сделал это открыто, без слов сожаления или раскаяния, с оставшейся непоколебленной верой в себя, как Человека Судьбы. Если конец оказался поражением, то вина была на других, на тех, кто не сумел сыграть свою роль»[556].

    О том, насколько спекулятивная ориентация тоталитарного мышления заслоняла и искажала реальный мир, с особой выразительностью говорит сформулированный Сталиным «основной экономический закон социализма». В нищей и голодной послевоенной стране провозглашалось, что ее основной закон состоит якобы в «обеспечении максимального удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей всего общества путем непрерывного роста и усовершенствования социалистического производства на базе высшей техники»[557]. Этому фантастическому утверждению противопоставлялся в сталинской политэкономии основной закон современного капитализма: «…обеспечение максимальной капиталистической прибыли путем эксплуатации, разорения и обнищания большинства населения данной страны…»[558]. Нельзя сказать, что советский человек не верил в то, что социализм делает все возможное для повышения уровня жизни «человека труда», в то время как капитализм непрерывно ухудшает экономическое положение последнего.

    Спекулятивная коммунистическая ориентация определяла не только мышление вождей тоталитарного общества, но и рядовых его граждан, хорошо знакомых с тяготами повседневной жизни. Ю. Лотман вспоминает о 30-х гг., когда он был еще школьником: «Мы ждали исторических событий. Чувство, что мы живем в эпоху историческую у нас присутствовало у всех. Конечно, делалось все страшнее, очень страшными были тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой годы. Почему-то в Ленинграде, когда шли повальные аресты, стало плохо с электричеством – говорили о вредителях. В плохо освещенных комнатах, когда нельзя было читать, когда отец, который никогда не жаловался, приходил с работы с совершенно перевернутым лицом, жизнь делалась все страшнее и тяжелее. Но при этом мы же были гегельянцами, мы знали, что история идет совершенно нехоженными дорогами и что „блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые“. Мы чувствовали себя – я и мои друзья… – зрителями высоких зрелищ»[559]. Даже надвигающаяся война совершенно не пугала тех, большинству из которых было суждено в ней погибнуть. «Мы в общем знали, что будет война, – говорит Лотман, – и относились к этому – судите нас, называйте нас дураками, но так было, и я предупредил, что ничего придумывать не буду, – и относились к этому так. Мы знали, что это будет очень тяжело, очень опасно, но мы ждали мировой революции, мы к этому готовились. Это было для нас очень важно и интересно. Когда у Борьки арестовали родителей, отца расстреляли, мать и сестру выслали, мы с ним шли по набережной Невы и говорили, что скорее бы началась война: тогда весь этот бред, вся эта страшная чепуха кончится, и война кончится мировой революцией – это было совершенно очевидно. При этом я должен сказать: я никогда не был комсомольцем»[560]. Свои ощущения уже в период финской войны Лотман определяет как «чувство приближающейся катастрофы и вместе с тем чувство непрерывного праздника».

    Характерно, что уход с исторической арены социалистических и фашистских государств был обусловлен в первую очередь разложением лежащих в их основе идеологий, провалом спекулятивного мышления, ориентированного на безусловный приоритет теоретического, умозрительного мира над реальной жизнью.

    Нормальная наука представляет собой специфический и довольно продолжительный этап в развитии научных теорий. Такая наука является той своеобразной областью приложения мышления, которая всегда, независимо от эпохи, тяготеет к коллективистическому мышлению и порождает его.

    Центральным для нормальной науки является понятие парадигмы – примера или образца дальнейшей деятельности определенного научного общества. Ученые, опирающиеся в своей работе на одну и ту же парадигму, используют одни и те же правила и стандарты научной практики. Общность исходных установок и та согласованность, которую они обеспечивают, представляют собой предпосылку эффективности нормальной науки.

    Сопоставляя средневековый и тоталитарный стили мышления со стилем мышления, свойственным нормальной науке, можно сказать, что общая ориентация такой науки также является в своей основе спекулятивной: устоявшаяся теория видит по преимуществу то, что ее поддерживает и подтверждает, и оставляет без внимания то, что плохо согласуется с нею. Хорошие примеры на этот счет приводит Т. Кун. При ближайшем рассмотрении деятельности в рамках нормальной науки, пишет он, «создается впечатление, будто природу пытаются втиснуть в парадигму, как в заранее сколоченную и довольно тесную коробку. Цель нормальной науки ни в коей мере не требует предсказания новых видов явлений: явления, которые не вмещаются в эту коробку, часто, в сущности, вообще упускаются из виду. Ученые в русле нормальной науки не ставят себе цели создания новых теорий, обычно к тому же они нетерпимы к созданию таких теорий другими. Напротив, исследование в нормальной науке направлено на разработку тех явлений и теорий, существование которых парадигма заведомо предполагает»[561]. Нормальная наука видит только три вида фактов, закрывая глаза на все остальные. Прежде всего для нее представляют интерес те факты, которые особенно показательны для вскрытия сути вещей, как последняя представляется в свете парадигмы. Второй, более ограниченный класс фактов составляют те, которые могут непосредственно сопоставляться с предсказаниями парадигмальной теории. И наконец, последняя группа фактов, интересующих эту теорию, связана с разрешением с их помощью некоторых оставшихся неясностей. Что касается теоретических проблем, то их круг в нормальной науке также существенно ограничен: сопоставление фактов и теории, все более детальная разработка теории.

    «Возможно, что самая удивительная особенность проблем нормальной науки… состоит в том, что они в очень малой степени ориентированы на крупные открытия, будь то открытие новых фактов или создание новой теории»[562].

    Нормальная наука, как и другие коллективистические сообщества, всецело движется в рамках приоритета теоретического мира над реальным и не ставит перед собой задач, отличных от задачи укоренения теоретического построения в реальности.

    Спекулятивное коллективистическое мышление, в какое бы время и в какой бы области оно ни применялось, совершенно не стремится к открытиям и вместо сложной и обычно не только многоцветной, но и противоречивой картины мира предлагает «правильную конструкцию», выверенную и вымеренную по устоявшемуся образцу. В общественных науках спекулятивно-словесное теоретизирование неминуемо ведет к резкому противопоставлению социальной теории и реальной жизни. Настолько резкому, что иногда кажется, будто оно ставит своей целью создание эзотерического учения, понятного только узкому кругу. Связи, устанавливаемые затем между таким учением и фактическим состоянием дел, оказываются искусственными и надуманными.

    Перед коллективистической культурой стоит, таким образом, двуединая задача. Укоренение основополагающего учения, его понимание могут быть достигнуты путем постижения предметного мира, связывания недоступного самого по себе умозрительного мира с реальным. С другой стороны, сам предметный мир становится понятным и обжитым в той мере, в какой на него распространяется сеть понятий и отношений умозрительного мира. Укоренение системы идей есть одновременно постижение предметного мира и его рационализация; постижение мира означает в то же время укоренение в нем системы идей, набрасывание на него сети отношений, постулируемых ею.

    Догматизм и авторитарность

    Спекулятивная общая ориентация коллективистического мышления неминуемо ведет к догматизму, нередко (но неправомерно) отождествляемому с самим коллективистическим способом мышления[563].

    Суть догматизма в стремлении всегда идти от идей к фактам, реальности и ни в коем случае не в обратном направлении. Догматик, затвердивший идею и отправляющийся от нее к реальности, не способен заметить несовпадения идеи с изменившимися обстоятельствами. Он не останавливается даже перед тем, чтобы препарировать факты так, чтобы они оказались (или хотя бы казались) соответствующими идее. Догматиком является, таким образом, не тот, кто настаивает на необходимости оценочного подхода к реальности, а тот, кто раз и навсегда предпочел его истинностному, описательному подходу.

    Польский психолог А. Малевский подчеркивал, что догматизм проявляется прежде всего в том, как воспринимаются и понимаются другие[564]. Догматизму обычно сопутствуют такие психологические явления, как неприязнь к членам других групп, стремление к четко структурированной иерархии власти и влияния, потребность в конформизме и подчинении авторитетам, признаваемым той или иной группой, недоверие к людям, нежелание анализировать себя, склонность приписывать вину за те или иные проступки не себе, а другим, готовность сурово наказывать провинившихся, тенденция видеть мир в черно-белых красках. Догматизм – это не только определенная направленность мышления, но и специфическая ориентация поведения и прежде всего общения. Об этом выразительно говорят характерные особенности догматизма.

    Различные суждения и убеждения догматика слабо связаны между собой, а иногда вообще изолированы друг от друга. В силу этого он придерживается противоречивых взглядов. Например, он может провозглашать общую веру в человека и его возможности и в то же время утверждать, что человек по своей природе слаб и нуждается в постоянном контроле извне.

    Догматик склонен преувеличивать различия и преуменьшать сходство между положениями, которые, по его мнению, соответствуют действительности, и теми, которые представляются ему ложными. Например, он может утверждать, что нет ничего общего между марксизмом и другими теориями социализма, поскольку первый является «научным», а все остальные «ненаучны».

    Человек, тяготеющий к догматическому мышлению, может очень много и подробно знать о вещах, которые он одобряет и приемлет, и очень мало и совсем неточно знать о чем-то, что ему не совсем нравится. Догматику кажется излишним узнавать что-то о том, к чему он относится отрицательно.

    Позиции и люди, которых догматик не приемлет, кажутся ему сходными между собой, даже если в действительности они принципиально различаются. Он с подозрением и неприязненностью относится к тем, чьи точки зрения расходятся с его взглядами.

    Окружающий мир и взаимоотношения, в которые догматик вступает с другими людьми, кажутся ему источником реальной или потенциальной угрозы. Догматизм обычно связан с ощущением внешней угрозы, защита от которой ищется в слепом подчинении авторитетам, проповедующим упрощенные, а иногда и просто иррациональные взгляды и оценки.

    Догматик не способен отделять по-настоящему ценную информацию от сомнительных сведений, подкрепленных престижем передающего их человека. Для догматика важнее то, от кого исходит информация, чем то, является ли она объективной и достоверной.

    Догматизм средневековой культуры и средневекового мышления не вызывает сомнения. Ни один средневековый философ или проповедник не ставил перед собой задачи пересмотреть основные догматы христианства. Философия являлась добровольной и добросовестной служанкой теологии и претендовала самое большее на разъяснение истины христианского учения. Ориентация на уже известное была характерной чертой не только богословской, но и всякой иной литературы. Все истины, которые способен узнать человек, содержатся в Писании, и проблема состоит только в том, чтобы правильно истолковать и понять то, что сказано в нем. В Писании указано, например, с какими предметами сопоставлял себя Христос. И никакой иной объект уже не может изображать Христа. Возможно ли изготовить гостию из какой-либо другой муки, кроме пшеничной? Нельзя: «Как кровь Христа добывается только при помощи вина, так и тело – только из пшеницы, и именно обращенной в хлеб; Господь сравнил себя с пшеничным зерном, а также и с хлебом»[565].

    «… Средневековый человек, – пишет П.М. Бицилли, – стоял по отношению к христианской догме в условиях, очень приближающихся к тем, в каких находится младенец по отношению к окружающему его миру. Догма эта была навязана ему извне, он принял ее готовой, как нечто непререкаемое, не подлежащее устранению, как уже включенную в мир в качестве его части, как нерасторжимо со всем остальным связанный элемент окутывающей его личность сферы, как объект в ряду других объектов»[566]. Средневековая теология не была обусловлена космологией, напротив, средневековая космология обусловливалась теологией. «Пункт кристаллизации элементов эмпирического мира, единственное „то“, которое воспроизводится в каждом „это“ – не был избран свободно средневековым человеком: этот пункт уже был неподвижно утвержден среди хаотической неустойчивости обступивших сознание феноменов»[567]. Ярко описывая предопределенность основных линий средневекового мышления христианской догматикой, Бицилли несомненно преувеличивает ее внешний, навязанный характер. Средневековое мышление вовсе не было таким младенчески слабым, чтобы безропотно, в качестве части унаследованного им мира принять христианскую доктрину. Напротив, оно оказалось настолько сильным, что, переосмыслив ее и придав ей тот вид и ту мощь, каких она не имела в поздней античности, сделало ее сердцевиной собственного оригинального мировоззрения.

    Тоталитарное коммунистическое мышление догматично в не меньшей мере, чем средневековое[568].

    Нормальная наука идет в основном от парадигмы к реальности, а не наоборот. В такой науке ценностный подход с характерными для него рассуждениями от идей к вещам явно доминирует над истинностным подходом, требующим сообразовывать идеи с реальным положением дел. Это означает, что нормальная наука догматична в том же самом смысле, что и классическая схоластика и тоталитарное мышление.

    «Возможно, что самая удивительная особенность проблем нормальной науки, – пишет Т. Кун, – состоит в том, что они в очень малой степени ориентированы на крупные открытия, будь то открытие новых фактов или создание новой теории»[569]. Принимая парадигму, научное сообщество получает четкий критерий для выбора проблем, которые могут считаться в принципе разрешимыми, пока парадигма не подвергается сомнению. «В значительной степени это только те проблемы, которые сообщество признает научными или заслуживающими внимания членов данного сообщества. Другие проблемы, включая многие считавшиеся ранее стандартными, отбрасываются как метафизические, как относящиеся к компетенции другой дисциплины или иногда только потому, что они слишком сомнительны, чтобы тратить на них время. Парадигма в этом случае может даже изолировать сообщество от тех социально важных проблем, которые нельзя свести к типу головоломок, поскольку их нельзя представить в терминах концептуального и инструментального аппарата, предполагаемого парадигмой. Такие проблемы рассматриваются лишь как отвлекающие внимание исследователя от подлинных проблем, что очень наглядно иллюстрируется… некоторыми современными социальными науками»[570].

    С общей ориентацией коллективистического мышления непосредственно связан его подчеркнуто авторитарный характер. Обычно он считается самостоятельной и притом ведущей особенностью коллективистического мышления. Однако на самом деле авторитарность – только продолжение догматизма, усиление и конкретизация его путем поиска и комбинирования цитат, высказываний, изречений, принадлежащих признанным авторитетам. При этом авторитеты канонизируются, превращаются в кумиров, не способных ошибаться и гарантирующих от ошибок тех, кто следует за ними[571].

    Еще до начала анализа конкретных проблем авторитарное мышление предполагает определенную совокупность положений или образцов анализа, определяющих основную линию исследования и во многом предопределяющих его результат. Эти изначальные образцы не подлежат никакому сомнению и никакой модификации, во всяком случае в своем «ядре».

    Мышления беспредпосылочного, опирающегося только на себя, не существует. Всякое мнение исходит из определенных, эксплицитных или имплицитных, анализируемых или принимаемых без анализа предпосылок, ибо оно всегда опирается на прошлый опыт и на его осмысление. Но предпосылочность теоретического мышления и его авторитарность отнюдь не тождественны. Авторитарность – это особый, крайний, можно сказать, вырожденный случай предпосылочности, когда функцию самого исследования и размышления пытаются почти полностью переложить на авторитет.

    Особенность коллективистической авторитарности состоит в убеждении, что в классике, признанной авторитетной, есть ответы на любые вопросы, которые возникали в прошлом и могут возникнуть в будущем. Задача теоретического исследования сводится, таким образом, к подведению новых явлений под универсальные схемы, предлагаемые авторитетом, и когда-то, по его уверению, оправдавшие себя на практике, к вычитыванию ответов на все вопросы из классических текстов.

    Коллективистически понятый авторитет является не столько системой общеобязательных правил и предписаний, сколько определенным образцом (или несколькими образцами) вместе с расплывчатой совокупностью общих положений, подлежащих толкованию и конкретизации. Образец содержит в зародыше решение каждой возникающей проблемы или, по крайней мере, ключ к такому решению. Система идей, принимаемых в качестве образца, считается внутренне последовательной. Если образцов несколько, предполагается, что они вполне согласуются друг с другом. Считается, что у «образцовых» идей не было эволюции, они берутся как единое целое, сложившееся как бы сразу.

    Средневековая культура глубоко авторитарна и в своей основе, и в деталях. Она отправляется от твердо установленной парадигмы – религиозной доктрины – и стремится в своем истолковании и понимании мира ни на шаг не отступить от нее. «Схоласт» как ученик и последователь немыслим без «авторитета» как учителя и праведника[572].

    Авторитарное мышление проникает во все сферы средневековой культуры. Чтобы подвигнуть кого-то к раскаянию, апеллируют не к общему понятию нравственно похвального или предосудительного действия, а перечисляют соответствующие примеры из Библии. Чтобы предостеречь от распутства, вспоминают все подходящие случаи, обсуждаемые и осуждаемые древними. Для всякого жизненного происшествия всегда находятся аналоги и соответствующие примеры из Священного Писания, истории и литературы[573].

    В серьезных доказательствах всегда прибегают к ссылкам на авторитетные источники в качестве исходного пункта и надежной поддержки. «…Каждое из двенадцати предложений „за“ или „против“ отказа в повиновении авиньонскому папе, которым в 1406 г. церковный собор в Париже внес свой вклад в продолжение схизмы, основывалось на Священном Писании. Ораторы-миряне, так же как и клирики, выискивают свои тексты из одних и тех же источников»[574].

    Как писал когда-то Ж. Кондорсе, в средние века «речь шла не об исследовании сущности какого-либо принципа, но о толковании, обсуждении, отрицании или подтверждении другими текстами тех, на которые он опирался. Положение принималось не потому, что оно было истинным, но потому, что оно было написано в такой-то книге и было принято в такой-то стране и с такого-то века. Таким образом, авторитет людей заменял всюду авторитет разума. Книги изучались гораздо более природы и воззрения древних лучше, чем явления вселенной»[575]. В основе своей эта критика идет в русло общего отношения Просвещения к средним векам. Кондорсе, конечно, прав, подчеркивая авторитарный характер средневекового мышления. Однако он излишне прямолинейно разграничивает «авторитет разума» и «авторитет людей», истолковывая последний как противостоящий разуму. Подобно многим другим критикам средневековой авторитарности, Кондорсе не видит, что она нередко носила – особенно в позднем средневековье – формальный характер: под видом добросовестного истолкования авторитетных суждений средневековый теоретик излагал свои собственные воззрения. Формализм был общей чертой средневековой культуры, он сказывался также на ее авторитетах.

    О самом выдающемся представителе средневековой философии – Фоме Аквинском Б. Рассел пишет: «Он не занимался исследованием, результат которого нельзя знать заранее. До того как он начинал философствовать, он уже знал истину: она провозглашена католической верой. Если он может найти по видимости рациональные аргументы для некоторых областей веры – тем лучше; если же не может, ему требуется всего-навсего вернуться вновь к Откровению. Но отыскание аргументов для вывода, данного заранее, – это не философия, а система предвзятой аргументации»[576]. Здесь опять-таки верная мысль об авторитарности средневекового мышления излагается в излишне категоричной форме, в частности, без учета того важного аспекта, что во время св. Фомы ссылки на авторитет сделались уже в значительной мере формальными, так что опора на один и тот же круг авторитетных источников (или даже выдержек из них) могла стать отправной точкой в создании двух принципиально разных теоретических конструкций. Кроме того, философия в коллективистическом обществе не может не быть авторитарной, независимо от того, служит она теологии или же идеологии. Св. Фома с его «системой предвзятой аргументации» был только человеком своей эпохи. Ставить его на одну доску с «лучшими философами Греции или нового времени»[577], как это делает Рассел, вряд ли правомерно. Древнегреческая философия и философия Нового времени – философии индивидуалистических обществ; философия коллективистического общества должна оцениваться по собственным меркам. Философ такого общества «не ставит своей целью, как платоник Сократ, следовать повсюду, куда его может завести аргумент».[578]

    Но из этого не стоит делать вывод, что в этом философе «мало истинного философского духа».

    Лучшим подтверждением авторитетных источников служат, по мнению средневекового теоретика, их древность и несомненные прошлые успехи. Самой древней является Библия, представляющая единственный в своем роде «полный свод всех возможных истин» (Ориген), сообщенных человеку богом и сохраняющих свое значение на все времена. В Библии есть ответы на все вопросы, задача заключается в том, чтобы расшифровать, раскрыть и разъяснить сказанное в ней. Чем ближе текст ко времени Откровения, тем более достоверным и надежным он является. После Библии наибольшим авторитетом обладает патристика, прямая воспреемница апостольской традиции. Созданная патристикой философия – первая по времени в христианстве – на всем протяжении средних веков служит прообразом всякого философствования, его классическим образцом. «…Средневековый философ постоянно обращается за подтверждением всех своих мнений к библейскому или патристическому авторитету, непрерывно цитирует христианскую классику, переписывая нередко вместо доказательства целые страницы древних текстов. Степень подобия своего мнения мнениям древних есть для него степень истинности этого мнения»[579].

    Авторитарность была присуща не только средневековой теологии и философии, но и всей средневековой теоретической литературе, в особенности церковной. «В отличие от литературы нового времени литература средних веков подчинялась строгому этикету, господству тем и клише, переходивших из одного сочинения в другое па протяжении длительного времени; в наличии „общих мест“ и привычной, знакомой топики средневековые авторы видели достоинство, но ни в коей мере не недостаток. Ориентация на авторитет и традицию порождала огромную „избыточность“ информации, однако „неинформативными“ сочинения средневековой письменности представляются лишь с современной точки зрения, которая превыше всего ценит оригинальность и ищет новой информации. Средневековый автор, равно как и его читатель, несомненно, находил удовлетворение в повторении знакомых истин и формул, в нагнетании явных и скрытых цитат, в бесконечных вариациях на раз навсегда заданную тему»[580].

    Если все основное в теологии, философии и других областях теоретизирования уже сказано, остается не «что» творить, а «о чем» толковать. Превращение классики этого, по выражению А. Пушкина, «ближайшего к душе ума» из активного субъекта бытия в застывшую икону замораживало творческий импульс средневекового схоласта. Его уделом становились интерпретация и комментарий.

    Неприкрыто авторитарным является и тоталитарное мышление.

    Наиболее активные дискуссии среди коммунистов развернулись в 20-е гг. после смерти Ленина. По своему стилю эти дискуссии напоминали, замечает А. Буллок, «богословские диспуты с их бесконечным жонглированием цитатами из Библии»[581]. Маркс вооружил своих учеников знанием непреложных законов общественного развития. С тех пор как марксизм в 90-х гг. XX столетия впервые появился в России, коммунистическая партия, до революции 1917 г. чрезвычайно склонная к раздорам, постоянно вела споры по поводу применения этих законов в русских условиях. Арбитром, призванным разрешать эти споры, всегда являлся Маркс, цитатами из которого были переполнены работы Ленина, Троцкого, Бухарина и других партийных теоретиков. Поскольку теоретически никаких споров не должно было быть, любая иная точка зрения считалась антимарксистской ересью и ее следовало искоренять. Особенно ожесточенная полемика вспыхнула после смерти Ленина, когда началась борьба за власть в партии и, значит, над страной между его преемниками. «Все дискуссии, – замечает Буллок, – имели одну общую отличительную черту: доказывая эффективность своей позиции для практического решения всех проблем, и та и другая сторона стремились, прежде всего, подчеркнуть, что она Находится на правильном пути с точки зрения марксистской идеологии. Как сказал в 1929 г. сталинец Лазарь Каганович: „Предательство в политике всегда начинается с ревизии теории“[582].

    Хитрее других в этой ситуации оказался Сталин. Он понял, что мало просто стать во главе партии, надо оказаться новым партийным лидером, вождем, пришедшим на смену Ленину, а для этого необходимо продолжить не только практическую, но и теоретическую работу последнего. «Для того, чтобы получить право называться наследником Ленина, выйдя таким образом победителем в борьбе за власть, – пишет Р. Такер, – Сталин должен был утвердиться в положении верховного лидера, что было возможно при завоевании особого политического авторитета в глазах большевиков. Ему необходимо было доказать, что он в состоянии играть роль главного партийного идеолога и мыслителя-марксиста, т. е. ту роль, которую до него играл Ленин»[583]. В глазах тоталитарной коммунистической партии, пропитанной с момента своего возникновения авторитарным мышлением, новым ведущим партийным идеологом мог стать только тот, кто в теории ни на шаг не отходил бы от сказанного Лениным. «Сталин вышел из этого положения очень ловко. Хотя, подобно всем большевикам, он часто цитировал Маркса и Энгельса, на роль марксиста-теоретика он не претендовал и не предпринимал никаких собственных попыток внести свой собственный вклад в развитие марксистской теории… Сразу же послесмерти Ленина хлынул поток статей, посвященных памяти покойного вождя. Сталин предпринял нечто для него новое – прочел курс лекций „Вопросы ленинизма“… в высшей школе партийных чиновников, а затем переделал эти лекции в книгу с таким же названием. Его выступления были, как правило, косноязычны, писания беспомощны, их можно было критиковать за излишнюю сосредоточенность на догматической стороне мышления Ленина в ущерб его жизненности, яркости и гибкости… Тем не менее в этом труде было впервые предпринято то, что более тонко мыслящие партийные теоретики не сделали, посчитав, что это ниже их достоинства: то было первое краткое (менее, чем на ста страницах) популярное и систематическое изложение ленинских идей, скрупулезно проиллюстрированное цитатами… Хитрость Сталина выразилась прежде всего в своевременности этого издания, а также в его ориентации па партийцев „ленинского призыва“, т. е. на новое поколение партийных работников, людей малообразованных, которые находили работы Ленина очень трудным и малопонятным чтением и которые поэтому ухватились с жадностью за это общедоступное сочинение, авторитет которого подкрепляло и то, что его автор занимал пост генерального секретаря»[584]. Главная хитрость Сталина заключалась, конечно, в том, что он ни на шаг не отошел от сказанного Лениным и предстал перед читателем не как оригинальный и глубокий мыслитель, а только как усердный и кропотливый истолкователь и популяризатор ленинских идей. В атмосфере авторитарного коммунистического мышления это был единственно верный ход. «Использование Сталиным ленинских цитат для укрепления собственного положения было неоднократно подвергнуто критике его противниками… Но Сталин не отступился от своих претензий и продолжал узурпировать Ленина в качестве своего идеологического наставника»[585].

    Другим примером того, как атмосфера авторитарного мышления была удачно использована Сталиным, являются дискуссии по поводу возможности построения социализма в одной стране. Теория «перманентной революции» была выдвинута Троцким во время революции 1905 г. Эта теория отрицала промежуток между антифеодальной (демократической) и антикапиталистической (социалистической) фазами революции и утверждала неизбежность перехода от фазы национальной к фазе интернациональной: начавшись в России, революция должна была непременно выйти за ее границы. Ленин долгое время отклонял формулировку Троцкого, но в 1917 г. согласился с тем, что революция в России добьется успеха, только если вслед за нею вспыхнет интернациональная революция: «Для окончательной победы социализма… усилий одной страны, особенно такой отсталой крестьянской страны, как Россия, недостаточно, для этого требуются усилия пролетариата нескольких развитых стран»[586]. По существу, Ленин позаимствовал теорию Троцкого, выдав ее за свою.

    Положение о «возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране, в частности в России», было выдвинуто Сталиным и было его весомым вкладом в дискуссию о будущем Советского Союза. Однако Сталин употребил все усилия для того, чтобы отказаться от своего авторства. Он приписал эту идею Ленину, для чего потребовалась фальсификация высказываний как Ленина, так и Троцкого. Это было, по выражению Р. Даниэлса, «доказательство посредством манипуляции текстами, при которой правильность утверждений авторитета не подвергается сомнению, но одновременно никак не учитывается то, что этот авторитет действительно имел в виду»[587]. Отказавшись от авторства, Сталин получил возможность резко противопоставить «ленинизм», включающий веру в возможность построения социализма в одной, отдельно взятой стране, «троцкизму», преподносимому как пораженческая, антиленинская линия. Но столь же важным для Сталина было то, что он сумел предстать перед партийными массами не как самостоятельный теоретик, способный выдвигать радикально новые идеи, что вряд ли было бы оценено позитивно, а как «верный ученик и продолжатель дела Ленина». Сталин был признан теоретиком и идеологом партии не за собственные идеи, а за простое переложение и комментирование идей Ленина.

    Если последнее слово всегда принадлежит авторитету, всякая дискуссия вырождается в войну цитат. А. Буллок пишет о выступлении Сталина на партийной конференции осенью 1926 г.: «Сталин не пожалел сил, чтобы сделать свои доводы убедительными, то и дело ссылаясь на авторитет Ленина, но ему пришлось выдержать труднейшую из битв, в которой главным орудием противников было цитирование. Троцкий процитировал недвусмысленное ленинское заявление о том, что „полная победа социалистической революции в одной стране немыслима“. Сталину ничего не оставалось, как отразить удар, попытавшись, причем весьма неубедительно, провести грань между „победой социализма“ и „полной победой социализма“. Тем не менее в своей заключительной речи он, бесспорно, сумел добиться решительной победы, побив оппозицию ее же собственным оружием»[588].

    Особую роль в укреплении авторитарного коммунистического мышления и расширении сферы его действия сыграла подготовленная в середине 30-х гг. «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», более известная под названием «Краткий курс». Работа над этой книгой началась в 1935 г. по указанию Сталина. Первый вариант совершенно его не удовлетворил, и он составил в 1937 г. тезисы новой книги, к которым приложил список тех своих статей и речей, которые следовало использовать как несомненные источники. Сталин активно редактировал и исправлял второй вариант и, если верить старательно распространявшимся слухам, сам написал заново целый идеологический раздел «О диалектическом и историческом материализме». Этот раздел, излагающий азы марксистско-ленинской философии, был инороден для книги, посвященной истории партии, но, как и предвидел Сталин, он сыграл исключительную роль в навязывании тоталитарного мышления советскому обществу и прежде всего общественным наукам. «Согласно „Краткому курсу“ после смерти Ленина Сталин занял его место как неоспоримый вождь, провел коллективизацию и индустриализацию при всенародной поддержке (о жертвах не упоминается), преодолел сопротивление враждебных иностранных государств и сотрудничавших с ними шпионов и предателей внутри страны. Победа социализма в СССР закреплена в демократической конституции 1936 г. и завершена истреблением врагов Советского государства, „бухаринско-троцкистской банды“, при одобрении советского народа»[589]. Коротко говоря, здесь была дана не просто история одной партии, а история и теория строительства социализма в одной, отдельно взятой стране под руководством Ленина и его ближайшего соратника Сталина.

    В 1938 г. «Краткий курс» стал основой всей политической и идеологической подготовки в Советском Союзе. Это был тот «Основной текст», которым должен был овладеть каждый и прежде всего те, кто хотел получить руководящую должность в партийных, правительственных или хозяйственных органах. До смерти Сталина книга издавалась 300 раз, общим тиражом более сорока двух миллионов экземпляров на шестидесяти семи языках. Ее не просто читали, а старательно изучали десятки и десятки миллионов людей. Главу, посвященную началам марксистско-ленинской философии, штудировали особенно усердно: она разъясняла философские основы коммунистического мировоззрения. По своей форме это был краткий и упрощенный марксистский катехизис, все было разложено по полочкам и легко усваивалось. Этот катехизис «стал авторитетной основой советского преподавания и мысли на всех уровнях, начиная со старших классов средней школы. Была учреждена совершенно новая система партийной учебы, в которой „Краткий курс“ стал главным, если не единственным учебником, который изучало каждое последующее поколение членов партии и которое заменило все другие изложения идеологии Советского Союза, а также его истории. Коммунистическая идеология превратилась в то, что „Сталин сказал, что сказали Маркс и Ленин“[590].

    Д. Уатт отмечал, что в общественных движениях, где политический выбор становится делом веры, важно иметь свою Библию: «Вопросы ленинизма» Сталина, сочинения Карла Маркса, «Красную книгу» Мао, «Наполеоновские идеи» Луи Наполеона. Подобно Библии, дремлющей на полках у многих христиан, которые ее никогда оттуда не снимают, такую книгу не обязательно читать и понимать»[591]. Библией коммунистического тоталитарного режима являлась, однако, не какая-то работа самого Сталина, а анонимный, неизвестно кем написанный «Краткий курс».

    Характерно, что Сталин позаботился о том, чтобы его имя не упоминалось ни среди авторов, ни среди редакторов «Краткого курса».

    «К 1938 году, – отмечает А. Буллок, – ленинизм стал значить сталинизм, но никто даже не осмеливался произнести этого слова. Цель Сталина заключалась в том, чтобы представить вариант, в котором замазываются противоречия и подтверждается идеологическая идентивность марксизма и сталинской версии ленинизма: социализм в одной стране; обострение классовой борьбы по мере продвижения к социализму; отмирание государства в неопределенном будущем»[592]. Все эти идеи явно противоречили взглядам как Маркса, так и Ленина. Но, по убеждению коллективистического мышления, между авторитетами, если их несколько, не может быть противоречий не только в главном, но даже в деталях. «Краткий курс» снимал всякое подозрение в возможной несогласованности коммунистических авторитетов и представлял развитие марксизма как серию побед единого, монолитного учения над всеми теми многообразными его противниками, которые появлялись на исторической арене в ходе борьбы пролетариата за свое освобождение.

    «Краткий курс» согласовал и примирил между собой создателей марксизма-ленинизма. Задача согласования с ними и с общей линией партии других, более мелких авторитетов решалась текущей пропагандой. Далеко не всегда это делалось удачно. «После лжи, безвкусия бестолковость – наиболее бросающаяся в глаза черта советской печати, – писал Г.П. Федотов во второй половине 30-х гг. – Впрочем, это лишь эстетическое выражение той же самой лжи. Люди потеряли совершенно способность понимать, что с чем вяжется и что кричит как нестерпимое противоречие. Немедленно после звериной недели о Пятакове идиллическая неделя о Пушкине. Вчера – „расстрелять троцкистских собак“; сегодня – „милость к падшим призывал“. Вчера – самохвальство, сегодня – передовая о „большевистской скромности“[593]. Федотов приводит пример того, как соединяются вместе Александр Невский и Карл Маркс: «Не так давно „Правда“ посвятила передовицу славе „великого русского народа“. Поразительно, что начинается эта слава цитатой из Маркса: „Россия представляет собою отряд революционного движения в Европе“. Если бы Маркс выступал лишь в роли барда русской революции, это было бы в порядке вещей. Но через несколько строк уже противопоставляемый гитлеровскому германизму бедный Маркс делается апологетом русского народа и русской государственности, жестоко им ненавидимой… Как известно, в России опубликовали множество сочинений, черновиков и записок Маркса из разных периодов его жизни (особенно молодости), которые не имеют ничего общего со зрелым, сложившимся марксизмом. Это дает возможность – не в одной России – интерпретировать марксизм в таком духе, от которого сам Маркс пришел бы в бешенство»[594]. Коммунистическая Россия нуждалась в оформлении своего национального сознания. Но как склеить обрывки марксизма, материализма 60-х гг. XIX в., великую русскую литературу с национализмом новых государственников? Федотову этот синтез кажется неосуществимым. Вершиной русской культуры объявляется ленинизм – самое передовое, самое научное учение, какое знала история человечества. «Понимайте, как знаете. Вам дали намек, а вы, тысячи, миллионы русских учителей и культурников, сумейте его расшифровать. Вы должны примирить Ленина с Пушкиным, Ленина с Толстым. Решить квадратуру круга и этим оправдать репутацию гениальности русского человека. В действительности дело обстояло так. Пока в России жил и процветал ленинизм, русская культура – культура Пушкина и Толстого – удушалась. И это было совершено последовательно и законно. Теперь Сталин хочет амнистировать русскую культуру, не сводя Ленина с пьедестала. Более того, оставляя ему первое место в этой органически с ним не совместимой культуре»[595]. В передовице «Правды» приводится список великих имен, на которых должно покоиться новое национальное сознание: Пушкин, Лермонтов, Толстой, Горький, Чернышевский, Менделеев, Сеченов, Павлов, Ломоносов, Лобачевский, Попов, Пржевальский, Миклухо-Маклай, Лаптев, Дежнев, Седов… Это те персонажи российской истории, которые уже канонизированы и могут упоминаться при ее изложении. «Что сказать об этих именах? Благодарить ли за то, что Сталин возвращает народу Пушкина, Лермонтова, Толстого, или пожалеть об отсутствии Достоевского, место которого явно узурпировано Горьким? При всем уважении к памяти Добролюбова и Чернышевского их имена все-таки уводят новую Россию в глушь и провинциализм журналистики 60-х гг. И потом, если есть Чернышевский, почему нет Некрасова? Или потому, что в сталинском доме нельзя говорить о веревке – о страданиях народа но его духовной (христианской) красоте?»[596]. Федотов выражает глубокое сомнение в том, что русскую национальную культуру удастся в конце концов вписать в те жесткие рамки, которые задаются марксизмом-ленинизмом: «Пока приходилось мирить Ленина с Горьким (с прибавкой Толстого-художника) можно было пятиться к шестидесятым годам: социалистический реализм! Но когда Ленина надо мирить с Карамзиным, тут воображение отказывается работать»[597].

    Помимо резкого противопоставления авторитета и разума есть еще одна характерная особенность авторитарного тоталитарного мышления: постоянное смешение деонтического авторитета с эпистемическим. «Вопросы ленинизма» Сталина пользуются большим успехом еще и потому, что принадлежат перу генерального секретаря партии. Сталин вместе с Кировым и Ждановым в начале 30-х гг. дают свои директивы, как писать учебник истории для средней школы. В 1948 г. Сталин помогает Т. Д. Лысенко редактировать его доклад «О положении в биологической науке», в котором ниспровергаются традиции вейсманизма-менделизма и утверждаются «мичуринские» взгляды. В этом же году член политбюро Жданов читает свой знаменитый доклад о художественной литературе. В 1950 г. Сталин радует советский интеллектуальный мир своим энергичным вмешательством в область лингвистики и разгромом учения Н.Я. Марра о языке[598]. Хрущев находит время, чтобы снова поддержать «выдающегося селекционера» Лысенко в его борьбе с генетиками: у Лысенко больше орденов, чем у всех генетиков вместе взятых. В начале 60-х гг. Хрущев громит абстракционизм и модернизм в искусстве и разъясняет художникам суть социалистического реализма. Авторитарное тоталитарное мышление постоянно путает авторитет должности с авторитетом знания. Это напоминает случай со св. Игнатием Лойолой, основателем Ордена иезуитов, который в известном письме к португальским отцам церкви потребовал, что они «подчинили свой разум вышестоящему лицу», т. е. деонтическому авторитету.

    Можно отметить, что авторитарность была характерна для коммунистического мышления не только в Советском Союзе, но и за его рубежами. Французский философ Л. Альтюссер в книге «Читая „Капитал“ попытался восстановить марксистский интегризм после десталинизации и относительных успехов неокапитализма. Р. Арон с иронией пишет, что все познания того, что представляют собой экономические или политические системы в индустриальных обществах, Альтюссер черпает исключительно из перечитывания трудов Маркса. „Как член компартии, Альтюссер, подобно своим предшественникам, должен выражать собственные мысли цитатами из сочинений Маркса. Его метод – метод теологов – заключается в том, что выбираются определенные тексты Маркса и делается смелое заявление о том, что Маркс сам не вполне понял подлинный смысл и значение совершенной им научной революции. Как философия альтюссеризм занимается прежде всего истолкованием «Капитала“[599].

    Гитлер одновременно со Сталиным понял, что широкое общественное движение, ставящее перед собой радикальные цели и опирающееся во многом на веру, должно иметь свою Библию. В июле 1924 г., находясь в тюрьме, он начал диктовать свою первую книгу – первый том «Майн кампф», вышедшую в свет уже в следующем году. Второй том он надиктовал чуть позднее и опубликовал в 1926 г. Так называемую «Вторую книгу» он надиктовал своему издателю, но опубликована она была только в 1961 г.; спустя много лет после краха нацизма она не привлекла особого внимания.

    Подобно Ленину и Сталину, Гитлер презирал интеллигенцию, но хотел создать себе авторитет глубокого мыслителя и добавить теоретическую ауру к тому образу фюрера, призванного Провидением вождя миллионов немцев, который он настойчиво создавал. Сталин не был первым, он шел за Марксом и Лениным и потому настойчиво проводил идею, что он – не оригинальный мыслитель, а лишь заслуживающий доверия интерпретатор и продолжатель марксистско-ленинской традиции. Гитлер как основатель нового движения настойчиво подчеркивал и преувеличивал свою оригинальность. Однако, как отмечает А. Буллок, «нетрудно показать, что его мировоззрение во всех деталях совпадает с тем, что писали мыслители девятнадцатого века и порубежья веков, просто раньше никто не компилировал эти идеи подобным образом»[600]. «Майн кампф» распродавалась плохо даже среди членов нацистской партии. К началу 1929 г. было продано 23 тыс. экземпляров первого тома и 13 тыс. – второго. Многие из купивших нашли, что книга очень трудна, и не дочитали ее до конца. Но как и в случае с «Вопросами ленинизма» Сталина и в особенности с «Кратким курсом», это не играло существенной роли. Важно было уже то, что Основная книга, излагающая теоретические основы нового массового, энтузиастического движения, существовала. Задачей армии идеологов было истолковать ее применительно к разнообразным конкретным ситуациям и вывести из нее лозунги, понятные всем. По поводу такого рода Основной книги Д. Уатт справедливо заметил: «Конечно, смысл ее можно изложить в нескольких словах… Но сложность и неясность составляют ее достоинство, что свидетельствуют о глубине мысли вождя, о его умении ставить вопросы, которые не по плечу его последователям, в чем они признаются сами… Такая книга должна существовать, и этого довольно»[601].

    «Все люди должны быть обучены новому мировоззрению, а позже, если будет необходимо, и принуждены к нему», – писал Гитлер в «Майн кампф». В нацистской Германии так и произошло, и особую роль в утверждении этого нового мировоззрения и внутренне присущего ему авторитарного мышления сыграла «Майи кампф» – «книга, которая, по сути, не имеет себе равных по омерзительности языка, общего тона и, более всего, содержания»[602].

    Коллективистическое мышление невозможно без авторитетов: оно начинает с цитирования авторитетных источников и заканчивает ссылками на них. Представитель нормальной науки сходным образом немыслим без соответствующей парадигмы. Т. Кун хорошо иллюстрирует эту особенность мышления «нормального ученого», руководствующегося парадигмой научного сообщества, на примерах из истории физической оптики[603]. Современные учебники физики утверждают, что свет представляет собой поток фотонов, т. е. квантово-механических сущностей, которые обнаруживают некоторые волновые свойства и в то же время некоторые свойства частиц. Исследование протекает соответственно этим представлениям, задающим общие его рамки. Данное понимание света имеет, однако, очень недолгую историю. До того как оно было развито Планком, Эйнштейном и другими в начале XX в., в учебниках по физике говорилось, что свет представляет собой распространение поперечных волн. Это понятие являлось выводом из парадигмы, восходившей в конечном счете к работам Юнга и Френеля по оптике, относящимся к началу XIX в. Однако и волновая теория была не первой, которую приняли почти все исследователи оптики.

    Смена парадигмы – это смена того авторитета, которым руководствуется «нормальный ученый», определяя как основные линии своего конкретного исследования, так и его общие рамки.

    Ранее уже указывалось, что мышление членов тоталитарной партии является подчеркнуто авторитарным. Как раз в первую очередь от них авторитарность распространяется на все то общество, во главе которого встает такая партия. Можно отметить также, что авторитарный характер имеет также мышление людей, оказавшихся элементами так называемой высокоорганизованной массы. 3. Фрейд, излагая представления Лебона о такой массе, пишет: «Так как масса в истинности или ложности чего-либо не сомневается и при этом сознает свою громадную силу, она столь же нетерпима, как и подвластна авторитету… От своего героя она требует силы, даже насилия. Она хочет, чтобы ею владели и ее подавляли, хочет бояться своего господина. Будучи в основе своей вполне консервативной, она испытывает глубокое отвращение ко всем новшествам и прогрессу и безграничное благоговение перед традицией»[604]. Это описание особенностей человека массы является одновременно описанием своеобразия психологии и мышления члена тоталитарной партии, который еще более остро, чем человек массы, чувствует свою принадлежность к скрепленному железной дисциплиной партийному сообществу, сознающему свою громадную силу, нетерпимому и слепо следующему за своими авторитетами.

    Подводя итог обсуждению авторитарности мышления коллективистических обществ и сообществ, выделим некоторые характерные черты коллективистического авторитета.

    Прежде всего, какова бы ни была обсуждаемая социальная проблема, всегда предполагается, что у авторитета есть ее решение. Нужно только тщательно, без личных и групповых пристрастий проанализировать его взгляды и найти ответ.

    Далее, у авторитета нет и не может быть внутренних противоречий. Он всегда рассуждает последовательно и не отступает от однажды принятой точки зрения. Единственное, что он может сделать, – это конкретизировать свою позицию применительно ко вновь возникшим обстоятельствам.

    У авторитета нет внутренней эволюции идей. С молодости и до самой смерти он развивает одну и ту же систему идей, ничего не отбрасывая и ничего кардинально не меняя. Нет расхождений между Ветхим и Новым Заветом, между Евангелием и Посланиями апостолов и т. д. Нет различий между молодым Марксом и зрелым Марксом, между ленинским учением о партии начала века и после победы Октябрьской революции и т. д.

    Авторитет никогда не используется в полном объеме, далеко не все написанное или сказанное им привлекается к обсуждению конкретных вопросов. В ходу, как правило, достаточно узкий, «канонический» круг цитат из авторитета. Не все работы Маркса были опубликованы в Советском Союзе, ряд его идей систематически замалчивался, а некоторые его работы вообще были поставлены под строгий запрет, например «Секретная дипломатическая история XVIII века», весьма критичная в отношении традиций русского государства. Так называемое Полное собрание сочинений Ленина было полным только по названию. В широком практическом использовании были сборники цитат: «Ленин о культуре», «Ленин о литературе», «Маркс, Ленин, КПСС о государстве» и т. п.

    Если авторитетов несколько, то они вполне согласуются друг с другом. Они никогда не вступают в полемику и тем более не противоречат друг другу, они только развивают, дополняют и конкретизируют сказанное ранее другими авторитетами.

    Авторитет допускает, однако, разные истолкования. Каждый толкователь авторитета стремится дать свою и непременно «более точную» реконструкцию его мыслей. На деле такая реконструкция обычно оказывается новой конструкцией, навязыванием авторитету своего собственного видения предмета, выискиванием у авторитета ответов на те вопросы, над которыми он, возможно, никогда не задумывался. Задача толкователя – не столько доказать истинность своего толкования вопроса, сколько продемонстрировать сообразность этой трактовки общей позиции авторитета.

    Необходимо отметить, что культ авторитета не всегда лишает коллективистического теоретика известной самостоятельности и даже оригинальности. Дело отчасти в неизбежной неопределенности авторитета в плане ответов на те вопросы, которые перед ним прямо не вставали, что дает возможность разных его истолкований, а отчасти в постоянном изменении способа истолкования его идей. Экзегеза иногда употребляется для подтверждения позиции авторитета, но чаще – для авторитетного подтверждения позиции ее автора.

    В заключение можно отметить, что иногда авторитарность доходила до абсурда: существовала норма, в соответствии с которой работы классиков марксизма-ленинизма должны были указываться в списке использованной автором литературы не в обычном алфавитном порядке, а в начале такого списка[605].

    Традиционализм и консерватизм

    Для коллективистического мышления в высшей степени характерны ретроспективностъ и традиционализм. Лучшее подтверждение доктрины, с его точки зрения, – ее несомненные прошлые успехи. Само прошлое при этом лишено конкретности, сложности и противоречий. Ему придается форма немногих, но отчетливо видимых и никогда не прерывающихся линий. «Чем древнее традиция, тем она подлиннее, чем подлиннее, тем истиннее» – такова максима не только средневекового, но и всякого коллективистического сознания.

    Под традициями понимаются только традиции самого коллективистического общества, активно изобретаемые и внедряемые им в жизнь. Все устоявшиеся формы поведения, верований и т. п., существовавшие до установления такого общества, сурово подавляются и изгоняются им. Средневековое общество не мирилось ни с какими языческими или античными традициями, все его традиции должны были быть традициями христианской культуры. Если какая-то дохристианская традиция все-таки сохранялась, ее старались переосмыслить в новом, средневековом духе. Точно так же обстояло дело с традициями в тоталитарном обществе. Коммунистические и нацистские традиции не имели ничего общего с традициями дореволюционной России и донацистской Германии. Старые церковные праздники, ставшие национальными, изгонялись, как пережитки прошлого, на обочину социальной жизни. Традиционные формы общения людей заменялись новыми, коллективистическими по своей сути формами. Даже старые вкус и мода замещались новыми, несущими определенную идеологическую нагрузку.

    Возникновение коллективистического общества – это всегда резкий скачок в истории народа, и это непременный разрыв со всеми старыми его традициями.

    В средние века все устоявшееся, завоевавшее в жизни прочное место, все, что обрело определенную форму, считается правильным. Оно не обязательно закрепляется в нормах права, но охраняется традицией, обычаем и в большинстве случаев этого вполне достаточно. Само право мыслится как старинное, авторитет его подкрепляется ссылкой на старину. «Нововведение не осознавалось как таковое, и вся законодательная деятельность проходила преимущественно в форме реставрации старинного права, нахождения и уточнения обычаев отцов и дедов. Право той эпохи было ориентировано на прошлое. Высокая оценка старины характерна для всех сфер средневековой жизни»[606].

    Предание, или традиция, истолковывается как фактор, поправляющий «писаные законы» на основе утвердившихся в текущей жизни новых правил и норм поведения. «Мы видим, – писал, например, патриарх Никифор, – что даже писаные законы теряют значение вследствие того, что получают силу отличные от них предания и обычаи. Обычай укрепляет, ибо дело сильнее слова. Что такое закон, как не писаный обычай? Равно как и обычай опять же есть неписаный закон»[607].

    Средневековый человек благоговейно относится к прошлому. В нем он видит идеальное состояние общества и стремится его возродить или к нему возвратиться. Древность какого-то установления рассматривается как несомненное свидетельство в его пользу. Обновление понимается как реставрация, прогресс – как возвращение к прошлому.

    Сходным образом обстоит дело и в коммунистическом обществе. Но поскольку оно существовало совсем недолго, речь шла не о «многовековых традициях», а о «революционных традициях» и обновление понималось как возвращение к ним. В коммунистическом обществе новые поколения живут как бы бок о бок со всеми теми, кто устанавливал и упрочнял это общество. Отсюда обилие памятников героям революции и гражданской войны, несчетное число улиц Ленина, Сталина, Дзержинского, множество городов, названных по имени Кирова, и т. п.

    Имеется вместе с тем важное различие между средневековым и коммунистическим традиционализмом. В средневековом обществе традиция – это связь поколений, предание и историческая память. В коммунистическом обществе история не столько последовательность и связь поколений, сколько поле действия непреложных исторических законов. Признания и почитания заслуживает не то, что освящено веками, а лишь то, что шло в русле этих законов, способствовало приближению и установлению коммунистического общества. Вся история России, включая и XIX век, должна служить введением к Октябрю и его двум героям, пишет Г.П. Федотов по поводу изданного в 1937 г. «Краткого курса истории СССР»[608]. Само название этого учебника вызывает недоумение: как можно говорить об истории Советского Союза в XIX в. и в более ранние века, если он возник только в XX в.? Из курса истории ученик узнает о Ледовом побоище, но не узнает, что им руководил князь Александр Невский (он не упоминается, по-видимому, потому что был канонизирован церковью). «Краткий курс истории СССР» – не социологическая схема, но и не история. «Правильно было бы ее назвать, – пишет Федотов, – конспектом агитатора. Самая тема ее – в сущности, история русской революции. Непосредственно революции (с 1905 года) посвящена половина книги. И большая часть первой половины занята революционными движениями и бичеванием старой России. Само собой разумеется, что история революции трактуется как история Сталина. Даже здесь искажена вся историческая перспектива. Жестоко расправляется автор с народничеством, эсеры и меньшевики с самого начала предатели, как и все сподвижники Ленина первого призыва. Несчастный школьник и не догадается о роли Троцкого в революции. Вся военная сторона се отдана Сталину, который неизменно сопровождает Ленина. С 1905 г. имя Ленина почти ни разу не употребляется без его спутника. „Ленин и Сталин“ соответствуют чете „Маркс и Энгельс“. Только эта четверка и заслужила отдельные большие портреты в учебнике истории СССР»[609]. Завершается книга портретами партийных вельмож 1937 г., что справедливо кажется Федотову большой неосторожностью.

    Хорошо говорит о взаимозависимости трех времен – прошлого, настоящего и будущего – в коммунистической идеологии и практике А. Беловежский (Карпенко): «При поверхностном взгляде коммунистический эксперимент выглядит только как воздействие на будущее в целях его усовершенствования посредством полного уничтожения сложившихся структур. Реально же происходит систематическое воздействие на прошлое, и чем больше развита коммунистическая система, тем в большей мере в ней происходит искажение прошлого. Практика коммунистического тоталитаризма показала, что конструирование будущего невозможно без того, чтобы не воздействовать на прошлое по крайней мере посредством искажения и уничтожения информации о нем»[610]. Беловежский связывает постоянную реконструкцию прошлого с одной из основных идей коммунизма – замыслом создания нового человека: «Коммунистическая идеология в лице своих рьяных адептов открыто заявила, что в новом обществе должен жить новый человек. И логика развития коммунистического тоталитаризма нашла наиболее эффективный путь для создания нового человека – уничтожение старой его памяти, а значит, создание новой. Поэтому прошлое приходится конструировать так же, как и будущее, но поскольку будущее здесь задано раз и навсегда, то с этим надо привести в соответствие чуть ли не всю мировую историю. Так как предсказать сразу все невозможно и возникают непредвиденные ситуации, то приходится переделывать Историю, по крайней мере свою собственную, по многу раз. В силу этого естественное соотношение между прошлым и будущим, заключающееся в том, что прошлое необходимо, неизменяемо и замкнуто, а будущее возможно, изменчиво и открыто, вдруг переворачивается в коммунистическом тоталитарном мире»[611]. В другом месте Беловежский связывает коммунистическую устремленность в будущее и постоянную переделку прошлого с основной темой тоталитаризма – властью над настоящим: «Безжалостное вторжение в будущее необходимо авангарду коммунистического тоталитаризма для того, чтобы установить власть над настоящим; власть над настоящим нужна для того, чтобы установить власть над прошлым. А власть над прошлым, как мы уже знаем, нужна для того, чтобы установить власть над будущим, и так далее до бесконечности. Получается замкнутый круг – власть замыкается на самой себе. Борьба за власть становится самоцелью, патологией и переходит в самоистребление, так сказать, коммунистический мазохизм»[612].

    Удивительное непонимание коммунистической традиции обнаруживает Н.А. Бердяев. Он убежден, что «социализм ищет и находит народную волю; обладающую истинным содержанием, праведную, святую волю»[613]. Что же представляет собой эта «народная воля», якобы возводимая социализмом на пьедестал? «Народ есть великое историческое целое, – пишет Бердяев, – в него входят все исторические поколения, не только живущие, но и умершие, и отцы, и деды наши. Воля русского народа есть воля тысячелетнего народа, который через Владимира Св. принял христианство, который собирал Россию при великих князьях московских, который нашел выход из Смутной эпохи, прорубил окно в Европу при Петре Великом, который выдвинул великих святых и подвижников и чтил их, создал великое государство и культуру, великую русскую литературу. Это не есть воля нашего поколения, оторвавшегося от поколений предыдущих. Сомнение и самоутверждение современного поколения, превозношение его над умершими отцами и есть коренная ложь демократии. Это есть разрыв прошлого, настоящего и будущего, отрицание вечности, поклонение истребляющему потоку времени. В определении судьбы России должен быть услышан голос всего русского народа, всех его поколений, а не только поколения живущего. И потому в волю народа, в общую волю, органическую волю входят историческое предание и традиция, историческая намять о поколениях, отошедших в вечность»[614]. Утверждение, что социализм позитивно относится к «святой и праведной» народной воле, принявшей христианство, выдвинувшей великих святых и подвижников, просто абсурд. Такой же абсурд, как и утверждение Бердяева, что «утопический социализм Сен-Симона и научный социализм Карла Маркса одинаково выступают с религиозными притязаниями…»[615]. История и связь поколений интересуют коммунизм только в той мере, в какой они приближали его собственное становление. Коммунистическая традиция не покоится на воле «всех поколений русского народа», а берет из его истории только то, что, как ей кажется, ее поддерживает и подтверждает. Эта традиция является совершенно новой. Она устанавливается даже не на века, а, как считает коммунизм, на тысячелетия. Всю предшествующую историю она презрительно именует «предысторией» и выстраивает ее так, чтобы оказался достигнутым новый синтез: Маркса и Дмитрия Донского, Ленина и Петра Великого, Сталина и Ивана Грозного.

    Тоталитарный коллективизм, как и средневековый, постоянно стремится действовать только в русле традиций, второй – в русле христианской традиции, первый – в русле коммунистической или нацистской традиции. Коллективизму не свойственна тяга к реформам, к введению новшеств[616]. Даже просто нестандартизированное поведение вызывает в коллективистическом обществе осуждение окружающих. Коллективистический человек поставлен в твердо определенные рамки, его деятельность всесторонне регламентирована традицией и правом, он хорошо знает, как ему следует поступать в каждом конкретном случае. Имея детализированный сценарий поведения, человек охотно доверяется ему, поскольку следование установившимся образцам, реализация общепринятого регламента – без всяких отступлений от него – расценивается как несомненная моральная доблесть и не кажется стесняющей индивида.

    Ю.М. Лотман подчеркивает специфическое отношение средних веков к традициям и установившимся на их основе правилам. В романтическом сознании XIX в. правила – удел пошлости, и они легко выполнимы. В средневековом понимании правила – недосягаемая цель исключительной личности. Соответственно меняется и создатель правил: для романтика – это толпа, для средневекового сознания норма – это то, что недостижимо, это лишь идеальная точка, на которую устремлены побуждения[617].

    Таким образом, следование правилу, освященному многовековой традицией, для средневекового человека является делом чести и доблести, ибо это стремление к тому идеалу, к которому можно приближаться, но которого нельзя достигнуть. «Картина усложняется еще и тем, – замечает Лотман, – что средневековая жизнь – многоступенчатая лестница, и между идеальным осуществлением правил – уделом героев – и столь же идеальным полным их нарушением – поведением дьявола – существует протяженная лестница, которая более всего приближается к реальной жизни»[618].

    Все это можно сказать и о человеке тоталитарного общества, для которого реализация правила (коммунистического или нацистского), освященного пусть не многовековой, но очень стойкой и жесткой традицией, является «делом чести и доблести». С традиционализмом тоталитарного мышления связано и обилие героев у коммунистов и нацистов и памятников этим героям: это образцы борьбы за установление и укрепление нового общества, примеры идеального осуществления его правил.

    Из спекулятивности, авторитарности и традиционализма коллективистического мышления вытекает ряд его своеобразных черт, находящихся в резком диссонансе с индивидуалистическим мышлением. В их числе: консерватизм, отказ от новаторства, комментаторство, дидактизм и др.

    Консерватизм коллективистического мышления проявляется многообразно. Больше всего оно озабочено безусловной сохранностью ядра доктрины, лежащей в основе мировоззрения и миропонимания коллективистического общества или сообщества. Неприкосновенными считаются и все ее детали, но в условиях постоянно изменяющейся действительности отдельными частностями приходится жертвовать. Консерватизм распространяется и на обсуждаемые проблемы: их круг должен быть ограниченным и устойчивым, сами они должны быть только переформулировкой вопросов, которыми задавался еще авторитет. Коллективистический теоретик консервативен и по своей психологии: его раздражает всякая попытка ввести в обсуждение темы, не затрагивавшиеся ранее и не освященные традицией. Он подозрительно относится даже к попыткам перефразировать старое содержание, изложив его другим языком.

    Главную массу населения Европы в средние века составляли сельские жители. Образ жизни их был всецело подчинен рутине, а кругозор до крайности ограничен. «Консерватизм, – пишет А.Я. Гуревич, – неотъемлемый признак этой среды. Новое она встречает настороженно, с подозрением и недоверием. Ибо новое чревато нарушением того равновесия, которое представлялось идеальным состоянием во всех областях, в том числе и в духовной, и о сохранении которого ревностно заботились. Поэтому рядовые слушатели проповедей и церковных легенд не ожидали от своих пастырей оригинальности мысли и были неспособны ее оценить. Интеллектуальное удовлетворение изощренная в чтении публика получала как раз от слушания вещей уже привычных и известных. Познание в средневековую эпоху вообще в значительной мере состояло в отождествлении новой информации с ранее усвоенной, следовательно, сводилось прежде всего к узнаванию»[619]. Это объяснение не является, конечно, полным. Консервативны были не только крестьяне, но и ремесленники, духовенство, аристократия, теологи и философы. Консервативным, приверженным образцу и традиции было все средневековое мышление, начиная с рассуждений неграмотных крестьян и кончая трактатами высокообразованных по тем временам теологов и философов.

    Консервативность не означала, что творчество выдающихся умов той эпохи сводилось к повторению. «…Каждый из них, – как отмечал Гуревич, – вносил нечто свое, как правило, не отрицая предшествующей традиции. Новое, оригинальное подчас нелегко выделить, оно кажется поглощенным в море „общих мест“ и давно утвердившихся истин. Нужно между тем предположить, что малейшие новые нюансы, даже, казалось бы, незначительное смещение акцентов в то время воспринималось намного острее, нежели в наши дни. Средневековая литература, искусство, философия, неизбежно подчиняясь церковному контролю и авторитету и исходя из постулата, что истина едина, и она уже открыта, и что, следовательно, речь может идти только о новых ее иллюстрациях, тем не менее не стояли на месте»[620].

    Консервативной была и тоталитарная теоретическая мысль, скованная своими авторитетами и традициями. «Консолидация революции и возвышение государства за счет общества закрепили поворот от экспериментализма 1920-х годов к консерватизму 1930-х», – пишет А. Буллок[621]. Он приводит в пример просвещение и право. Вместо прогрессивных школ, ставивших ребенка в центр воспитания, восстанавливалась дисциплина, усиливался авторитет учителя и учебный процесс сосредоточивался на привитии основных навыков, нужных для индустриального общества. Одновременно возобновлялась линия на установление порядка и законопочитания, поощрялись авторитарные семейные отношения и осуждался развод. Философия права 20-х гг. считала, что закон – это продукт классовой социальной системы, которая исчезнет при социализме. Место закона займет система управления, основанная на общественных, а не на юридических принципах. В 30-х гг. такие взгляды стали отвергаться как еретические. Была сформулирована новая теория права, согласно которой в социалистическом государстве оно выражает волю пролетариата и не только не отмирает, но становится выражением воли всего народа через власть государства. Еще в 1930 г. Сталин заявил, что марксистская диалектика требует «высочайшего развития государственной власти в целях подготовки условий для отмирания государства». Уменьшение власти государства откладывалось до победы мировой революции.

    В 1938 г. вышел в свет «Краткий курс истории ВКП(б)», подтвердивший идентичность марксизма и сталинской версии ленинизма и определивший те жесткие рамки, в которых могли двигаться общественные науки, идеология и пропаганда. Была создана, по выражению Л. Шапиро, «единообразная форма публичного высказывания, в котором первый же признак неортодоксального мышления звучал бы режущим ухо диссонансом»[622].

    Обратной стороной всепоглощающего внимания к авторитету, образцу и традиции является в коллективистическом мышлении недоверие ко всему новому, индивидуальному. Для этого мышления характерен программный отказ от новаторства. Творческий метод коллективистического ума совпадает по своей сути с методом старых иконописцев, ставивших перед собою задачу передать современникам и потомству образ истины таким, каким он видится в первообразе, не привнося ничего от себя, максимально исключая из творческого процесса свою субъективность[623]. Г.Г. Майоров пишет о средневековой философии: «Любая форма новаторства считается признаком суетной гордыни, отступлением от архетипа, значит, и от истины. Понятия „плагиат“ не существовало и не могло существовать в ту эпоху»[624]. Это можно сказать и о коллективистическом мышлении тоталитарного общества, в обществознании которого нет ни суетной борьбы за новаторство и приоритет, ни понятия плагиата.

    Отсюда своеобразная анонимность философских и обществоведческих работ, написанных в коллективистическом (и в особенности в тоталитарном) обществе, их похожесть друг на друга и едва ли не взаимозаменимость. Чтение таких работ неизбежно оставляет впечатление, что их авторы боялись оказаться не похожими на других, отличиться, выделиться из общего ряда.

    Еще одна бросающаяся в глаза черта коллективистического теоретизирования – его комментаторство, стремление ограничиться детализацией доктрины и уточнением частностей, не подвергая обсуждению ее центральные положения. Задача коллективистического теоретика – продемонстрировать, что хорошо известные схемы приложимы и к рассматриваемому им конкретному материалу. Не удивительно, что произведение, возникающее в результате так поставленной задачи, всегда имеет отчетливый привкус схематизации и иллюстративности. Воплощая готовые схемы в несколько новую конкретику, оно лишь слегка оживляет эти схемы, оно – как было принято говорить в советском обществоведении – только «лишний раз подтверждает» их правильность. Коллективистическое исследование носит во многом экзегетический характер. Оно почти всегда начинается с классического текста и ставит своей непосредственной задачей не сопоставление его с действительностью, а только правильное его истолкование. «Текст, написанный много веков назад и освященный традицией, текст, в котором нельзя изменить ни слова, деспотически правит мыслью философа, устанавливает ей предел и меру», – говорит Майоров о средневековой манере философствования[625]. Аналогичным образом обстоит дело в советской философии и в советском обществоведении в целом. Исследование всегда начинается с приведения мнения классиков марксизма-ленинизма по обсуждаемому вопросу и развивается как истолкование и комментирование приведенных цитат, выявление подлинного, вкладывавшегося в их изначально смысла. Даже работы, далекие, казалось бы, от тех проблем, которые обсуждались когда-то классиками, обычно переполнены цитатами из их работ и комментариями к ним.

    Следует отметить, что с ослаблением и разложением коллективистического общества и присущего ему стиля мышления теоретическая мысль все более становится достаточно свободной вариацией на тему, заданную толкуемым и комментируемым текстом. «…Как средневековый иконописец при всей стесненности своих творческих возможностей, при всей нормативности изобразительных приемов все же сохранял за собой право на собственную художественную интерпретацию и фантазию, так и философ-экзегет, оставаясь в рамках теологически нормированного мировоззрения, в границах узкого, каноном или классикой заданного универсума рассуждения, тем не менее обладал определенной теоретической свободой. Менее всего свободен он был в выборе предмета исследования: им почти всегда был текст, слово… Однако тот же текст есть повод и стимул для размышления, толчок к исследованию»[626]. Откровение, согласно Библии, есть также сокровение; канонический или классический текст всегда многозначен, паранимичен, полон тайн и загадок, символичен. Экзегет претендует на реконструкцию внутреннего и аутентичного смысла написанного, того, каким был действительный замысел и реальный ход мыслей комментируемого автора.

    «Есть, конечно, большая разница в типическом применении экзегетики в раннее и позднее средневековье, в патристике и поздней схоластике, – пишет Майоров. – И она состоит в том, что в ранний период, как правило, философская экзегеза служила для рационального подтверждения позиции авторитета, например, Писания; в поздний – все в большей степени служила для авторитетного подтверждения позиции самого автора. В этом отношении, как ни странно, позднесредневековая экзегетика подобна экзегетике античной, а патриотическая и раннесредневековая – противоположна ей. Античная экзегетика, так же как и позднесредневековая, видела в нормативном тексте… повод для развития и подтверждения какой-либо философской доктрины… Авторитет, вера служат здесь лишь началом и средством, философия и разум – концом и целью. Наоборот, для патристики и всего раннего средневековья средством служат разум и философия, целью – вера и авторитет Писания»[627].

    Аналогичные перемены происходили и в советском обществоведении. С начала 60-х гг. сузился круг «классиков марксизма-ленинизма», идеи которых должны были являться исходным пунктом всякого исследования и толкования. Из числа таких классиков был исключен Сталин. Изменилась и манера использования классиков: их тексты все более становились только поводом для развития обществоведами собственных идей и построений. Дискуссии перестали завершаться победой и утверждением какой-то одной, признанной ортодоксальной, отвечающей букве и духу марксизма-ленинизма точки зрения. Так обстояло, в частности, дело с длительными спорами по поводу предмета и задач диалектической логики и ее отношения к диалектическому материализму и формальной логике, со спорами, касающимися возможностей «марксистской социологии» и ее отношения к историческому материализму и др. Дискуссии затихали сами собой, не принося никакого однозначного результата, и хаос несовместимых позиций оказывался еще большим, чем до начала их открытого столкновения.

    Нормальная наука, как и классическая схоластика и тоталитарное мышление, тяготеет к традиционализму[628]. Представитель такой науки постоянно ссылается на кажущиеся ему несомненными прошлые успехи отстаиваемой им парадигмы. Само прошлое представляется при этом разделенным на две части: «темную», охватывающую историю исследования явлений до открытия парадигмы, и «светлую», после появления последней. Консерватизм «нормального ученого» прямо проистекает из его чрезмерного внимания к образцу и традиции – к господствующей и уже продемонстрировавшей свою эффективность парадигме.

    Подобно всякому коллективистическому теоретику, представитель нормальной науки стремится полностью устранить из творческого процесса свою субъективность. Он никогда и ничего не говорит от себя, а только от имени принятой парадигмы и той группы исследователей, которые ее поддерживают и разделяют. Отсюда тенденция нормальной науки к анонимности и отказу от авторства, выражающаяся в приписывании к выполненной работе большого числа соавторов и т. п.

    Подобно иным формам коллективистического исследования, исследование в рамках нормальной науки почти всегда носит экзегетический характер: «Если дана парадигма, – пишет Т. Кун, – то интерпретация данных является основным элементом научной дисциплины, которая занимается их исследованием. Но интерпретация… может только разработать парадигму, но не исправить ее»[629].

    Символизм

    Коллективистическому мышлению свойствен глубокий и безысходный символизм. Вся природа и все общество – символ теоретического, идеального мира. Каждая вещь интересна не столько сама по себе, сколько в качестве символа чего-то иного, в частности другой вещи. Коллективистический символизм сохраняет приоритет умозрительного мира над предметным, но одновременно стремится сблизить и связать эти миры и систематически стирает с этой целью различие между символом и символизируемой им вещью, намечает массу переходов между ними. Иногда отношение символизации оказывается даже перевернутым, и символизируемая вещь становится символом своего символа. Особенность коллективистического символизма не в самом по себе обилии символов, а прежде всего в уверенности в их объективной данности, а также в том, что символ считается не просто представляющим символизируемую вещь, но подчиняющим ее себе и управляющим ею. Одна и та же вещь может быть символом нескольких других; символами являются не только вещи, но и их свойства и отношения. Символизируемая вещь – всегда символ вещей более высокого порядка, символизация постоянно переплетается с иерархизацией, поддерживая и укрепляя ее. У коллективистического теоретического символа, как правило, ярче всего выражена познавательная, классифицирующая и систематизирующая его стороны. Но он выполняет также и оректическую, и эмотивную, и магическую функции[630].

    Символизм средних веков – это символизм всей средневековой жизни и культуры. «В средние века люди не только говорили символами, но и иной речи, кроме символической, не понимали»[631]. Мир не изображали символическим, его таким воспринимали. Земной мир – символ небесного, вещи первого – только символы объектов второго, и не потому, что так положено человеком, а в силу того, что умозрительное подчиняет себе предметное и управляет им. Человек к процессу символизации не причастен, он может лишь выяснить, что стоит за символом. Вещи «не просто могут служить символами, не мы вкладываем в них символическое содержание: они суть символы, и задача познающего субъекта сводится к раскрытию их истинного значения»[632]. Процесс развертывания символа и его постижения бесконечен.

    Связь двух миров – это связь символизирования. Не причинная, пространственная или какая-либо иная связь, а именно символическая связь представления одного объекта другим, являющимся как бы его заместителем и потому мало значимым сам по себе. Все предметные связи сводятся в конечном счете к неустойчивым и многозначным связям символов. Реальные связи замещаются умозрительными, вводимыми религиозной доктриной.

    Не только земное символизирует небесное, но и одна земная вещь предстает прежде всего как символ другой. «Сам окружающий человека мир стал рассматриваться как система символов и аллегорий. Расшифровка этих символов стала повседневной практикой. Видя во всем символ и притчу, человек этого времени постепенно приучился и сам выражаться символами и аллегориями, облекая свою мысль в форму загадки и иносказания»[633]. Отказ от одежды у св. Франциска символизирует отказ от всяких ролей, статусов, ступенек социальной иерархии. Обнаженность наглядно представляет требование жить в щелях социальной структуры, освободившись от всех социальных и экономических уз. Сновидения св. Франциска также имеют собственную сложную символику[634].

    Мир является книгой, написанной рукой Бога, и каждый объект представляет собой слово, полное смысла. Роза, голубь, драгоценные камни – важнейшие религиозные символы. Лев – символ евангелиста Марка, орел – Иоанна, человек – Матфея, телец – Луки. Но эти существа вместе с тем символизируют Христа в четыре решающих момента его жизни: Иисус – человеком рожденный, жертвенным тельцом умерший, львом воскресший, орлом вознесшийся. Эти же существа являются символами человеческих добродетелей[635].

    Связь символа с символизируемой им вещью является жесткой и однозначной: один и тот же объект умозрительного мира должен представляться (символизироваться) одной и той же вещью предметного мира. Невозможно, чтобы какой-то объект умозрительного мира представлялся то одной, то другой вещью предметного мира. Если это правило нарушается, должны быть названы четкие основания для отступления от однозначности.

    Символический объект отождествляется с тем объектом, который им представляется, вбирает его свойства, вытесняет символизируемую реальность из сознания.

    В основе символизации лежит сходство, а именно сходство между внутренним и внешним значениями символа. Само сходство понимается очень широко. Это – пригнанность (близость в пространстве, но также и внешнее подобие, слаженность вещей), соперничество (сходство контрастов, по поводу которого говорят, что противоположности сходятся), аналогия (наиболее частое отношение между внутренним и внешним значениями символа, подобие этих значений), симпатия (самая темная из всех в общем-то не отличающихся ясностью разновидностей сходства).

    Зачастую свойства символизируемого объекта переносятся на его символ с такой полнотой, что последний наделяется той же силой, что и данный объект. Это позволяет приписывать некоторым символам особую, магическую силу. Так, генуэзский епископ Яков де Воражне был убежден, что святая вода имеет собственную силу изгонять бесов; он наделял неодушевленную материю вменяемостью. Сходным образом поступал много позднее Ленин, утверждавший, что неодушевленная материя обладает свойством, родственным человеческим ощущениям, и что из этого свойства и произошли в конечном счете ощущения.

    Перенасыщенный символизм средневековья сказывается не только на абстрактных рассуждениях об умопостигаемом мире, но и на обычных представлениях. Он проникает в повседневную жизнь и деятельность, делая самые обычные поступки насыщенными дополнительным, связанным с трансцендентной реальностью содержанием. Нередко при этом расстояние от возвышенного до смешного становится (на современный, но не средневековый вкус) почти незаметным. Так, рыцарь Бусико оказывает честь всем женщинам ради Девы Марии и ступает в грязь, давая дорогу какой-нибудь нищенке. За трапезой, когда он ест яблоко, он разрезает его на четыре дольки: три из них он съедает во имя св. Троицы, четвертую же ест «в любви, с коею божия небесная матерь ясти давала яблочко милому своему дитятке Иисусу», и поэтому съедает ее с кожурой, поскольку малые дети едят яблоки неочищенными. Несколько дней после Рождества – по-видимому, из-за того, что младенец Иисус был еще слишком мал, чтобы есть яблоки, – четвертую дольку он не ест вовсе, принося ее в жертву Деве Марии, чтобы через мать яблоко досталось и сыну. Всякое питье он выпивает в пять глотков, по числу ран на теле Господа нашего; в конце же он делает двойной глоток, ибо из раны в боку Иисуса вытекли и кровь и вода[636]. Символизм, доведенный до крайности, явно переходит грань серьезности, потусторонние формы, придаваемые обыденным, посюсторонним действиям, начинают отрицать самих себя. Не удивительно, что церковь постоянно вынуждена была быть начеку, следя за тем, чтобы бога не слишком уж переносили с неба на землю.

    Когда все вещи оказываются не столько самими собой, сколько знаками чего-то иного, отношение символа и символизируемой им вещи делается обратимым. Вещь придает значение своему символу, а он, в свою очередь, что-то говорит о ней. По символу познается и понимается вещь, значение вещи углубляет символ.

    Мир явлений как система загадок, символов и образов лишается предметной устойчивости, его предметы теряют свою пространственную и временную определенность, их формы и их отношения становятся малосущественными. Достаточно, чтобы предмет был узнан, отождествлен с самим собою, все остальное не играет роли.

    В. Л. Рабинович высказывает мнение, что средневековая культура внесимволична или даже антисимволична: «Христианское средневековье принципиально антисимволично, хотя и дает повод к символическим, на поверхности лежащим интерпретациям»[637]. То, что может рассматриваться в качестве символа (металл как символ планеты и наоборот; вещество как символ дракона и наоборот; свинец как символ льва и наоборот и т. д.), есть нечто несимволическое, ни на что не указывающее, непосредственно являющееся, явленное, существующее – в вечном своем значении – только как данное индивидуальное, особенное, само по себе божественное[638].

    Мнение, будто средневековая культура внесимволична, является, конечно, недоразумением. Всякая культура символична, хотя и в существенно разной мере. Не случайно Э. Кассирер считал возможным определить человека как «символизирующее существо». Средневековая культура являлась в своей основе религиозной, и уже поэтому не могла не иметь открыто символического характера. Что касается алхимии, на основе анализа которой сложилось убеждение во внесимволическом характере средневековья, то она, будучи фрагментом средневековой культуры, также не могла не разделять основные ее особенности. Этому не способно было помешать то, что алхимия, стоявшая между оккультным теоретизированием и химико-техническим имитирующим ремеслом, представляла собой изнанку магистральной культуры. Символический характер алхимии проявлялся, в частности, уже в параллелизме двух действий: превращения вещества в процессе «великого делания» являлись только символом параллельной внутренней работы алхимика над собой. «Великое делание», призванное дать в итоге «философский камень» или драгоценный металл, – лишь одна, внешняя сторона алхимического процесса, символизирующая то, что в его ходе сам алхимик уподобляется богу. Как раз поэтому алхимия считалась в средние века ересью. В рассуждениях алхимиков ртуть и сера не только вещества, но и бесплотные принципы; газ не только нечто воздухоподобное, но и таинственный дух и т. п.

    В основе идеи о внесимволическом характере средневековой культуры лежит, судя по всему, ошибочное истолкование специфических особенностей средневекового символизма, и прежде всего то, что символ и символизируемая им вещь мыслятся обладающими равным или почти равным существованием. Символизирующий объект берется в первую очередь не как особый символ, но как самостоятельный объект, во всем равный символизируемому, и потому не воспринимается как символ, т. е. как объект, имеющий наряду с собственным содержанием также более интересное и важное иное содержание. Подобное равенство символа и символизируемого, их оборачиваемость и взаимозаменяемость способны внушить иллюзию, будто символов вообще нет, а есть лишь объекты, указывающие исключительно на самих себя.

    Символизм тоталитарных обществ не менее очевиден, чем символизм средневековой культуры. Бросается в глаза уже обилие тоталитарных символов, их бесконечная повторяемость. Она одна способна создать впечатление о таком обществе как лишенном фантазии, однообразном и скучном.

    Одним из первых ключевых символов советской России было забальзамированное тело Ленина, выставленное в специально выстроенном на Красной площади в Москве мавзолее. Сами похороны Ленина носили подчеркнуто символический характер, чего явно недооценил Троцкий, не появившийся на похоронах. Очевидец тех событий Р. Рол-лан удивлялся: «Боже, как можно было пропустить такое! Своим видом обиженного Ахилла… Троцкий испортил бы всю картину, если бы даже приехал в Москву»[639].

    Надежда Мандельштам, жена поэта, вспоминала: «…Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя… Единственный раз за всю мою жизнь Москва добровольно вышла на улицы и построилась в очереди»[640]. Ничего особенного в этом, в общем-то, не было: Россия не так далеко ушла от феодального, символического по своей природе общества, чтобы не превратить похороны вождя в подчеркнуто символическое действие[641]. Позднее, уже в тоталитарном коммунистическом обществе похороны Сталина оказались столь же впечатляющим символом.

    Сама идея выставить гроб с телом Ленина на всеобщее обозрение принадлежала, как утверждают, Сталину. Он глубже, чем кто-либо из его тогдашних соратников по партии, схватывал еще неясную суть того общества, которое предстояло построить[642].

    «…При протестах Троцкого, Бухарина, Каменева возникла идея сохранения „мощей“ Ленина в Мавзолее, – пишет Н.В. Валентинов. – В согласии с идеями православной церкви, но при полном расхождении с духом марксизма предложение о сохранении в виде мощей тела усопшего Ленина было выдвинуто Сталиным, бывшим учеником православной семинарии в Тифлисе»[643].

    Символ «похороны Ленина» постепенно очищался от внешних деталей, мешавших выражению его внутреннего содержания. На похоронах выступало около десятка ораторов, позже в советских источниках утверждалось, что единственным, кто выступил с прощальной речью, был Сталин. Его речь носила характер поминальной клятвы и показывала, что он готов предпринять необходимые шаги по воплощению в жизнь ленинских идей, тех самых, от которых даже сам Ленин отошел в период своей болезни и которые Зиновьев и Троцкий осуществить были не способны. Похороны Ленина предстали как символ передачи власти в руки верного и последовательного ученика.

    28 марта 1945 г. генерал Эйзенхауэр направил непосредственно Сталину письмо, в котором сообщил, что по военным соображениям основной удар союзников будет нацелен не на Берлин, а южнее. Сталин не мог поверить в свою удачу и сделал все, чтобы полностью воспользоваться ею, учитывая первостепенное символическое значение взятия Берлина. В своем ответе, отосланном 1 апреля, он похвалил Эйзенхауэра, согласившись с тем, что Берлин утратил прежнее стратегическое значение, и сообщил, что на взятие Берлина будут направлены лишь второстепенные советские силы. Взятие Берлина Красной Армией – без участия союзников – было не только ярким символом победы русских над Германией, но и символом превосходства социализма над фашизмом и даже самим капитализмом, о чем Сталин вскоре не преминул упомянуть. Уже 1 апреля Сталин вызвал Жукова и Конева и дал им на подготовку к штурму каких-то двенадцать – четырнадцать дней. Некоторое представление о масштабах подготовки дает цифра в семь миллионов снарядов, которые были доставлены по железной дороге на передовые позиции Жукова. Наступление на Берлин началось ранним утром 16 апреля. Эйзенхауэр руководствовался военной стратегией, Сталин – политической и притом коллективистической стратегией, в которой роль символов нельзя переоценить.

    Первый искусственный спутник Земли был запущен в Советском Союзе, намного яснее американцев представлявшем символическое значение этого, лишенного тогда непосредственного утилитарного значения акта.

    Символами в коммунистическом обществе могут оказываться вещи, совершенно не имеющие, казалось бы, практического значения и внутреннего содержания. «Когда Хозяин (Сталин) сдох и ибанцы наревелись досыта, стали появляться несколько зауженные штаны, – пишет А.А. Зиновьев о жизни ибанского общества, строящего „изм“. – С узкоштанниками повели решительную борьбу. Разрезали штаны публично, выгоняли из институтов, увольняли с работы, штрафовали, писали фельетоны. Но зато уже не расстреливали. И расправу производили не Органы, а сами широкие массы по собственному почину. Страшили не узкие штаны сами по себе. Они были даже выгоднее, так как благодаря им производство тканей в стране выросло сразу вдвое. Узкие штаны были признаком и символом растущей непокорности, своеволия, неверия. Но в конце концов узкие штаны, как и кибернетика, были очищены от идеологических искажений и признаны отвечающими идеалам изма. Как раз к этому времени они устарели»[644].

    Премьер Сингапура Ли Куан Ю так обрисовывает то, что он называет западной и восточной манерами ведения переговоров[645]. Западный бизнесмен, направляясь для заключения сделки с восточными партнерами, берет с собой лучшего адвоката, досье с информацией, свод законов и портативный компьютер. Его интересует детальная проработка вопроса, аргументы «за» и «против», соответствие положений соглашения действующему законодательству, устранение неожиданностей, четкий и ясный характер соглашения – компромисс, в котором обе стороны от чего-то отказываются и что-то приобретают. Когда в Европу или Америку отправляется восточный бизнесмен, он берет с собой лучшую секретаршу и чековую книжку. Несколько дней он проводит вместе с потенциальным партнером, стремясь сделать встречу максимально непринужденной. Получив впечатление, что он установил личный контакт, представитель восточного мира стремится «заглянуть в глаза» будущему партнеру и буквально не глядя в текст (ему важен персональный контакт, а не сухое законопослушное крючкотворство) подписывает текст соглашения. «Возникает межцивилизационный кризис. То, что так важно представителю Запада – анализ, компромисс, четкая фиксация договоренностей, – представляется неважным представителю не-Заиада. Последний ценит эмоциональные узы, общий тон, взгляд, честное слово, тост, характер приема, цвета флагов, форму одежды, словом, все символические атрибуты. Анализ и скрупулезность лежат в одной плоскости, эмоции и лояльность – в другой»[646].

    А. Уткин приводит ряд интересных примеров из советской жизни, касающихся «восточной эмоциональности» и «западной рациональности». В ноябре 1943 г. во время встречи глав держав антигитлеровской коалиции в Тегеране Сталин использовал всю доступную ему дипломатию символов и жестов, направленную на установление дружественности. Он без нонуканий, широким жестом пообещал вступить в войну с Японией два-три месяца спустя после окончания войны в Европе. Ему не было равных в тостах, он взвешивал каждый свой жест. И позднее, в Ялте и Потсдаме задача изучать карту передавалась помощникам. Черчилль, а не Сталин, скрупулезно, в нроцентах обозначил будущее влияние СССР и Запада в странах Восточной Европы. Сталин лишь мельком взглянул в листок с цифрами и кивнул. Такие жесты Сталина, как вывод советских войск из Ирана, были из той же череды жестов-символов. И ничего не могло обидеть его больше, чем несогласованная остановка поставок по ленд-лизу. Для Трумэна же в последнем случае проблемы не было: по договору помощь оказывается лишь в военное время, оно для СССР прекратилось 9 мая.

    Хрущев шел тем же, что и Сталин, путем. Для Хрущева были важны: полет Гарри Пауэрса накануне встречи в Париже, молчание Кеннеди в Вене (1961), личные письма к нему Кеннеди в декабре 1962 г., давшие возможность в соответствии с обещанием Хрущева вывезти советские ракеты с Кубы. Ему не пришло в голову приравнять советские ракеты на Кубе к американским в Турции, что сразу же направило бы спор в рациональное русло. Кеннеди же не нужно было даже убеждать, по своей логике он молча вывел ракеты с турецкой территории.

    Борьба символизма с анализом была продолжена в годы Брежнева. В Сан-Клементе, наотрез отказавшись от предоставленной резиденции, он поселился в маленькой комнате спешно выселенной дочери президента Никсона. Дождавшись темноты, он с шалью для супруги президента и неизбежным российским сувениром постучался в спальню соседа. Вручив со слезами на глазах подарки, он предложил радикально решить китайский вопрос[647].

    Во всех этих и подобных им случаях обычно видят противостояние «восточного символизма» (или «восточной эмоциональности») и «западной рациональности». Однако это поверхностный взгляд, идущий в русле старого противопоставления Востока и Запада и идеи, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись никогда». Главным во всех перечисленных эпизодах было не противостояние восточного и западного менталитетов, а столкновение коллективистической (или заметно тяготеющей к коллективизму) культуры с индивидуалистической культурой. Первая постоянно склоняется к символу и символическому жесту, пренебрегая рациональной, сциентистской аргументацией, в то время как вторая, оставаясь равнодушной к символам и связанным с ними эмоциям, обращается в первую очередь к анализу и конкретным, обращенным к разуму доводам. Большое упрощение говорить просто о «Западе» и «Востоке» и не уточнять, что Запад – это индивидуалистическое западное общество, а Восток – это типично коллективистическое общество или общество явно коллективистического типа.

    Символы используются в каждую эпоху, и сказать, что коллективистическое мышление и коллективистическая культура символичны, значит сказать очень немногое.

    Коллективистическое мышление настолько символично, что внесимволическое мышление ему просто непонятно. Проблема, однако, не столько в том, чтобы показать обилие коллективистических символов и их вездесущность, сколько в том, чтобы выделить типичные виды этих символов и то своеобразие их внутреннего и внешнего значений и их отношений, которое диктуется коллективистическими эпохами и отличает их от сходных символов индивидуалистической культуры.

    Здесь можно выделить некоторые особенности коллективистической символизации (некоторые из них упоминались ранее)[648].

    Коллективистический символизм чаще всего непосредственно связан со спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, с удвоением мира, введением, наряду с реальным, также умопостигаемого (небесного, будущего и т. п. мира) и провозглашением приоритета последнего.

    Реальный мир предстает как символ умозрительного, так что в сфере символизации сохраняется приоритет умопостигаемого мира над земным.

    Связь умозрительных и чувственно данных объектов является символической. Это не причинная или функциональная связь, а связь представления одного объекта другим, связь «заместительствования», имеющая определенную направленность: земные объекты служат преимущественно для того, чтобы через них познавалось иное, более высокое содержание.

    Различие между символом и символизируемым объектом не является жестким и однозначным, между ними нет пропасти, а есть масса переходов, что во многих случаях дает возможность оборачивания отношения «символ – символизируемая вещь».

    Важным является не только содержание, стоящее за символом, но и содержание, заключающееся в нем самом, в силу чего символ представляет собой как бы модель символизируемой им вещи, и его исследование оказывается способным пролить свет на свойства последней.

    Предметные, чувственно воспринимаемые свойства символа являются неразвернутым представлением умозрительного объекта; чтобы постичь это представление, надо его развернуть, причем процесс разворачивания постепенен и допускает беспредельное углубление.

    Символы объективны в том смысле, что они мыслятся не созданными человеком и не зависящими от субъективного произвола, человек способен лишь раскрыть в какой-то мере их внутреннее и внешнее содержание, но не изменить и не отменить их.

    Объекты умозрительного мира подчиняют себе чувственно данные вещи, делают их своими символами и управляют ими.

    Коллективистические символы чрезвычайно устойчивы, ключевые из них (подобные кресту, серпу и молоту, нацистской свастике) бесконечно повторяются.

    Обычны целые цепи символов и их иерархии, включающие несколько уровней, когда символизируемая вещь сама является символом вещей более высокого порядка, а те, в свою очередь, также представляют собой символы.

    Символами могут быть не только предметы в обычном смысле, но и свойства, отношения, слова («правое» и «левое», цвет и свет и т. д.).

    Коллективистический символизм иерархичен в том смысле, что символизируемая вещь относится к более высокому уровню коллективистической иерархии, чем сам символ.

    Вершина этой иерархии (бог, коммунизм, чисто арийское государство) является внесимволичной. Только эта вершина представляет саму себя и не что иное. Внешнее содержание этого символа совпадает с его внутренним содержанием.

    Все остальные объекты как реального, так и умозрительного мира имеют и внешнее, и внутреннее содержание и являются, таким образом, символами: они говорят не только о себе, но и об ином.

    Поскольку символ не просто обозначает символизируемый объект и отсылает к нему (подобно тому, как это делает имя), а представляет и замещает этот объект, воздействие на символ, манипуляции с ним являются одновременно манипуляциями с символизируемым объектом.

    В безбрежном море коллективистических символов имеется ядро доминантных символов (обычно весьма многозначных) и большое число зависящих от них, энклитических символов.

    Вся совокупность символов образует достаточно стройную и последовательную систему, в которой доминантные символы служат опорными точками, придающими ей стабильность.

    Иерархизм и универсализм

    Коллективистическое мышление иерархично. Иерархиями, в которых каждая ступень качественно своеобразна и последующие ступени «совершеннее» предыдущих, пронизаны и умозрительный, и реальный миры. Всякая исследуемая область вытягивается в цепочку взаимосвязанных и последовательно подчиненных ступеней. Эта цепочка всегда конечна, ее «низ» интересен прежде всего тем, что он отражает и символизирует «верх». Вместе с тем коллективистическое мышление нередко своеобразно, пожалуй, даже мистически сочетает идею иерархии с идеей совершенного равенства.

    Средневековый человек воспринимал мир как единство, все части которого взаимосвязаны и несут на себе отпечаток целого. Все существующее включено в стройную иерархию, благодаря чему оно восходит к богу – центральному регулятивному началу мира.

    Средневековые символизм и иерархизм внутренне связаны между собой. Все вещи земного мира обладают свойством воспроизводить и отражать «вещи невидимые», принадлежащие небесному миру. Земные вещи являются символами более высоких небесных вещей. Уже это заставляет мыслить мир как определенную иерархию – иерархию объектов, связанных между собою отношением «символ – символизируемое». В иерархической цепочке, имеющей «верх» и «низ», более низкое звено служит символом более высокого, а через него и всех лежащих выше звеньев, вплоть до самого верха. «Символизм и иерархизм – такова формула средневекового мировоззрения, и такова формула всей средневековой культуры… Средневековье создало иерархическое общество, иерархию чинов духовных и светских, иерархию общественных союзов, корпораций, „университетов“, образующих вместе общую universitas, христианско-феодальный мир. Иерархизмом проникнут весь социальный уклад средневековья…»[649].

    Идея сословного разделения общества пронизывает средневековые теологические и политические рассуждения. Понятию «сословие» придается большая ценность, оно существенно расширяется по смыслу. Всякая группировка, всякое занятие, всякая профессия рассматривается как сословие, так что общество делится не просто на три сословия (духовенство, аристократия и третье сословие), а на гораздо большее их число. Земная иерархическая сословная система изоморфна иерархии небесного мира. Как в той, так и в другой иерархии все существа располагаются на разных уровнях совершенства в зависимости от близости к божеству.

    Социальную иерархию было бы точнее назвать не просто «вертикальной», а «лучеобразной», как это делает Л.П. Карсавин: «Основное движение создавало излучающиеся от короля более или менее длинные ряды феодальных владельцев в иерархическом порядке понижения их прав и земель, но ряды друг с другом не связанные. И таким же, излучающим феодальную государственность центром, становится всякий мало-мальски значительный член феодального рода. Общество строилось вертикально или лучеобразно. Оно стремилось к распадению на аналогичные друг другу иерархии, пересекавшиеся в общих центрах. Но это только тенденция развития, бесконечно менее ясная в действительности, чем в осмыслениях теоретиков феодализма, юристов»[650].

    Поскольку бог, вершина всех иерархий, мыслится как высшее благо и совершенство, то мир в целом и все ступени иерархии, его составляющей, все его части получают нравственную окраску. «В средневековой „модели“ мира нет этически нейтральных сил и вещей: все они соотнесены с космическим конфликтом добра и зла и вовлечены во всемирную историю спасения»[651].

    Труд рассматривается либо как наказание за первородный грех, либо как средство спасения души; богатство как возможный источник погибели либо как источник добрых дел и т. п. Даже пространство и время приобретают нравственную окраску. Нравственная сущность категорий средневекового мировосприятия «и есть проявление их единства и внутреннего родства. То, что человеку средневековья представлялось единым, находящим завершение в божестве, и на самом деле обладало единством – ибо образовывало нравственный мир людей той эпохи»[652].

    Символические отношения вещей и иерархическая структурность вселенной являются тем мостом, который надежно соединяет земной и небесный миры. Символическое мышление, свободно двигаясь от одного мира к другому, в сущности, говорит, что между ними нет непреодолимой стены и даже принципиального различия. «Материальное» и «духовное» представляют собой только градации одного и того же: материальное ниже и хуже духовного, но они вместе принадлежат одному и тому же миру и крепко связаны друг с другом в силу того, что материальное символизирует духовное, а духовное «представляет» материальное. Иерархии устанавливают между «безусловно материальным» и «безусловно духовным» целый ряд промежуточных звеньев. «Противоположность двух порядков не есть противоположность естественного и сверхъестественного, но противоположность „более“ или „менее естественных“ вещей»[653].

    Об этом выразительно говорят конкретные средневековые иерархические цепочки. Так, Земля – это «самая естественная стихия», она «наиболее материальна», и потому она «дальше от бога», чем вода – стихия «более чистая и тонкая». И в общем случае, чем стихия чище, тем она ближе к богу.

    Земной мир настолько тесно связывается с небесным символическими и иерархическими связями, что, по выражению П. Бицилли, эти миры «можно уподобить двум противоположным цветам спектра»[654].

    Вводя в небесную иерархию ангельских существ, Псевдо-Дионисий с ее помощью оправдывает существование духовной иерархии церковного управления на земле. В период Реформации, т. е. в период формирования индивидуалистического капиталистического общества, иерархия церковных властей была подвергнута резкой критике. Вместе с нею была поставлена под сомнение и оправдывающая ее иерархия духовных сущностей. Особенно резко против иерархии церковного управления на земле выступал Кальвин: «Таким способом устроенное правление кто-то назвал иерархией – имя, по моему мнению, неправильное, оно во всяком случае не используется в Писании. Ведь Дух Святой установил так, чтобы никто и не мечтал о превосходстве или власти в делах церковного правления»[655]. Кальвин и его последователи провели «депопуляцию» вселенной, разрушили иерархию опосредований между человеком и богом, изгнав из небесного мира ангелов и других существ надчеловеческой природы. Принцип иерархической интеграции заменялся кальвинистами принципом предустановленности и неизменности правил существования вселенной. Бог стал править ею более непосредственно, но он и предопределил ход всех событий с самого начала. «Мы считаем, – писал Кальвин, – что Бог распорядитель и управитель всех вещей, что от самой отдаленной вечности, сообразуясь с собственной мудростью, он предписал, что ему надлежит делать, и теперь своей властью исполняет собственное предписание»[656].

    Принцип иерархии, соединяя небесный и земной миры, вместе с тем отдаляет человека от бога. Помещая между ними промежуточные звенья, этот принцип лишает человека непосредственного общения с богом, а бога – прямого воздействия как на небеса, землю и неодушевленные творения, так и на намерения и волю людей. Этот аспект проблемы иерархической структурности вселенной активно обсуждался средневековыми теологами и философами.

    Продуктом отрицания иерархии является равенство, категория, чрезвычайно неудобная для средневекового мышления. Несмотря на это, средневековые мыслители весьма своеобразно, пожалуй даже мистически, пытались соединить «ранжирование душ и движений» с идеей совершенного равенства. Фома Аквинский изображал, например, небеса как иерархическую структуру со многими уровнями святости и в то же время как светлое единство, в котором самый большой святой не испытывает ни малейшей гордости за свое положение. Низведение вертикальной структуры к одноплоскостной общности, смыкание «верха» и «низа» в конечном счете призвано дать эффект обновления и восстановления принципов классификации и порядка[657].

    В тоталитарном обществе иерархии менее ясно выражены, чем в средневековом, но тем не менее они достаточно очевидны[658]. Средневековое общество предполагает равенство своих индивидов перед лицом бога в небесном мире и не подвергает сомнению их неравенство в земном мире. Тоталитарное общество провозглашает равенство в качестве одной из своих конституирующих идей и настаивает на равенстве всех своих полноправных членов не только в идеальном будущем обществе, но и реальном нынешнем обществе. Кроме того, в средневековом обществе низведение иерархических вертикальных структур к одноплоскостной общности, смыкание «верха» и «низа» иерархий было скорее исключением из повседневной жизни, чем правилом (богослужения, карнавалы, празднества, казни и т. п.). Тоталитарное же общество практикует такое смыкание повседневно и повсеместно (собрания, съезды, митинги, демонстрации и т. п.).

    Всякая культура устанавливает те или иные иерархии. В коллективистической культуре их существенно больше, чем в культурах индивидуалистических эпох, но не больше, чем в первобытной картине мира. В последней иерархии также тесно связывают чувственно данный и умопостигаемый миры, а «верх» и «низ» первобытных иерархий столь же мистически могут меняться местами.

    Проблема не столько в широте действия принципа иерархизации в коллективистическом мышлении, не в распространенности разного рода иерархий, сколько в качественном своеобразии коллективистических иерархий.

    Иерархиями пронизано все коллективистическое мышление, причем эти иерархии не маскируются, а выступают в явном и открытом виде и теоретически обосновываются. Своеобразие этих иерархий в том, что они выражают в себе в концентрированном виде все другие важные аспекты коллективистического мышления.

    «…Совершенно еще не изученный вопрос – стереотипность иерархии абсолютно во всех сферах жизни общества, – пишет А.А. Зиновьев о жителях города Ибанска, строящих „изм“. – Даже похороны имеют свою иерархию. Недостатки, например, разделяются на недосмотры, просмотры, упущения, недоделки, просчеты, недоработки, промахи, ошибки, грубые ошибки, грубейшие ошибки, непростительные ошибки, провалы и т. п. Достоинства разделяются на сдвиги, подъемы, оживления, достижения, успехи, некоторые успехи, заметные успехи, серьезные успехи, крупные достижения и т. п.»[659].

    Применяемые к различным лицам выражения Известный, Видный, Крупный, Популярный, Выдающийся – не литературные вариации, а опять-таки иерархия оценок. «У нас есть виртуозные знатоки в этом деле. Вот передовая статья Газеты. Для вас – пустая трепотня и демагогия. Для знатока – бездна информации. Здесь десятки явных и неявных оценок. Первое дело ибанского карьериста – научиться читать такие ничего не значащие для посторонних тексты. Для нас с вами эти тексты – пустой звук. Для них – руководство к действию. Так что и у нас есть своя очень сложная дифференцированная и структурированная система оценок, недоступная для посторонних, но привычная и четкая для заинтересованных. Наша система оценок адекватна нашей системе реальных ценностей»[660].

    Для коллективистических иерархий характерны: их укорененность в онтологии (как последняя понимается в соответствующую эпоху), строгие качественные различия уровней иерархии, управление более низкими уровнями со стороны более высоких, существование первых благодаря вторым, ценностная окраска всех иерархий, в результате которой более высокое оказывается одновременно и лучшим. В коллективистическом представлении об иерархиях находят свое преломление все иные особенности коллективистической культуры: удвоение мира, разделение его на реальный и умопостигаемый (иерархии устанавливаются во имя последнего и призваны соединять два мира), символизм (связь между уровнями иерархии является прежде всего символом какого-то иного содержания), тяга к универсальности (иерархии охватывают все), схематизм вещей и их связей (ступени иерархии четко очерчены) и т. д. Коллективистическая иерархическая интеграция мира является, таким образом, концентрированным выражением породившей ее коллективистической культуры.

    Нормальная наука также тяготеет к символам и иерархиям[661]. В иерархические цепочки выстраиваются как теоретические положения, так и изучаемые факты. Особое значение при этом приобретают факты, впервые предсказанные принятой парадигмой, а также факты, объясняемые только ею, но не конкурирующими теориями. Факты последнего рода играют в такой науке роль, аналогичную той, какую играют в религиозном мировоззрении чудеса, и обычно оцениваются как «решающие эксперименты».

    Одной из ведущих тенденций коллективистического мышления является универсализм – стремление охватить мир в целом, понять его как некое законченное единство и выразить это понимание в философских и научных понятиях, в поэтических образах, линиях и красках. «Только универсальное знание почиталось истинным знанием, потому что в мире все связано одно с другим, все держится вместе. Человечество есть только дробь космоса, и его жизнь является частью космической жизни», – пишет П.М. Бицилли о средних веках, но это относится и к коллективистическому мышлению вообще[662].

    Средневековые истории – это «всемирные истории», охватывающие историю человеческого рода от сотворения человека богом и до момента их написания или даже до грядущего конца света. Средневековым энциклопедиям, «суммам» и «зерцалам» присущ этот же всеобъемлющий характер. «Универсализм средневекового знания – выражение Чувства единства и законченности мира, идеи его обозримости»[663]. «Глобальность» наиболее ярко проявляется в устройстве средневекового собора, призванного быть законченным и совершенным подобием и наглядным воплощением божественного космоса. «Энциклопедичиость – закон средневекового творчества, – пишет П.М. Бицилли. – Готический собор со своими сотнями и тысячами статуй, барельефов и рисунков, изображавших царей и цариц, святых и великих грешников, чертей и ангелов, четырех „мудрейших иудеев“, четырех „благочестивых христиан“, четырех „доблестнейших язычников“ и т. д. – любимый мотив рисунков оконных стекол, – всю земную жизнь с ее будничными заботами и повседневными трудами… всю историю человечества от грехопадения до Страшного суда, – является великой энциклопедией, „библией для неграмотных“[664]. О стремлении к универсальности говорят и многочисленные трактаты на латинском и народном языках, в стихах и в прозе, под названием «Образ мира», «Зерцало мира», «Сокровищница», в которых грамотные люди могут найти исчерпывающие ответы на все вопросы, «руководства во всех житейских казусах, откуда черпались сведения о том, сколько ангелов у Бога и сколько есть на свете смертных и простых грехов, какой из драгоценных камней помогает от лихорадки и какой служит приворотным средством, где выделывают наилучшее оружие и где расположен земной рай»[665].

    Тяготение средневекового мышления к универсальности включает в себя, с одной стороны, стремление охватить весь мир, ничего не упуская и не оставляя в стороне, с другой стороны, намерение представить этот мир не как совокупность слабо связанных между собою частей, а как определенное единство, части которого взаимосвязаны и не имеют смысла, взятые сами по себе.

    Принцип универсальной взаимосвязи («все связано со всем и все от всего зависит») лежит в основе средневекового мировоззрения. Мир может быть понят, только если он рассматривается как целое. Давая его картину, ничего нельзя упустить, на все вопросы необходимо дать обстоятельные ответы.

    Средневековый человек не связывает явления друг с другом – он связывает их прямо с божеством и этим косвенно определяет их взаимные отношения. В средневековой системе мира господствует поэтому лишь относительная связность одних объектов с другими. «Мир есть целое лишь постольку, поскольку он весь, целиком, зависит от Бога, поскольку он является его творением и его отображением»[666]. Взятый сам по себе, мир распадается на множество не связанных, не зависящих друг от друга объектов. «Едва только мысль отвлекается от Бога и сосредоточивается на мире, его единство исчезает, – пишет П.М. Бицилли, – ибо в нем самом, в этом мире нет никакого объединяющего начала, никакой общей точки притяжения. Вещи тяготеют друг к другу только до тех пор, пока они сообща тяготеют к Богу; это ключ свода: как только он выпадает, все рассыпается, и мира – как целого – не существует…»[667]. Отсюда – дробность средневекового видения мира, бессвязность средневековых произведений литературы и изобразительного искусства, бессвязность, которая только подчеркивается внешней схематичностью построения.

    Коллективистическое мышление всегда вращается вокруг некоего центра, к которому тяготеет все остальное. В средневековом мышлении таким центром был бог, связывающий и упорядочивающий все; в тоталитарном мышлении роль центра играет идеальное общество будущего; в нормальной науке – то будущее состояние научного знания, когда господствующая парадигма объяснит все изучаемые факты и устранит все аномалии. Центр тяготения обеспечивает теоретическому миру, создаваемому коллективистическим мышлением, связность и стройность. Но стоит отвлечься от этого центра, стоит ослабнуть его связующей роли, как мир оказывается чрезвычайно дробным: отдельные вещи не связаны в нем между собой, их соединяет друг с другом только притяжение к общему центру.

    Само стремление к универсальности – это стремление так упорядочить мир, чтобы в нем был единый центр, притягивающий и подчиняющий себе все. Очевидно, что это стремление непосредственно связано с общей спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, подтягивающей реальный мир под доминирующую идею (бога, коммунизма, чисто арийского государства, вождя тоталитарной партии, способную все объяснить парадигму и т. п.).

    Идея всеобщей взаимосвязи вошла в качестве одного из основных пунктов в диалектический материализм – «научное мировоззрение, всеобщий метод познания мира, науку о наиболее общих законах движения и развития природы, общества и мышления»[668]. В марксизме тенденция к энциклопедичности очевидна, ибо он «обобщает все ценное в истории развития диалектической мысли и поднимает философскую мысль на новый уровень»[669], «вбирает в себя все положительное содержание предшествующей научной и общественной мысли»[670]. Однако, несмотря на столь грандиозное обобщение всего человеческого познания, марксизм оказался беспомощным в своем «учении о всеобщих связях». Оно свелось к утверждению, что в мире действуют два принципа диалектики и три ее закона, выразительно говорящие о единстве природы, общества и мышления. В дальнейшем, с разложением марксизма в 80-е гг. XX в. из сферы действия диалектики стала исключаться природа; что касается мышления, то «диалектика мышления», или диалектическая логика, не была представлена даже в наброске.

    Риторические проблемы и неопровержимые теории

    Проблемы, которые ставит и решает коллективистическое мышление, можно назвать риторическими, или, вслед за Т. Куном, проблемами-головоломками. Они не столько изобретаются или открываются самим исследователем, сколько навязываются ему сложившейся и ставшей уже довольно жесткой теорией и звучат так, как если бы они были сформулированы не им самим, а кем-то другим. Более важно, однако, то, что все эти проблемы являются в принципе разрешимыми, причем круг поиска их решения ограничен, а главные линии поиска в основе своей ясны еще до начала исследования. «Проблема, классифицируемая как головоломка, должна быть охарактеризована не только тем, что она имеет гарантированное решение. Должны существовать также правила, которые ограничивают как природу приемлемых решений, так и те шаги, посредством которых достигаются эти решения»[671]. Как и в случае типичных головоломок, все сводится к изобретательности и настойчивости ума, а не к его глубине и оригинальности. Не удивительно, что коллективистический теоретик, и в частности нормальный ученый, более ценит упорный, систематический труд, чем индивидуалистическое вдохновение.

    Лучшие примеры проблем этого типа – различные кроссворды, ребусы, задачи на составление фигур из имеющихся элементов и т. п.

    Скажем, ребенок составляет картинку из предлагаемых по условиям игры кусочков бумаги. Он может сделать это, складывая по своему усмотрению произвольно выбранные кусочки. Получившаяся картинка вполне может оказаться намного лучше и быть более оригинальной, чем та, которая требуется головоломкой. Но это не будет решением. Чтобы получить настоящее решение, нужно использовать все кусочки, созданная фигура должна быть плоской и т. д. Подобные ограничения накладываются и на приемлемые решения кроссвордов, загадок, шахматных задач и т. д. Точного ответа на проблему-головоломку вначале нет, но он достаточно жестко предопределен. Скажем, неизвестное слово, которое предстоит вписать в кроссворд, должно иметь определенное значение и согласовываться с другими, уже заданными словами.

    Чтобы почувствовать силу предопределенности решения проблемы-головоломки, представим, что из двух наборов кусочков бумаги для складывания фигур мы взяли по какому-то произвольному числу кусочков и пытаемся составить требуемую игрой фигуру. Нет гарантии, что взятых кусочков окажется достаточно для этой фигуры. Поскольку не существует гарантированного решения, нет и самой головоломки.

    Твердая в своем ядре и апробированная во многих деталях теория задает основные положения и образцы анализа изучаемых явлений, определяет главные линии исследования и во многом предопределяет его результат. Естественно, что проблемы, которые ставятся в рамках такой теории, носят своеобразный характер.

    В «Оптике» Ньютона утверждалось, что свет представляет собой поток материальных частиц, неких «корпускул». Корпускулярная теория света господствовала в XVIII в. и определяла основные проблемы, связанные со светом. Из этой теории было очевидно, например, что существует давление световых частиц, ударяющихся о твердые тела, в принципе было ясно также, как это давление можно обнаружить. Оставался открытым вопрос о его величине, о том конкретном, очень тонком эксперименте, который позволил бы установить такую ничтожно малую величину. Эксперимент потребовал огромной изобретательности и не сразу удался. Но в целом вопрос, на который он отвечал, имел все типичные свойства риторической проблемы.

    Современная физическая теория говорит, что свет представляет собой поток фотонов, которые обнаруживают двойственную природу: они имеют некоторые свойства волн и в то же время некоторые свойства частиц. Исследование света протекает теперь в соответствии с имеющимся образом волны-частицы, и проблемы, которые встают, определяются данным образом. Это опять-таки риторические проблемы, но продиктованные уже совершенно иным образцом: не оптикой Ньютона, а возникшей в начале XX в. квантовой механикой. «Одна из причин, в силу которых нормальная наука кажется прогрессирующей такими быстрыми темпами, – пишет Кун, – заключается в том, что ученые концентрируют внимание на проблемах, решению которых им может помешать только недостаток собственной изобретательности»[672].

    Проблемы-головоломки стабилизировавшейся научной дисциплины обладают особой привлекательностью. «Ученого увлекает уверенность в том, что если он будет достаточно изобретателен, то ему удастся решить головоломку, которую до него не решал никто или в решении которой никто не добился убедительного успеха. Многие из величайших умов отдавали все свое внимание заманчивым головоломкам такого рода. В большинстве случаев любая частная область специализации, кроме этих головоломок, не предлагает ничего такого, на чем можно было бы попробовать свои силы, но именно этот факт таит в себе тоже своеобразное искушение»[673].

    В средние века предполагалось, что все истины о мире содержатся в Библии и остается только расшифровать их и правильно истолковать. Вера ставилась выше знания, религиозные догмы – выше того, что мог открыть человеческий ум. Проблемы, навязывавшиеся философии и науке религией, прямо вытекали из основных принципов религиозной доктрины и носили неприкрыто риторический характер, поскольку считалось, что на любой возникший вопрос в самой этой доктрине имеется недвусмысленный и окончательный ответ. Скажем, средневековый схоласт задается вопросом: создан ли мир Богом? Из Библии прекрасно известен ответ на такой вопрос, причем справедливость ответа не может быть предметом какого-либо обсуждения. На долю схоласта остается лишь отыскание способа, каким можно подтвердить этот ответ. Все дело сводится, таким образом, к хитрости ума. Иногда схоласту – «унылому наборщику готового смысла», по выражению О. Мандельштама – приходилось проявлять чудеса изворотливости. Ему было известно, к примеру, что бог создал мир из ничего. Отвечая на риторический вопрос, действительно ли это так, схоласт вынужден был проводить различие между обычным созданием одной вещи из другой и творением чего-то в условиях отсутствия всякого предварительного «материала». Такого рода тонкие различия можно было установить только с помощью тонкого интеллектуального мошенничества. Здесь схоластика перерастала уже в завуалированную софистику.

    Сходным образом обстоит дело и в тоталитарном мышлении, нередко принуждающем гуманитарного ученого отыскивать «особо тонкие» различия при ответе на риторический вопрос. Так, марксистская теория общественных формаций утверждает, что каждая последующая историческая формация характеризуется более высоким уровнем развития производительных сил. Было очевидно, однако, что страны реального социализма заметно отстают по уровню производства от капиталистических стран. Чтобы объяснить это противоречие, марксистам приходилось проводить различие между «уровнем развития производительных сил» и «уровнем и характером развития производительных сил» и утверждать, что с комплексной точки зрения «уровня и характера» производительные силы социалистического общества заметно превосходят производительные силы современного капитализма. Это была несомненная софистика.

    Еще одной примечательной чертой коллективистического мышления является его постоянная склонность конструировать неопровержимые теории, не допускающие эмпирического подтверждения и опровержения. Небрежное отношение к эмпирическому материалу, лежащему в основе таких теорий, объясняется, прежде всего, спекулятивной ориентацией коллективистического мышления, движущегося по преимуществу от общей доктрины к реальности, а не наоборот, втискивающего реальный мир в прокрустово ложе доктрины. В средние века верификации и фальсификации теоретического построения сколько-нибудь существенного значения не придавалось. В XX в. ужесточение научного метода показало, что многие теории, призванные поддерживать тоталитарную идеологию, оказались неспособными получить требуемую этим методом эмпирическую поддержку.

    От научных положений требуется, чтобы они допускали принципиальную возможность эмпирического опровержения и предполагали определенные процедуры своего эмпирического подтверждения. Если этого нет, относительно выдвинутого положения нельзя сказать, какие ситуации и факты не совместимы с ним, а какие – поддерживают его. Положение, в принципе не допускающее опровержения и подтверждения, оказывается вне конструктивной критики, оно не намечает никаких реальных путей дальнейшего исследования. Утверждение, не сопоставимое ни с опытом, ни с имеющимся знанием, нельзя признать обоснованным.

    Вряд ли можно назвать обоснованным, допустим, предположение, что через год в этом месте будет солнечно. Оно не опирается ни на какие факты, нельзя даже представить, как можно было бы поддержать или опровергнуть его, если не сейчас, то хотя бы в недалеком будущем.

    «Душа не может прыгнуть выше самой себя, – пишет К.Г. Юнг, – т. е. не может устанавливать какие-либо абсолютные истины; ибо ее собственная полярность обусловливает релятивность ее высказываний. Когда душа провозглашает абсолютные истины, как, например, „вечная сущность есть Единое“, она nolens volens впадает в те или иные противоречия. Ведь с одинаковым успехом могли бы значиться: „вечная сущность есть покой“ или „вечная сущность есть Все“. В своей односторонности душа разрушает самое себя и утрачивает способность познавать»[674]. Приводимые Юнгом суждения о «вечной сущности» явно не допускают даже в принципе эмпирического подтверждения или опровержения. Нельзя надеяться также на то, что когда-то удастся эмпирически подтвердить или опровергнуть и такие, высказываемые самим Юнгом суждения: «Неверно, будто наше восприятие способно охватить все формы существования» и «То, что душа сама может высказать о себе, никогда не превосходит ее самое»[675].

    К. Поппер отстаивал идею, что принципиальная опровержимость (фальсифицируемость) теории является критерием ее научности. Полное подтверждение теории невозможно, достижимо только частичное ее подтверждение. Но такое подтверждение имеют и явно ненаучные концепции. Например, учение астрологов о влиянии звезд на судьбы людей при желании можно подтвердить большим эмпирическим материалом. Поэтому эмпирическая подтверждаемость не может рассматриваться в качестве отличительной особенности науки. То, что некоторое утверждение или система утверждений говорят о реальном мире, проявляется не в подтверждении их опытом, а в том, что опыт может их опровергнуть.

    Свой подход Поппер суммирует в утверждении: «Критерием научного статуса теории является ее фальсифицируемость, опровержимость…»[676].

    Не допускающая фальсификации теория не налагает никаких ограничений на описываемую ею область явлений и обладает неограниченными объяснительными возможностями. «Я обнаружил, – пишет Поппер, – что те из моих друзей, которые были поклонниками Маркса, Фрейда или Адлера, находились под впечатлением некоторых моментов, общих для этих теорий, в частности, под впечатлением их явной объяснительной силы»[677]. Эти теории казались способными объяснить практически все, что происходило в описываемых ими областях. Изучение любой из них как будто бы приводило к полному духовному перерождению или к откровению, раскрывающему глаза на новые истины, скрытые от непосвященных. Коль скоро ваши глаза были однажды раскрыты, вы будете видеть подтверждающие примеры всюду. Все, что происходит, подтверждает теорию. «Поэтому истинность теории кажется очевидной и сомневающиеся в ней выглядят людьми, отказывающимися признать очевидную истину либо потому, что она не совместима с их классовыми интересами, либо в силу присущей им подавленности, не понятой до сих пор и нуждающейся в лечении»[678]. Непрерывный поток подтверждений и наблюдений, «верифицирующих» теорию, является выражением не силы теории, а, наоборот, ее слабости.

    Поппер сравнивает марксистскую теорию истории с астрологией. Астрологи не обращают никакого внимания на неблагоприятные для них примеры. Более того, делая свои интерпретации и пророчества достаточно неопределенными, они оказываются способными объяснить все, что могло бы оказаться опровержением их теории, если бы она и вытекающие из нее пророчества были более точными. Чтобы избежать фальсификации, они разрушают проверяемость своих теорий. «Это обычный трюк всех прорицателей: предсказывать события так неопределенно, чтобы предсказания всегда сбывались, т. е. чтобы они были неопровержимыми»[679]. Марксистская теория истории в конечном итоге приняла эту практику предсказаний. В некоторых своих ранних формулировках (например, в данном Марксом анализе характера «грядущей революции») она давала проверяемые предсказания и действительно была фальсифицирована[680]. Однако вместо того, чтобы признать это опровержение, последователи Маркса переинтерпретировали и теорию, и свидетельство с тем, чтобы привести их в соответствие. «Таким путем они спасли свою теорию от опровержения, однако это было достигнуто ценой использования средств, сделавших ее неопровержимой. Таким образом, они придали своей теории „конвенционалистский характер“ и благодаря этой уловке разрушили ее широко разрекламированные претензии на научный статус»[681]. В другой своей работе Поппер так поясняет эту ситуацию: «…Не так уж много говорит пророчество, утверждающее, что в течение нескольких десятилетий где-нибудь произойдет революция. Однако… Маркс говорил несколько больше, чем это, и как раз достаточно для того, чтобы сказанное им могло быть фальсифицировано последующими событиями. Тс, кто отказываются от возможности такой фальсификации, устраняют последнюю каплю эмпирического содержания из системы Маркса…»[682].

    Еще одной теорией, не допускающей, согласно Р. Арону, принципиальной возможности опровержения, является принадлежащая Марксу теория заработной платы. Теория, согласно которой стоимость рабочей силы измеряется стоимостью товаров, необходимых рабочему и его семье, либо ложна, либо не подлежит опровержению и, следовательно, является ненаучной. Объем необходимых товаров представляет собой либо физиологический минимум, либо минимум, меняющийся от общества к обществу. По Марксу, минимум определяется скорее уровнем культуры, чем естественными потребностями. В этом случае, каков бы ни был уровень заработной платы, он никогда не будет выше того минимума, которого требует коллективное сознание и потребности трудящегося. И никогда не будет противоречия между теорией и сколько угодно высоким уровнем заработной платы. «Но является ли теория научной в современном смысле слова, если ни один факт не может ее опровергнуть?»[683]. Об историческом материализме Маркса Арон пишет, что он также «не поддается ни верификации, ни опровержению. При анализе капитализма его нельзя опровергнуть количественными данными, так как он их не признает. При анализе исторических событий он опять-таки неопровержим, потому что он в конце концов их объясняет и принимает»[684].

    Проблема триединства

    Особый интерес представляют две специфические черты коллективистического мышления: постоянное воспроизведение им проблемы триединства и энергичное тяготение к диалектике, доходящее в тоталитарном обществе до попыток построить особую диалектическую логику[685].

    Согласно христианскому догмату триединства единая божественная сущность есть внутри себя личностное отношение трех «ипостасей», или «лиц», – Отца (безначального первоначала), Сына (логоса, т. е. абсолютного смысла) и Святого духа («животворящего» начала жизненной динамики). Встает естественный вопрос, живо занимавший средневековую философию и не потерявший своей остроты для христианской теологии наших дней: как могут быть тождественными и одновременно различными (триедиными) эти три сущности, составляющие Святую Троицу? Как согласовать единство и простоту бога с троичностью представляющих его лиц?

    Догмат триединства утвердился в христианстве довольно поздно и после жестоких споров. Будучи уже принятым II Вселенским собором, он продолжал вызывать все новые толкования и послужил отправным пунктом различных ересей. Представителям других религий и в особенности атеистам догмат представляется абсолютно непостижимым. Если Бог-отец и Иисус Христос (богочеловек, второе лицо Троицы) еще могут быть как-то охарактеризованы, то Бог-дух, связывающий воедино эти две сущности, кажется чем-то сугубо мистическим.

    Проблема триединства обсуждалась в течение многих столетий, и уже это говорит о том, что за нею несомненно стоит какое-то реальное, хотя, быть может, и не особенно ясное содержание. Естественно сразу же предположить, что, решая эту проблему, средневековая и более поздняя философская мысль пыталась разрешить некую иную серьезную проблему, вставшую в конкретный исторический период в своеобразной форме теологического вопроса о триединстве.

    В теологии со времен Августина распространена аналогия между троичностью божества и структурой внутренней жизни человеческого духа. Однако эта аналогия поверхностна и ничего не объясняет. В самом влиятельном теологическом трактате Боэция «О троичности», которым пользовались практически все, кто писал в средние века о божественном триединстве, отстаивается идея, что троичность бога не может быть предметом философского доказательства. Это сверхразумная, а значит, и сверхфилософская истина, данная только в вере. Философия может разъяснить, как следует понимать триединство, но она не способна доказать его. Божественные лица Отец, Сын и Дух, поясняет Боэций, разнятся между собой как относительные предикаты, оставаясь в своей субстанции одним и тем же.

    Относительные предикаты не меняют природы объекта, к которому они прилагаются: человек называется господином в отношении своего раба; когда раб умирает, человек перестает быть господином, но от этого его природа не меняется. Это углубление Боэция в вопросы логики заменяет августиновскую аналогию другой, столь же малоубедительной аналогией. Позднее мистик Я. Бёме прямо сказал, что божественное триединство – это чудо, и как всякое чудо, оно вообще непостижимо с помощью разума: «В том и состоит великое чудо, что бог из одного сделал два, и эти два все же остаются одним»[686].

    В XIX в. определение бога как триединого уже почти не принималось всерьез. Теологи ссылались на то, что оно старше самого христианства, заимствовавшего его у более ранних религий и потому не несущего за него полной ответственности. Гегель, которому это определение представлялось «первым, абсолютным определением, лежащим в основе всех других»[687], правильно указывал, что «этот исторический аспект вообще ничего не решает, когда речь идет о внутренней истине»[688]. Древние народы сами не сознавали, чем они обладали, имея данную идею: она была у них наряду с другими определениями, и только христианство поняло, что она «содержит абсолютное сознание истины»[689].

    По мысли Гегеля, догмат триединства вносит в сверхкачественную негативность абсолюта позитивно-личностное наполнение, полагает внутри абсолюта через отношение первых двух ипостасей субъективно-объективную противопоставленность и одновременно снимает ее через присутствие третьей ипостаси. «Если в религии абстрактно держаться за личность, – пишет Гегель, – то получается три бога, а так как бесконечная форма, абсолютная отрицательность, оказывается забытой, т. е. личность выступает как нерастворенная, то получают зло… Абстрактный бог, Отец, есть всеобщее, вечная всеобъемлющая, тотальная особенность. Мы находимся на ступени Духа, всеобщее здесь включает в себя все; другое, Сын, есть бесконечная особенность, явление; третье, Дух, есть единичность как таковая, но всеобщее как тотальность само есть Дух, все трое суть Дух. В третьем, как мы утверждаем, бог есть Дух, но последний является также предпосылкой, третье есть также первое… А именно, поскольку мы говорим: бог сам по себе, по своему понятию есть непосредственная, разделяющая и возвращающаяся в себя сила, он является таковым в качестве непосредственно к самой себе относящейся отрицательности, т. е. абсолютной рефлексии в себя, что уже есть определение Духа»[690]. Гегель сравнивает различение, через которое проходит божественная жизнь, с любовью и ответной любовью и замечает, что «этот процесс есть не что иное, как игра самосохранения, самоудостоверения»[691].

    У Гегеля трудно найти что-то изложенное ясно, но в своих туманных рассуждениях о триединстве он превосходит, как кажется, самого себя. Можно выделить тем не менее ряд важных моментов, интересных с точки зрения последующего обсуждения.

    Проблема триединства – центральная в христианстве, и в своем учении о триединстве оно схватило самую глубокую суть дела: «Эта идея есть вся истина и единая истина, именно поэтому все особенное, что постигается как истинное, должно постигаться в соответствии с формой этой идеи»[692]. К этой мысли Гегеля можно было бы добавить, что догмат триединства должен быть центральным не только в христианстве, но и во всякой иной религии, постулирующей переход человека и человечества в некий иной, совершенный во всех отношениях мир. Более того, как станет ясно из дальнейшего, та или иная форма утверждения триединства характерна не только для средневекового, но и для всякого коллективистического мышления.

    Идея триединства не является сверхразумной, она может быть постигнута человеком, и ее постижение «есть всеобщая основа всего, что рассматривается согласно истине»[693]. К этому нужно добавить, что коллективистическое мышление в разные эпохи ставит проблему триединства по-разному, но всегда предлагает иллюзорные ее решения.

    Догмат триединства непосредственно связан с динамическим истолкованием бога и его связей с миром, с пониманием бога не как события или состояния, а как процесса: «…Мы видели, чем является бог в себе и для себя: он есть этот жизненный процесс, триединство, в котором всеобщее противопоставляет себя самому себе и в этом противопоставлении тождественно с собой. В этом элементе вечности бог есть совпадение с самим собой, смыкание с самим собой. Только вера постигает и сознает то, что в Христе эта в себе и для себя сущая истина созерцается в своем процессе и что только через него эта истина впервые открылась»[694].

    Для решения проблемы триединства необходима диалектика. Только она способна представить бога как конкретное единство. «…Дух в качестве конкретного духа должен быть постигнут как триединый», – пишет Гегель[695]. «Первое есть тотальность вообще в качестве единого, взятого совершенно абстрактно; второе – определенность, различенность вообще, а третье – в соответствии с истинным определением, которое заключается в том, что различия должны быть возвращены в единство, – есть конкретное единство»[696].

    Решение Гегелем проблемы триединства можно охарактеризовать как мистико – диалектическое. Он истолковывает ее как вопрос, относящийся к религии и прежде всего к христианству, в котором этот вопрос выступал наиболее отчетливо, и усматривает то же мистическое единство трех божественных «ипостасей», или «лиц», на котором остановилась в свое время средневековая философия. Не случайно Гегель, обсуждая триединство, постоянно ссылается на мистика Я. Бёме. С другой стороны, Гегель не считает возможным ограничиться мистическим чувством и верой в триединство и пытается, используя диалектику, сформулировать разумные основания триединства. Двойственность позиции Гегеля объясняется, конечно, тем, что он оказывается связующим звеном между двумя разными историческими формами коллективизма: религиозным средневековым коллективизмом, способным удовлетвориться верой в триединство, и атеистическим современным коллективизмом, иначе истолковывающим триединство и требующим его обоснования исходя из разума.

    Средневековая проблема Святой Троицы – это характерная для той эпохи формулировка самого важного для средневекового сознания вопроса – вопроса о переходе от реального, земного мира к будущему, небесному миру, о связи «низа» и «верха» жесткой средневековой коллективистической структуры. Земной мир, мир Бога-сына, является порождением мира небесного, мира Бога-отца. Предназначение первого – быть только ступенью для достижения второго. Два мира тождественны и вместе с тем они различны. Постоянное и неуклонное движение от земного к небесному, проходящее через мышление и душу средневекового человека, – это и есть Святой дух, связывающий два мира.

    В тоталитарном обществе ключевая для коллективистического сознания проблема триединства предстает как вопрос о неизбежном переходе от исходного несовершенного общественного строя к будущему совершенному обществу, своего рода «раю на земле». В коммунистической теории этот переход от капитализма к коммунизму диктуется объективными законами истории, определяющими диалектику социального развития. В национал-социализме переход связывается с идеей избранности определенной нации и волей провидения, благоволящего к ней и ее вождю. Как всякое коллективистическое общество, тоталитарное общество – это переходное, ламинарное общество, и как таковое оно должно разрешить свою историческую версию проблемы триединства: связать несовершенный нынешний и совершенный будущий миры. Соотношение этих двух миров – предмет постоянных ожесточенных споров и в коммунизме и в нацизме (последовательные этапы эволюции социализма от «победившего полностью, но не окончательно» до «развитого социализма»; этапы реализации совершенного, чисто арийского общества).

    Таким образом, коллективизм, противопоставляющий совершенный будущий мир несовершенному нынешнему миру и декларирующий неизбежный, предначертанный то ли волей бога, то ли законами истории переход от первого из них ко второму, должен установить отчетливую и понятную каждому связь между этими мирами. В средние века совершенный мир помещался на небесах и представлялся Богом-отцом; несовершенный земной мир представлялся Богом-сыном. Проблема связи между этими двумя мирами мыслилась как отношение между двумя «ипостасями» бога и решалась мистически: они связывались неким третьим «лицом» – Богом-духом. В коммунистической идеологии совершенный мир низводился с небес на землю и именуется «коммунизмом»; несовершенный мир, появившийся в результате эпохального события – социалистической революции, – называется «социализмом». Связь между этими двумя мирами является основной проблемой коммунистического сознания. Она не может быть предметом чистой веры и должна мыслиться и решаться уже диалектически.

    В атеистической коммунистической доктрине диалектика играет, таким образом, роль, аналогичную той, какую в средневековом религиозном представлении играл Бог-дух.

    Две версии проблемы триединства – средневековую и коммунистическую – можно представить такой схемой:

    Универсальное коллективистическое триединство / Средневековое триединство / Коммунистическое триединство

    Совершенный будущий мир / Бог-отец / Коммунизм

    Несовершенный нынешний мир / Бог-сын / Социализм

    Связь между двумя мирами / Бог-дух / Диалектика социального развития

    Диалектика

    Диалектика является необходимой предпосылкой истолкования и понимания коллективистическим обществом связи существующего мира с тем будущим миром, достижение которого выступает как глобальная цель этого общества.

    Уже в умеренном средневековом коллективизме проблема осмысливалась во многом диалектически. Внимательное прочтение средневековых философов показывает, что у них были все те ключевые элементы диалектики, включая так называемый закон отрицания отрицания, которые позднее Гегель и коммунистическая философия включили в свою «диалектику природы, общества и мышления».

    Тем не менее диалектика как особая философская теория не была построена в средние века и появилась только в XIX в.[697] Причина этого очевидна: в диалектике и являющейся ее развитием диалектической логике до XIX в. не было нужды. Средневековое понимание связи небесного мира с земным было религиозным и требовало прежде всего веры, и только потом и в той мере, в какой это оказывалось возможным, знания. Августановское «Верую, чтобы понимать» хорошо передает эту сторону дела. «Там, где это возможно, соединяй веру с разумом», говорит Боэций и одновременно признает, что в вопросе о Святой Троице такое соединение недостижимо. Принцип «Понимаю, чтобы верить», выдвинутый Абеляром, был уже отступлением от ортодоксии и такой рационализацией веры, которая вела в конечном счете к ее ослаблению. К XIX в. укрепилось убеждение, что будущее человеческого общества не может быть предметом ненадежной веры, а должно стать объектом обоснованного знания. Средневековый человек мог связывать настоящее с будущим посредством мистического Бога-духа. Сторонник индустриального коллективистического общества обращается уже к разуму и связывает настоящее и будущее человечества с помощью диалектики социального развития, неотвратимо ведущей от капитализма через социализм к коммунизму. Диалектика вызревала на протяжении всех средних веков, но окончательно сложилась только в преддверии новой, индустриальной формы коллективистического общества.

    Глубинной основой гегелевской диалектики является средневековая концепция истории. Последняя представляет собой развитие применительно к человеческому обществу христианской доктрины бога и человека, так что диалектика Гегеля – это распространение не только на общество, но и на природу ключевых идей христианского понимания бога и человека.

    Гегель сам обращал внимание на то, что основной принцип диалектики, утверждающий изменчивый и преходящий характер всех конечных вещей, соответствует представлению о всемогуществе бога[698]. Однако более близким основанием его диалектики было не само по себе абстрактное, бедное «определениями» христианское представление о боге и даже не связанное с ним представление о человеке, а именно являющееся их развитием и конкретизацией христианское истолкование истории.

    О том, что диалектика Гегеля интимно связана с определенными представлениями о человеческой истории, с так называемой логикой истории, говорил когда-то Э. Трельч, называвший эту диалектику также «логикой движения» и «метафизической логикой». «…Логика истории первая вскрывает глубочайшую сущность логического вообще, она не может ограничиться областью истории, но должна охватить весь мир, следовательно, природу и, наконец, собственно внутреннюю сущность божества. Обычная же логика естественных наук может быть лишь логикой скользящего по поверхности мышления, сводящегося на опосредствованное впечатление и его расчленяющую рефлексию, логикою, которая еще не принимает во внимание взаимного опосредствования подвижной действительности в ее частях и в целом. Эта логика может быть только абстрактной рефлексией, которая абстрагирует из подлинного жизненного единства всякое единоличное, изолирует его в рефлексии и затем внешне связывает его в известную совокупность. И через нее следует проникнуть в ее более глубокое основание, где и открывается нам логика динамики»[699]. И в другом месте: «…Проблема логики движения, исходящей из истории, с одной стороны, широко распространялась на все мышление, всю науку и приводила к величайшим проблемам, которые, разумеется, далеко не все были по плечу Гегелю; его растворение естественно-научной рефлективной логики в динамике как идея и принцип весьма недалеки от современного нам естествознания; собственная же попытка Гегеля провести этот принцип в области естествознания вызвала не без основания известную насмешку. Но еще и, с другой стороны, эта историческая логика движения глубоко врастала в философскую систему в направлении теории познания»[700]. Таким образом, по Трельчу, диалектика Гегеля выросла вовсе не из абстрактных размышлений о характере и источнике развития, имеющего место в природе, обществе и мышлении. Диалектика первоначально была неразрывно связана со своеобразным пониманием истории, а уже затем оказалась распространенной на природу и мышление, в частности, на теорию познания. Это верное наблюдение Трельча не имело никаких последствий, и диалектика продолжала представляться как естественный итог долгих философских размышлений над особенностями развития человеческого мышления и познания.

    Основные идеи, лежащие в основе гегелевской диалектики, сводятся вкратце к следующему: «…Все конечное вместо того, чтобы быть прочным и окончательным, наоборот, изменчиво и преходяще», поскольку, «будучи в себе самом другим, выходит за пределы того, что оно есть непосредственно, и переходит в свою противоположность»[701]. Всякий развивающийся объект имеет свою «линию развития», определяемую его качеством, свою «цель» или «судьбу». Эта линия слагается из отличных друг от друга «отрезков», разделяемых характерными событиями («узлами»). Они снимают (отрицают) определенное качество, место которого тотчас же занимает другое качество, так что развитие включает подлинные возникновение и уничтожение. «Этот процесс, – поясняет Гегель, – можно сделать наглядным, представляя его себе в образе узловой линии»[702]. Все взаимосвязано со всем, «линии развития» отдельных объектов, сплетаясь, образуют единый поток мирового развития. Он имеет свою объективную «цель», внутреннюю объективную логику, предопределяемую самим потоком и не зависящую от «целей» или «судеб» отдельных объектов.

    В одной из послегегелевских систематизаций диалектики, являвшейся общепринятой в Советском Союзе в 70–80-е гг., некоторые из ведущих идей Гегеля именовались «принципами», другие – «законами». Эта систематизация включала следующие положения:

    – принцип всеобщей взаимосвязи, утверждающий, что все связано со всем и только ограниченность человеческого знания не позволяет видеть все существующие связи;

    – принцип развития, провозглашающий необратимое, направленное, закономерное изменение материальных и идеальных объектов в качестве универсального их свойства;

    – закон единства и борьбы противоположностей, касающийся перехода вещей в процессе своего развития в свою противоположность (определения понятия противоположности так и не было дано);

    – закон перехода количества в качество, говорящий об «узлах» на «линиях развития» объектов, обладающих качеством;

    – закон отрицания отрицания, говорящий о «судьбах» или «целях» объектов, например, о «целях» пшеничного зерна, которому сначала предстоит стать колосом, а затем опять зерном и тем самым вернуться, но на более высоком уровне, к началу.

    Ленин так резюмирует это истолкование диалектики: «Развитие, как бы повторяющее пройденные уже ступени, но повторяющее их иначе, на более высокой базе („отрицание отрицания“), развитие так сказать, по спирали, а не по прямой линии; – развитие скачкообразное, катастрофическое, революционное; – „перерывы постепенности“; превращение количества в качество; – внутренние импульсы к развитию, даваемые противоречием, столкновением различных сил и тенденций, действующих на данное тело или в пределах данного явления или внутри данного общества; взаимозависимость и теснейшая, неразрывная связь всех сторон каждого явления (причем история открывает все новые и новые стороны), связь, дающая единый, закономерный мировой процесс движения, – таковы некоторые черты диалектики, как более содержательного (чем обычное) учения о развитии»[703].

    Можно отметить, что нацизм, хотя и не был столь теоретически развит как средневековое мировоззрение и марксизм-ленинизм, также обнаруживал явственную тенденцию к превознесению борьбы как источника всякого развития, к охвату мира в целом и провозглашению всеобщей зависимости вещей. В частности, Гитлер обосновывал свое понимание истории некими общими «законами жизни»: «Человек возвысился, – говорил он, – благодаря борьбе… Чего бы ни достиг человек, он добился этого благодаря оригинальности, усиленной брутальнос-тью… Жизнь можно уложить в три тезиса: борьба – всему голова, добродетель – голос крови, а главное и решающее – это вождь»[704]. Идея Гитлера, что вечная борьба является законом жизни, явно перекликается с идеей Ленина, что закон единства и непримиримой борьбы противоположностей представляет собой «ядро диалектики». Идея, что добродетель есть голос крови, аналогична ленинскому утверждению, что добром является только то, что отвечает интересам пролетариата и цели построения будущего коммунистического общества. И наконец, положение о решающей роли вождя – аналог ленинской идеи о ведущей роли коммунистической партии в борьбе пролетариата за свое освобождение.

    Можно сразу же заметить, что марксистско-ленинская систематизация диалектики упускает главное в гегелевской диалектике: идею «цели» или «судьбы», заданной извне. Без этой идеи распространение диалектики на природу, не имеющую в обычном и марксистском (но не в гегелевском) понимании «цели» и не подвластную судьбе, кажется грубым насилием над диалектикой[705].

    Основные идеи гегелевской диалектики обнаруживают ясную параллель с характерными чертами христианской историографии. Согласно последней, исторический процесс универсален, всегда и везде один и тот же. История является реализацией определенных целей, но не человеческих, а божественных: «…хотя человек и ведет себя так, как если бы он был мудрым архитектором своей судьбы, мудрость, обнаруживаемая в его действиях, принадлежит не ему, а богу, милостью которого желания человека направляются к достойным целям»[706]. Хотя человек является той целью, ради которой происходит история, он существует всего лишь как средство осуществления божественных предначертаний. История делится на эпохи, или периоды, каждый из которых имеет свои специфические особенности, свое качество, и отделяется от периода, предшествовавшего ему, каким-то особым («эпохальным», «узловым») событием. Действующим лицом истории является все человечество, все люди и все народы в равной мере вовлечены в единый исторический процесс. История как воля бога предопределяет самое себя. В ней возникают и реализуются цели, не планируемые ни одним человеческим существом, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею. Историческая эволюция касается самой сущности вещей, их возникновения и уничтожения, ибо бог – не простой ремесленник, формирующий мир из предшествующей материи, а творец, создающий сущее из небытия.

    Для средневековой исторической концепции характерен трансцендентализм: деятельность божества представляется не как проявляющаяся в человеческой деятельности и посредством ее, а как действующая извне и управляющая ею, не имманентная миру человеческого действия, а трансцендентная ему. Такого рода трансцендентализм очевидным образом свойствен и гегелевской диалектике. Факты малозначительны для нее, она не стремится установить, что конкретно происходит в мире. Ее задача – обнаружить общий план мировых событий, найти сущность мира вне его самого, пренебрегая конкретными событиями. Ученому, заботящемуся о точности в передаче фактов, такая методология, ориентирующаяся не на конкретное изучение, а лишь на прослеживание на эмпирическом материале общих и не зависящих от него схем, кажется не просто неудовлетворительной, но преднамеренно и отталкивающе ложной.

    Основной принцип диалектики (ее, как говорил Ленин, «ядро») – закон единства и борьбы противоположностей – провозглашает сближение и отождествление противоположностей: имеющегося в разуме и существующего в действительности, количества и качества, исторического и логического, свободы и необходимости и т. д. Диалектика выражает сочетание коллективистической твердости ума с его софистической гибкостью. Результатом ее применения к осмыслению социальных процессов является двойственность, мистифицированность социальных структур и отношений: провозглашаемое в тоталитарных государствах право на труд оказывается одновременно обязанностью, наука – идеологией, а идеология – научной, свобода – (осознанной) необходимостью, выборы – проверкой лояльности, искусство – государственной мифологией и т. п. Однако этот парадокс «настоящего-будущего», «полновластия народа под руководством партии», «высоты, зияющей котлованом» мало заботит коммунистическую философию, относящую его к особым свойствам нового, радикально порывающего с прошлым диалектического мышления.

    Эту сторону коллективистического мышления, его постоянное тяготение к парадоксу и соединению вместе несовместимых понятий хорошо выразил Дж. Оруэлл в романе «1984». В описываемом им обществе министерство мира ведает войной, министерство любви – охраной порядка, а бесконечно повторяемые главные партийные лозунги: «Война – это мир», «Свобода – это рабство», «Незнание – сила». Такое диалектическое мышление Оруэлл называет «двоемыслием». А.А. Зиновьев в книге «Зияющие высоты», само название которой навеяно типичным для коллективистического общества соединением несоединимого, удачно пародирует эту бросающуюся в глаза черту коллективистического мышления: «В результате цены на продукты были снижены, и потому они выросли только вдвое, а не на пять процентов», «Из душевных переживаний ибанцам разрешается радоваться успехам, благодарить за заботу и восторгаться мудростью руководства», «…Мы верим даже в то, во что на самом деле не верим, и выполним все, что на самом деле не выполним» и т. п.

    «Двоемыслие, – пишет Оруэлл, – означает способность одновременно держаться двух противоположных утверждений… Этот процесс должен быть сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно, но он должен быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение лжи, а значит, и вины. Двоемыслие – душа ангсоца, поскольку партия пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к своей цели, а это требует полной честности. Говорить заведомую ложь и одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять понадобился, отрицать существование объективной действительности и учитывать действительность, которую отрицаешь, – все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь словом „двоемыслие“, необходимо прибегать к двоемыслию. Ибо пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с действительностью; еще один акт двоемыслия – и ты стер это в памяти; и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг впереди истины»[707]. «Официальное учение, – пишет далее Оруэлл, – изобилует противоречиями даже там, где в них нет реальной нужды… Такие противоречия не случайны и происходят не просто из лицемерия: это двоемыслие в действии. Ибо примирение противоречий позволяет удерживать власть неограниченно долго»[708]. Оруэлл хорошо понимает основную цель двоемыслия – быть грандиозной системой умственного надувательства: «Успехи партии зиждятся на том, что она создала систему мышления, где оба состояния существуют одновременно. И ни на какой другой интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не могло. Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо умение искажать чувство реальности»[709].

    Другой отличительной чертой диалектики, тесно связанной с законом единства и борьбы противоположностей, является триадическое движение, само иногда именуемое «диалектикой». Согласно Гегелю, всякое развитие слагается из трех этапов: тезиса, антитезиса и синтеза. Б. Рассел так со скрытой иронией иллюстрирует это движение: «Во-первых, мы говорим: „Реальность есть дядя“. Это – тезис. Но из существования дяди следует существование племянника. Поскольку не существует ничего реального, кроме абсолюта, а мы теперь ручаемся за существование племянника, мы должны заключить: „Абсолют есть племянник“. Это – антитезис. Но существует такое же возражение против этого, как и против того, что абсолют – это дядя. Следовательно, мы приходим к взгляду, что абсолют – это целое, состоящее из дяди и племянника. Это – синтез. Но этот синтез еще не удовлетворителен, потому что человек может быть дядей, только если он имеет брата или сестру, которые являются родителями племянника. Следовательно, мы приходим к тому, чтобы расширить нашу вселенную, включив брата или сестру, с его женой или ее мужем. Считается, что таким способом одной лишь силой логики мы можем прийти от любого предлагаемого предиката абсолюта к конечному выводу диалектики, который называется „абсолютной идеей“. Через весь этот процесс проходит основополагающее предположение, что ничто не может быть действительно истинным, если оно не рассматривается относительно реальности как целого»[710].

    Сторонники диалектики дают ей чрезвычайно высокую оценку и подчеркивают ее универсальность: «Диалектика есть философская теория, метод и методология научного познания и творчества вообще. Теоретические принципы диалектики составляют существенное содержание мировоззрения. Таким образом, диалектика выполняет теоретические, мировоззренческие и методологические функции… Диалектическое мышление как реальный познавательно-творческий процесс возникло вместе с человеком и обществом»[711].

    Противники диалектики оценивают ее как очевидно ложную теорию. «Большинство положений диалектики, – пишет, например, Ю. Бохеньский, – суеверия. Это и убеждение в том, что природа „дискутирует“ сама с собой, и вера в некую „высшую“ логику, и уверенность в том, что с помощью этой так называемой диалектической логики можно достигнуть каких-либо результатов. Ведь она в лучшем случае представляет собой собрание весьма примитивных советов, далеких от принципов современной методологии науки»[712]. Чрезвычайное влияние диалектики на мышление членов коммунистического общества – и в первую очередь на мышление его идеологов и теоретиков – Бохеньский объясняет насильственным ее навязыванием правящими коммунистическими партиями и наивным доверием к известным авторитетам. «Ложность диалектики настолько очевидна, что даже в Советском Союзе, где ее навязывали силой, находились философы, которые осмеливались выражать по этому поводу протесты… В чем причина успеха диалектики? Он был бы несомненно меньшим, если бы коммунистические партии всего мира не навязывали ее везде, где они обладают властью. Но наряду с партийным насилием определенную роль сыграла вера в превосходство ложных философий, таких как философия Гегеля. Ход мысли при этом примерно таков: все, что рекомендует знаменитый философ, правильно и хорошо; Гегель – это знаменитый философ, и рекомендует диалектику. Следовательно, диалектика правильна и хороша»[713].

    Насильственное внедрение диалектики в умы членов коммунистического общества и известная наивность последних в отношении Гегеля действительно имели место. Но они мало что объясняют. Существо дела в том, что диалектика необходима коммунистическому обществу как одно из непременных условий крепости его идеологии и его стабильного существования. Именно поэтому она настойчиво внедряется в его мышление и достаточно естественно («наивно») принимается им[714]. Ее основная задача – связать весьма несовершенный нынешний мир с тем идеалом, к которому стремится данное общество, представить запутанное, противоречивое множество современных событий как последовательные ступени той – доступной лишь диалектическому разуму, но не слабому человеческому рассудку – лестницы, которая ведет к коммунизму. Только диалектическое мышление, требующее не просто гибкости, а изворотливости в прилаживании абстрактных общих идей к конкретным ситуациям, настаивающее на непрерывном прогрессивном развитии не только в обществе, но даже в природе, не только не считающееся с требованием формальной логики не допускать в мышлении противоречий, а, напротив, предполагающее их постоянное присутствие в природе, обществе и мышлении, способно внушить иллюзию, будто нынешняя социальная жизнь, какой бы скудной и несвободной она ни являлась, есть важный закономерный этап на пути строительства совершенного общества. Коммунистический человек удваивает мир и живет одновременно в двух мирах – в неустроенном настоящем и чрезвычайно отдаленном и, быть может, иллюзорном будущем мире. Связать эти миры, представить первый как непрерывное восхождение ко второму способно только диалектическое мышление.

    «Полуголодные, не имевшие самого необходимого люди, – писал Л. Колаковский, когда-то сам бывший коммунистическим философом, – ходили на собрания, на которых повторяли ложь правительства о том, как им хорошо живется, и весьма странным образом полуверили в то, что говорили… Правда, знали они, это дело партии, и поэтому ложь становилась правдой даже если противоречила обыкновенным фактам из жизни. Жизнь сразу в двух отдельных мирах была одним из поразительных достижений советской системы»[715]. Необходимым средством формирования стойкого чувства одновременного пребывания в двух мирах являлась диалектика социального развития, пренебрежительно относящаяся к реальным фактам, освобождающая разум от требования представлять точные доказательства и дающая ему иллюзорное чувство свободы.

    Диалектическую гибкость тоталитарного мышления, умеющего наложить жесткую общую схему на меняющуюся реальность, не считаясь с фактами и возникающими противоречиями, хорошо показывает Дж. Оруэлл: «…От правоверного требуется такое же владение своими умственными процессами, как от человека-змеи в цирке – своим телом. В конечном счете строй зиждется на том убеждении, что Старший Брат (вождь) всемогущ, а партия непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и непогрешимость партии не свойственна, необходима неустанная и ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово здесь – белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает двумя противоположными значениями. В применении к оппоненту оно означает привычку бесстыдно утверждать, что черное – это белое, вопреки очевидным фактам. В применении к члену партии – благонамеренную готовность назвать черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но не только назвать: еще и верить, что черное – это белое, больше того, знать, что черное – это белое, и забыть, что когда-то ты думал иначе»[716].

    Из истории диалектики

    Хотя диалектика как особая теория так и не была сформулирована в средние века, коллективистическое средневековое мышление было в своей основе диалектическим. Это проявлялось прежде всего в истолковании отношений бога и человека и, соответственно, в трактовке человеческой истории. Вместе с тем диалектика настойчиво вторгалась и во все другие области средневекового мышления.

    Исследователи средневековой культуры говорят о парадоксальности, странности, антиномичности средневекового сознания, о гротеске как норме средневекового видения мира и т. п. На самом деле парадоксальность и гротескность – плоды средневековых упражнений в диалектике. Цель этих упражнений была той же, что и в коммунистическом обществе – попытаться схватить мир сразу в обеих его ипостасях, сакральной и мирской, сублимированной и низменной, наисерьезнейшей и потешной[717].

    «…Гротеск, – пишет А.Я. Гуревич, – был стилем мышления средневекового человека вообще, охватывая всю толщу культуры, начиная с низового, фольклорного уровня и вплоть до уровня официальной церковности»[718]. Природу парадокса средневековой культуры Гуревич справедливо объясняет одновременной жизнью средневекового человека в двух противоположных мирах – земном и небесном: «Средневековый гротеск коренился в двумирности мировосприятия, которое сводило лицом к лицу мир земной с миром горним, сталкивало эти диаметральные противоположности, максимально сближало несближаемое, соединяло вместе то, что невозможно себе помыслить единым, и, вопреки всему, то и дело представало взору человека на мгновение слитым в невероятный, но в высшем смысле реальный синтез. Мир земной сам по себе нисколько не удивляет; сфера потустороннего вызывала благоговейное преклонение, если речь шла о высших сущностях, и ужас и ненависть, коль скоро на сцене появлялась нечистая сила, – но потустороннее воспринималось в качестве столь же неотъемлемой части мироздания, как и земное, и не озадачивало людей той эпохи, – чудесно поражала именно их встреча: каждый из миров делался вчуже странным в сопоставлении с другим миром, в свете его. Парадоксальная гротескность средневековья кроется в этой конфронтации обоих миров»[719].

    Гуревич приводит хорошие примеры парадоксальности, или, лучше сказать, диалектичности, средневековой культуры и ее мышления. Она странным образом сочетает в единство полярные противоположности, небесное и земное, спиритуальное и грубо телесное, мрачное и комическое, жизнь и смерть. Святость способна выступать как сплав возвышенного благочестия и примитивной магии, предельного самоотречения и сознания избранности, бескорыстия и алчности, милосердия и жестокости. Утверждается богоустановленная иерархия людей – для того чтобы тут же обречь на вечную гибель стоящих у ее вершины и возвысить подпирающих ее основание. Прославляют ученость и презрительно взирают на невежественных «идиотов» – и в то же время самым верным путем, ведущим к спасению души, считают неразумие, нищету духа, а то и вовсе безумие. Смерть и жизнь оказываются обратимыми, а граница между ними проницаемой: мертвые возвращаются к живым, и люди умирают лишь на время. Суду, над умершими предстоит состояться «в конце времен», и вместе с тем он вершится над душой каждого в момент его кончины. В потустороннем мире, где властвует вечность, течет и земное время…

    В средневековой философии достаточно распространенным было убеждение, что познание бога требует соединения вместе несовместимого, т. е., выражаясь гегелевским языком, требует диалектики. «В первопричине бытия, – говорит, например, Псевдо-Дионисий (Ареопагит), – нужно утверждать все, что где-либо утверждается в сущем и ему приписывается как качество – ибо она есть причина всего этого; и опять-таки все это надо отрицать в ней, в собственном смысле, потому что она возвышается над всем этим; и не надо думать, что здесь отрицания противоречат утверждениям, ибо первопричина, возвышаясь над всякими ограничениями, превосходит и все утверждения и отрицания»[720]. Познание небесного мира и его связей с земным миром стоит, таким образом, выше логического требования непротиворечивости. Нельзя утверждать вместе, скажем, «Трава зеленая» и «Трава не является зеленой» или «4 – четное число» и «4 не является четным числом», ибо это нарушает логический закон противоречия. Данный закон, сформулированный еще Аристотелем, был хорошо известен в средние века. Но как только мы переходим к рассуждениям о боге, закон противоречия странным, можно сказать мистическим, образом перестает действовать.

    Вот как описывает эту странную ситуацию С.Л. Франк, опирающийся в своих рассуждениях о «непостижимом» главным образом на средневековых философов и Николая Кузанского: «Утверждение „А (непостижимое) не есть В“, взятое как полновесное суждение, очевидно предполагает принцип противоречия: „А или есть, или не есть В“ (точнее: „А есть либо В, либо не-В“). Но… начало „либо – либо“ не имеет силы в отношении непостижимого как абсолютного. К существу непостижимого мы приближаемся через преодоление этого начала, сначала через посредство принципа „и то, и другое“, а потом – еще более интимно – через посредство принципа „ни то, ни другое“ (а наиболее адекватно, впрочем, лишь через совмещение обоих этих последних принципов – через преодоление отрицания). Поэтому, поскольку под утверждением „А не есть В“ мы разумеем отрицательное суждение о самом непостижимом, оно, очевидно, столь же ложно и противоречиво, как и соотносительное ему положительное суждение. О непостижимом можно только высказать, что оно одновременно есть и В, и не-В, и, с другой стороны, что оно не есть ни В, ни не– В»[721]. Непостижимое не может быть уловлено ни в каком вообще суждении. Но поскольку суждения все-таки необходимы для мышления, приходится использовать единство утвердительного и отрицательного суждений, «причем это единство… выходит за пределы как принципа „и то, и другое“, так и принципа „ни то, ни другое“ – более того, за пределы и всех возможных дальнейших усложнений этих логических форм связи»[722].

    Франк прямо признает, что такого рода познание, «преодолевающее» закон противоречия, является антиномическим, т. е. внутренне противоречивым.

    Хорошо известно, что мышление, нарушающее законы логики, не является рациональным. Франк понимает это и вводит понятие особой, трансрациональной истины: «Она есть непостижимое, логически невыразимое единство познаний, которые в сфере отвлеченно-логического синтеза остаются безусловно несогласимыми»[723].

    На основе этих и подобных им разъяснений невозможно понять, что же представляет собой в конце концов «сквозь противоречия проходящая» и «на противоречиях настоянная» истина. Франк благоразумно сохраняет закон противоречия для «привычного (отвлеченного) знания». В случае такого знания «последовательность, прозрачная логическая связь есть безусловно необходимый постулат, и всякое противоречие есть признак неудачи познания, неясности мысли… ведь „на самом деле“, в природе вещей есть, имеет силу либо одно, либо другое, и мы не имеем права отказаться от требования преодоления или устранения противоречия»[724]. Однако для более высокого, философского знания логические противоречия не составляют препятствия. Напротив, их наличие в мышлении говорит о том, что оно схватывает глубинную суть реальности: «О каких бы логически уловимых противоположностях ни шла речь – о единстве и множестве, духе и теле, жизни и смерти, вечности и времени, добре и зле, творце и творении, – в конечном итоге мы всюду стоим перед тем соотношением, что логически раздельное, основанное на взаимном отрицании вместе с тем внутренне слито, пронизывает друг друга – что одно не есть другое и вместе с тем и есть это другое, и только с ним, в нем и через него есть то, что оно подлинно есть в своей последней глубине и полноте. В этом и заключается антиномический монодуализм всего сущего, и перед его лицом всяческий монизм, как и всяческий дуализм, есть ложная, упрощающая и искажающая отвлеченность, которая не в силах выразить конкретную полноту и конкретную структуру реальности»[725].

    «Монодуализм» Франка, конечно же, внутренне противоречив, и в этом плане данное понятие ничем не отличается от «родного сына бездетных родителей» или от «знаменитого разбойника, четвертованного на три неравные половины». Но мышление, если оно хочет оставаться рациональным, не должно впадать в противоречия. Это справедливо для всякого мышления, включая философское, на какие бы вершины последнее ни забиралось и сколь бы презрительно оно ни смотрело вниз, на «обычное» мышление. Логически противоречивое мышление иррационально, оно представляет собой в конечном счете сумбур и хаос.

    Франк пытается обойти это очевидное возражение, вводя, наряду с понятиями «рациональное мышление» и «иррациональное мышление», новое понятие – «трансрациональное мышление»: «Всякий окончательный, сполна овладевающий реальностью и ей адекватный синтез никогда не может быть рациональным, а, напротив, всегда трансрационален»[726]. Трансрациональное мышление схватывает реальность одновременно в ее «трансдефинитном и трансфинитном – короче, трансрациональном – существе»[727] и выражается исключительно в логически противоречивых утверждениях. Для поддержки своей позиции Франк ссылается на «изумительного мудреца» Гераклита, на Упанишады и на своего учителя Николая Кузанского, говорившего, что «великое дело – быть в состоянии твердо укрепиться в единении противоположностей».

    Однако суть проблемы от этого не меняется: логически противоречивое мышление не является рациональным, как оно ни будет названо. Философия, опирающаяся на понятия «знающего незнания» (Николай Кузанский), «монодуализма», «ведающего неведения», «двоицы, которая есть вместе с тем одно» (Франк) и т. п., выходит за границы рациональной философии. Допуская логические противоречия, можно доказать все, что угодно. Наивно думать, что с помощью противоречий удается доказать только существование бога: с их помощью можно с таким же успехом обосновать и его несуществование.

    Позиция Франка интересна в двух отношениях. Во-первых, в своих рассуждениях о допустимости и даже о неизбежности и неустранимости противоречий в мышлении он отправляется от средневековой традиции и пытается обобщить ее и развить. Он хорошо показывает, что в допущении логически противоречивого, «трансрационального мышления он не одинок»[728].

    Во-вторых, позиция Франка привлекает своей ясностью и последовательностью, особенно в вопросе о соотношении логического и диалектического противоречия. Франк прямо говорит, что диалектическое противоречие представляет собой одновременно и утверждение, и отрицание одного и того же, т. е. является логическим противоречием. Именно поэтому диалектическое мышление является «трансрациональным» и выходит за рамки рационального мышления. Гегель и его марксистско-ленинские последователи вели себя в данном пункте совершенно иначе: они всячески уклонялись от внятного ответа на вопрос, как соотносятся между собой логические и диалектические противоречия.

    Гегель, плохо знавший (формальную) логику, наговорил о ее законах массу глупостей[729]. Больше всего не повезло закону противоречия, оказавшемуся в прямом конфликте с диалектикой. В разных контекстах Гегель дает этому простому и очевидному положению разные истолкования. В одних случаях он принимает данный закон, в других отвергает, и всякий раз его аргументация является чрезвычайно путаной. В сущности, Гегель так и не прояснил для себя вопрос, можно ли согласовать учение о диалектическом противоречии с логическим требованием непротиворечивости (рационального) мышления.

    Один характерный пример[730]. «…Двигаться, – пишет Гегель в своей „Истории философии“, – означает быть в данном месте и в то же время не быть в нем, – следовательно, находиться в обоих местах одновременно; в этом состоит непрерывность времени и пространства, которая единственно только и делает возможным движение. Зенон же в своем умозаключении строго отделял друг от друга эти две точки»[731]. Ленин, конспектируя гегелевские лекции, выписал это место, подчеркнул двумя жирными чертами и добавил: «Верно!»[732]. Непонятно, что именно здесь верно. Два утверждения «Тело находится в данном месте» и «Тело не находится в данном месте» составляют логическое противоречие. Закон противоречия говорит, что одно из этих высказываний является ложным. Принять оба эти высказывания, значит принять ложное высказывание и выдавать его за истинное. Но это и есть та софистика, которую сам Гегель оценивал как беспринципную игру словами.

    Все это не очень серьезно: то выдвигать тезис, то уверять, что ты придерживаешься прямо противоположного мнения. Наверное, не случайно Б. Брехт в пьесе «Разговоры беженцев» характеризует гегелевскую «Науку логики» как «одно из величайших произведений мировой юмористической литературы»: «Иронию, скрытую в каждой вещи, Гегель и называет диалектикой. Как все великие юмористы, он произносит это с убийственно серьезным видом».

    А. Шопенгаэур, лично знавший Гегеля, характеризует его философию как шарлатанство и предлагает использовать в качестве эпиграфа к ней шекспировские слова: «язык сумасшедшего и отсутствие мозгов»[733]. В другой своей работе Шопенгауэр называет Гегеля «умственным калибаном», т. е. интеллектуальным дикарем, а его философию характеризует как пустозвонство и шарлатанство[734].

    Два момента особенно раздражают Шопенгауэра: авторитарность гегелевского мышления и та иллюзия всемогущества, которую оно создает. У Гегеля нет «разумного обсуждения и честного изложения»[735]. Он говорит как непререкаемый авторитет, которому нужно во всем безоглядно верить; походя и без углубленного анализа он разрешает самые сложные проблемы.

    Критика Шопенгауэра, какой бы основательной она ни казалась, нуждается, однако, в серьезных оговорках. Философия Гегеля является непосредственной предшественницей коллективистической философии и, как таковая, не может не быть авторитарной. Видимость ее всемогущества проистекает из диалектики, которая также является неотъемлемой чертой коллективистического мышления. Если философия Гегеля и представляет собой «пустозвонство и шарлатанство», то только с точки зрения философии индивидуалистического общества, но никак не с позиции коллективистической философии.

    Коммунистическая культура парадоксальна, или диалектична, в том же самом смысле, что и средневековая. Противоречивость, присущая этой культуре, и в особенности резкое противоречие между нынешним миром и будущим, требует признания противоречий в самом мышлении. Скачкообразность данной культуры и постоянное отрицание ею своих предшествующих этапов нуждается в теоретическом обосновании и поддерживает то, что в диалектике именуется законом перехода количества в качество и законом отрицания отрицания. Выражаясь языком коммунистической философии, можно сказать, что диалектика имеет в коммунистическом обществе очевидные гносеологические и социальные основания. Диалектика явно мешает коммунистической науке познавать природу, к которой она совершенно неприложима, но является необходимым средством познания коммунистическим обществом самого себя.

    Неприложимость диалектики к исследованию природы связана в первую очередь с тем, что диалектика плохо согласуется с общим принципом причинности. Согласно этому принципу, все происходящее в мире имеет причину и ничто не может произойти без предшествующей причины. Принцип причинности требует объяснять мир от прошлого к будущему, диалектика же настаивает на целевом, телеологическом его объяснении от будущего к прошлому.

    Утверждение «Событие Л должно иметь место» может обосновываться двояко: каузально и телеологически. Общая схема каузального обоснования: «В есть причина А; В имеет место; следовательно, А должно иметь место». Это – каузальное объяснение, которое (в силу принципа причинности) может быть, вообще говоря, найдено для всякого события. В заключении данного объяснения слово «должно» означает каузальную необходимость: из посылок «В есть причина Л» и «В» заключение «А» следует с логической необходимостью и заключение оказывается необходимым в том же самом смысле, в каком необходимо утверждение «В есть причина Л», т. е. каузально необходимым. Общая схема телеологического обоснования: «Л есть средство для достижения В; В – позитивно ценно; значит, А должно иметь место». Здесь утверждение «Л есть средство для достижения В» представляет ту или иную форму каузальной связи, начиная от слабого причинения (способствования наступлению) и кончая строгим, или однозначным, причинением. Телеологическое обоснование представляет собой не каузальное объяснение, а каузальное понимание. Эта форма обоснования, в отличие от предыдущей, является не дедуктивным, а индуктивным умозаключением. Заключение вытекает в нем не с логической необходимостью, а только с некоторой вероятностью, так что, строго говоря, заключение следовало бы сформулировать так: «Вероятно, Л должно иметь место». Слово «должно» означает здесь не каузальную необходимость, а некоторое некаузальное долженствование, аналогичное тому, в силу которого позитивно ценно («должно быть») В[736].

    Различие между каузальным и телеологичеким обоснованием является принципиальным. В первом случае налицо дедукция и необходимость, во втором – индукция и вероятность. Каузальное обоснование является универсальным: оно применимо в любой аудитории. Телеологическое обоснование контекстуально: оно способно казаться убедительным лишь в той аудитории, которая разделяет убеждение в позитивной ценности В, т. е. считает В значимой целью. При этом из-за индуктивного характера телеологического обоснования даже для некоторых из тех, кто верит в позитивную ценность В, обоснование может казаться малоубедительным.

    Диалектическое обоснование – это телеологическое (вероятностное) обоснование, причем противопоставляемое как более высокая форма обоснования каузальному (дедуктивному) обоснованию. Диалектика неразрывно связана с понятием цели, и значит, с понятием ценности. Основное понятие диалектики – понятие развития – определяется не просто как движение или изменение, идущее в направлении определенной цели. О направленности всякого развития прямо говорит диалектический закон отрицания отрицания: развитие повторяет уже пройденные ступени, но повторяет их иначе, на более высокой ступени. Оно идет, так сказать, по спирали, каждый следующий виток которой выше предшествующего в том смысле, что является целью последнего.

    Эта сторона дела очевидна в диалектике Гегеля, хотя понятие ценности, введенное в философии только в конце XIX в., в ней не используется. Что касается Маркса, то для него характерен своеобразный методологический дуализм: наряду с диалектическим обоснованием, к которому он относится с большим почтением, он нередко использует также обычное каузальное обоснование. Такое смешение телеологии с причинностью несомненно снижает убедительность как телеологическое, так и каузального обоснования. В «Коммунистическом манифесте» неизбежность наступления коммунизма обосновывается чисто диалектически. Первым звеном диалектической триады является первобытный коммунизм, в котором все противоположности еще скрыты и связаны и из которого они очень постепенно начинают свое восходящее развитие. Затем следует длительный период все усиливающихся и углубляющихся противоположностей, которые, заостряясь в классовой борьбе, приводят к последней, высшей и абсолютной противоположности: буржуазии и пролетариата. На третьем этапе пролетариат, низведенный до состояния, когда он не имеет ничего, кроме элементарного человеческого статуса, превращается в носителя всеобщих идеалов гуманности, установление которых и было его изначальной целью. Утверждающийся коммунизм, снова снимающий все классовые противоречия, является повторением первобытного коммунизма, но уже на более высокой ступени. Однако в «Капитале», также перенасыщенном диалектикой, Маркс обосновывает неизбежное наступление коммунизма иначе, а именно путем анализа капиталистического способа производства. Это уже попытка установить причинную связь между капитализмом и следующим за ним коммунизмом.

    Два способа обоснования – каузальное объяснение и телеологическое понимание – формально не исключают друг друга. При поверхностном подходе они кажутся даже похожими, так как в обоих используется каузальная посылка и в заключении говорится о том, что обосновываемое событие должно иметь место. Однако одновременное применение каузального и теологического обоснования ведет к тому, что сомнительными становятся они оба. Если есть причина для наступления какого-то события, то с логической необходимостью можно утверждать, что это событие должно иметь место. Не вполне последовательно после этой констатации заявлять, что данное событие тем более должно иметь место, что оно является средством для достижения определенной цели. Эту проблему диалектика решает просто: она ограничивается свойственным ей телеологическим обоснованием и отставляет в сторону каузальное обоснование. Первое объявляется высшим и соответствующим самой природе разума, второму отводится сугубо вспомогательная роль. При этом упускается из виду, что телеологическое обоснование представляет собой не объяснение, а понимание и всегда имеет индуктивный, вероятностный характер.

    Э. Трельч, высоко оценивающий диалектику Гегеля, скептически относился к попыткам Маркса связать диалектику с материализмом и дополнить ее каузальным обоснованием. Трельч считал, что Маркс преобразует диалектику в реалистическом и позитивистском духе, совершенно чужеродном ее сути и затемняющем то ключевое обстоятельство, что диалектика немыслима без понятий цели и ценности.

    «…Диалектика при всем своем реалистическом и позитивистском преобразовании, при всем своем отрешении от божественных мировых целей в действительности самым тесным образом связана с целью и с идеей ценности, с понятием восходящего развития. Динамика не может быть превращена в принципиальное понятие, не приняв вместе с этим в себя определенной направленности»[737]. Трельч упрекает Энгельса в наивности за определение диалектики как причинной связи, пролагающей себя через все зигзаги и временные регрессы поступательного движения от низшего к высшему. Телеологическая направленность и нарастание ценности всегда принадлежит диалектике, хотя она и чуждается космически-духовного обоснования и вытекающих впервые из этого обоснования смысла и цели. Наоборот, направление ценности в развитии через антагонизмы является самоочевидным своеобразием закона природы. «Ясно, что никакое натурализирование диалектики не смогло уничтожить заложенную в нее однажды мистику тождества общего и особенного, единства противоположностей и ценностного нарастания в объяснении всеобщего, и что именно этим, бессознательного проскользнувшим в новое учение остатком гегельянства марксистская диалектика обязана своим громадным значением. Это означает, что с чисто философской точки зрения натурализирование диалектики есть чудовищная нелепость»[738].

    Диалектика, как в ее идеалистическом, гегелевском варианте, так и в ее материалистическом (реалистическом) марксистском варианте сохраняет неразрывную связь с целями и ценностями. В обоих случаях она дает лишь телеологическое, а не каузальное обоснование. Выражение «материалистическая диалектика» является, таким образом, внутренне непоследовательным, если «материалистичность» предполагает принцип причинности и предпочтение каузального обоснования телеологическому, а «диалектика» означает приоритет целей и ценностей над причинами и требование ставить телеологическое обоснование выше каузального.

    На телеологический характер диалектики и ее неразрывную связь с ценностями обращает внимание и Г. Маркузе. Он пишет, что в аристотелевской логике суждение, составившее ядро диалектического мышления, было формализовано в форме высказывания «S есть Р». Но эта форма скорее скрывает, чем обнаруживает основополагающее диалектическое положение, утверждающее негативный характер эмпирической действительности. «…Мыслить в соответствии с истиной означает решимость существовать в соответствии с истиной, реализация сущностной возможности ведет к ниспровержению существующего порядка… Таким образом, ниспровергающий характер истины придает мышлению качество императивности. Центральную роль в логике играют суждения, которые звучат как демонстративные суждения, императивы, – предикат „есть“ подразумевает „должно быть“. Этот основывающийся на противоречии двухмерный стиль мышления составляет внутреннюю форму не только диалектической логики, но и всей философии, которая вступает в схватку с действительностью. Высказывания, определяющие действительность, утверждают как истинное то, чего „нет“ в (непосредственной) ситуации; таким образом, они противоречат тому, что есть, и отрицают его истину»[739]. Утвердительное суждение содержит отрицание, которое исчезает в обычной форме высказывания «S есть Р». Маркузе приводит в качестве примеров суждения: «Добродетель есть знание», «Совершенная действительность естьпредмет со вершенного знания», «Истина есть то, что есть», «Человек свободен», «Государство есть действительность Разума» и др. «Если эти суждения должны быть истинными, тогда связка „есть“ высказывает „должно быть“, т. е. желаемое. Она судит об условиях, в которых добродетель не является знанием, в которых люди… не свободны, и т. п.[740] Верификация высказывания включает процесс развития как действительности, так и мышления: (S) должно стать тем, что оно есть. Категорическое утверждение, таким образом, превращается в категорический императив; оно констатирует не факт, а необходимость осуществления факта. Например, можно читать следующим образом: человек (на самом деле) не свободен, не наделен неотъемлемыми правами и т. п., но он должен быть таковым, что он свободен в глазах Бога, по природе и т. п. Диалектическое мышление понимает критическое напряжение между «есть» и «должно быть» прежде всего как онтологическое состояние, относящееся к структуре самого Бытия».

    Диалектическое рассуждение всегда идет, по Маркузе, в модусе долженствования, даже если оно не пользуется никакими логическими связками, кроме «есть». Это вполне отвечает характеру коллективистической жизни, связанной глобальной целью и постоянно стремящейся преобразовать или во всяком случае переосмыслить существующее в свете того долженствования, которое диктуется этой целью. Вместе с тем рассуждения Маркузе хорошо иллюстрируют тот механизм, с помощью которого диалектика оказывается способной создать видимость постоянного приближения к цели, которую ставит перед собой коллективистическое общество. Этот механизм достаточно прост: нужно постоянно стирать границу между «есть» и «должен», между тем, что реально существует, и тем, что, как предполагает идеология коллективистического общества, должно иметь место. Иными словами, диалектика предписывает использование многозначного языка, в котором на протяжении одного и того же рассуждения «есть» означает то существование, то долженствование, причем нет никакой возможности установить, какое из этих двух диаметрально противоположных значений имеется в виду в каждом конкретном случае. Благодаря этому создается и укрепляется основная иллюзия коллективистического человека – его ощущение, будто он живет одновременно в двух разных мирах: в скудном и полном тягот и бедствий мире настоящего и одновременно в совершенном, желаемом мире будущего, в мире «есть» и в мире «должно быть».

    Телеологический характер диалектики не согласуется не только с принципом причинности, но и с понятием закона природы, также играющим центральную роль в методологии естественных наук. Эту сторону дела подчеркивает К. Манхейм: «Понятие диалектики – логической последовательности тезиса, антитезиса и синтеза – выглядит на первый взгляд необычайно рационально и фактически представляло собой попытку сконденсировать весь процесс развития в одну логическую формулу, представить всю историческую действительность доступной рациональной дедукции. Этот вид рационализма совершенно отличается, однако, от того, который находит свое выражение в буржуазном идеале естественных наук. Последний ставит себе целью выяснение общих законов природы; это демократический, а не диалектический вариант мышления. Ничего удивительного, что демократическое и научно ориентированное поколение специалистов сделало все, что было в их силах, чтобы освободить марксизм от диалектического фактора[741].

    Манхейм характеризует диалектику как попытку рационализировать иррациональное. Такая попытка ведет к парадоксу и является чуждой естественно-научному мышлению. Основная функция диалектики состоит в рациональном объяснении «исторической личности», т. е. личности, взятой во всей ее исторической разнородности и неповторимости. При поиске исторических законов и обобщений индивид, как правило, теряется, диалектический же подход возвращает его как составляющую неповторимого процесса исторического развития и прогресса. «Таким образом, попытка понять принципиально иррациональный, исторически неповторимый индивидуум в рациональных категориях ведет к парадоксу в рамках диалектики, поскольку способствует созданию такого варианта рационализма, который должен вести к отрицанию самого рационализма»[742]. Еще одна функция диалектики – прослеживание «внутренней линии» развития цивилизации. «Она снова рационализирует нечто в основе своей иррациональное и чуждое недиалектическому естественно-научному мышлению»[743]. И наконец, диалектика представляет собой подход, ведущий к открытию смысла в историческом процессе. Следствием этой философской рационализации истории является «такая форма рациональности, которую трудно согласовать с позитивизмом естественных наук, чуждых всяким этическим оценкам и метафизике вообще»[744].

    Манхейм прав, что диалектическая рациональность представляет собой особый тип рациональности, несовместимый, в частности, с рациональностью естественно-научного мышления и ведущий к неразрешимым парадоксам. Он полагает, что диалектика консерватора Гегеля «помогает решать проблемы по сути своей романтические»[745]. Речь, однако, надо вести не только и не столько о романтизме, утверждающем приоритет абстрактного, вымышленного мира над реальным, сколько о коллективизме, ставящем цель радикально преобразовать существующий социальный мир в соответствии с утопическим, не допускающим реализации образцом.

    Интересен вопрос о связи диалектики и мистики. Обычно мистика определяется как религиозная практика, имеющая целью переживание в экстазе непосредственного «единения» с абсолютом (богом). Это – чересчур узкое определение, относящееся только к религиозной мистике. Испытывать чувство единения и непосредственного общения можно, очевидно, не только с богом, но и с другими объектами.

    Мистика меняется от эпохи к эпохе. Во времена глубокой и искренней религиозности мистик общался с богом. Современный мистик может, вероятно, вступать в непосредственное «единение» с иными запредельными объектами.

    Б. Рассел отмечает, что Гегель в молодости сильно тяготел к мистицизму, и «в некотором отношении его поздние работы можно рассматривать как интеллектуализацию того, что вначале появилось перед ним в мистической форме, как прозрение»[746]. Судя по всему, диалектика – эта внутренне противоречивая, «телеологически заостренная необходимость»[747] – служила Гегелю средством представления его мистического видения в форме, доступной если не слабому рассудку, то хотя бы более изощренному разуму. На эту сторону дела обращает внимание Э. Трельч. Он отмечает, что Гегеля часто понимали неправильно и называли «мистическим социальным романтиком». «Но мистика его общего сознания есть мистика его диалектики, которая для него самого была высшей логической ясностью…»[748].

    Обычные квалификации диалектики – «трансрациональная», «трансрационалистическая» и т. п. – говорят, что диалектике тесно в рамках рационального, отвечающего требованиям логики мышления. Диалектика стремится прорвать кажущийся ей узким горизонт такого мышления и дать ему средства, делающие его всесильным. Только в этом случае оно окажется способным соединить нынешний, земной мир с неким запредельным миром и представить первый как необходимую ступень на пути ко второму. Диалектическое всемогущество делает мышление хорошим средством соединения мира мистических видений с реальным миром.

    То, что самому Гегелю его диалектика казалось чрезвычайно ясной, объясняется, вероятно, ясностью того мистического прозрения, которое стояло перед его умом, когда он пытался передать его другим, прибегая к диалектике. Мистика и диалектика очевидным образом связаны друг с другом. Можно предположить, что диалектика является наиболее адекватной современной формой интеллектуализации мистических видений.

    В заключение анализа роли диалектики в коллективистическом мышлении необходимо остановиться на двух, различаемых еще с античности смыслах слова «диалектика».

    Диалектика в первом смысле – это философская теория, настаивающая на внутренней противоречивости всего существующего и мыслимого и считающая эту противоречивость основным или даже единственным источником всякого движения и развития. Намеки на такую теорию были еще у Гераклита, прозванного за неясность изложения своих идей Темным. Позднее диалектика как учение о противоречии возродилась в средневековой философии, прежде всего в христианской концепции бога и человека и человеческой истории. Как связная и универсальная теория такая диалектика впервые была разработана Гегелем. Затем она была активно подхвачена марксизмом, которому, впрочем, не удалось ни углубить, ни прояснить ключевые идеи Гегеля. В частности, вопрос о соотношении логического и диалектического противоречия остался в марксистско-ленинской диалектике столь же неясным, как и в теории Гегеля. С разложением марксизма-ленинизма явных сторонников диалектики в этом смысле, как будто, не осталось. Для ее возрождения необходима, судя по всему, новая версия коллективистической философии и хотя бы смутное предчувствие грядущей формы коллективистического общества.

    Диалектика во втором смысле – это особый метод аргументации, суть которого в выдвижении наряду с тезисом также антитезиса и выведении из них следствий до тех пор, пока не станет ясным, какое из этих двух утверждений истинно. Термин «диалектический» впервые был использован Платоном, приписывавшим открытие диалектики как метода аргументации Зенону Элейскому. Платон утверждал, что Зенон применил к чувственной реальности ту же процедуру, которая, будучи примененной к интеллигибельной реальности, образует диалектику в платоновском понимании данного термина[749]. Эта процедура состоит в установлении тезиса посредством опровержения контрадикторного (противоречащего) ему утверждения. Само опровержение сводится к доказательству того, что такое утверждение приводит к противоречивым следствиям. Зеноновский метод всецело опирается, таким образом, на логический закон противоречия, требующий исключения противоречий из мышления. Диалектика Зенона предполагает существование разнообразных мнений, но не предоставляет каждому из мнений одинаковое право считаться действительным, т. е. истинным. Только одно мнение отождествляется с истиной, мнения же, противоположные чс-тине, считаются недействительными, т. е. ложными.

    Иногда открытие диалектики как метода аргументации приписывается Протагору, говорившему, что относительно любого предмета могут быть высказаны два противоположных утверждения[750]. Протагор открыл ценность мнений для диалектики, однако он отрицал закон противоречия и тем самым делал диалектическую аргументацию бессильной. Судя по всему, Сократ был первым, кто сумел совместить два главных положения диалектики как теории аргументации: мысль о ценности мнений, в особенности противоположных мнений, и логический закон противоречия.

    В недавнее время Н. Решер попытался формализовать диалектику как особую процедуру аргументации[751]. Термин «диалектика» Решер использует для обозначения процесса участия в «дискуссионном» поиске истины. Наука «диалектика» находится в таком же отношении к нашему фактическому знанию, в каком логика находится к нашему формальному знанию: диалектика являет собой как бы механизм рационального обоснования. Решер полагает, что его формальная диалектика хорошо сочетается с классической квантитативной логикой и аристотелевской формальной силлогистикой, к которой добавлен «при-прочих-равных-условиях» оператор. В диалектическом рассуждении (в противовес дедуктивному) оценка познавательного статуса тезиса никогда не отрывается от его доказательства. Логика утверждений и контрутверждений Решера содержит, наряду с понятием чисто логического вывода, также понятие «чистого» формального вывода в условных отрицаниях; она допускает неодинаковость статусов оппонента и пропонента. Эта логика характеризует возможности и ограничения обмена противоположными мнениями в диалоге, допускает учет новых эмпирических данных и отличает прямое несогласие от частичного или молчаливого. Она разрешает ссылаться в диалоге на сказанное ранее, а также различным образом переформулировать обсуждаемое.

    Книга Решера является редкой попыткой развить античную идею диалектики как диалогического метода аргументации. В современной западной эпистемологии термин «диалектика» в этом его смысле вообще не употребляется, хотя обозначаемый им метод аргументации отвечает ее духу.

    Коллективистическое мышление высоко оценивает диалектику как теорию единства и борьбы противоположностей. Одновременно оно с большой остороженностью относится к диалектике как сложившемуся еще в античности диалогическому методу аргументации. Индивидуалистическое мышление, напротив, склонно видеть в диалектике в первом смысле, тяготеющей к нарушению законов логики, едва ли не интеллектуальное мошенничество. Зато в диалектике как дискуссионном поиске истины это мышление усматривает вполне правомерный и полезный, особенно в гуманитарных науках, метод познания.

    В заключение обсуждения диалектики можно сделать одно замечание. Оно касается рациональности человеческого мышления. В давно ведущихся спорах о рациональности совершенно опускается из виду, что рациональность обычного мышления, подчиняющегося законам логики, и рациональность мышления, «вооруженного диалектикой» (диалектического мышления), – это два разных типа рациональности. Коллективистическое мышление всегда явно или скрытно тяготеет к диалектике; индивидуалистическому мышлению она представляется совершенно искусственной концепцией, не помогающей, а, напротив, мешающей познавать мир. Это означает, что рациональность коллективистического мышления в целом, взятого вместе с характерными для него экскурсами в диалектику, принципиально отличается от рациональности индивидуалистического мышления.

    Философия

    Гегель утверждал, что свобода является необходимым условием философии. За этим убеждением стояла, прежде всего, уверенность, что современное Гегелю немецкое общество представляло собой подлинное царство свободы и тем самым являлось средой, наиболее благоприятной для философии. Далее, Гегель был убежден, что его собственная философия, востребованная этим «царством свободы», есть как раз та вершина, к которой долго и трудно шла мировая философия. И наконец, Гегелю хотелось представить свою философию как продолжение и завершение великой античной философской традиции: древнегреческая философия могла содержать только зародыши подлинной философии, поскольку в Древней Греции свободными являлись лишь некоторые, а не все.

    «После Гегеля стало банальностью утверждать, – пишет Э. Берти, – что философия родилась в Греции, потому что в Греции впервые мы находим реализованной ту самую свободу мысли, которая является необходимым условием самой философии»[752].

    Гегелевская идея, что свобода – необходимое условие философии, ошибочна. Неверной является и идея, что чем более свободно общество, тем большего расцвета достигает в нем философия, и что в самом свободном из всех мыслимых обществ философия достигает своей вершины и дальше ей идти уже некуда, да и незачем. Философия существует во всех обществах, отказавшихся от объяснения и понимания мира в терминах мифа, независимо от того, являются эти общества свободными или нет. Вместе с тем имеются важные различия между философией обществ, допускающих индивидуальную свободу, и философией тех обществ, в которых такая свобода не является первостепенной ценностью и приносится в жертву другим социальным приоритетам.

    Далее рассматриваются характерные особенности философии двух коллективистических обществ: средневекового и коммунистического. Несмотря на то что средневековая философия и коммунистическая философия разделены многими веками и первая из них является подчеркнуто религиозной, а вторая – воинствующе атеистической, между ними имеется несомненная глубинная общность.

    Как уже указывалось, диалектика играет в коммунистическом мировоззрении ту же роль, какую в средневековом мировоззрении играл Святой дух, обеспечивающий динамическую связь Бога-отца и Бога-сына, небесного и земного миров. Соответственно, в коммунистической философии диалектика выполняет те же функции, которые в средневековой философии выполнял Святой дух, в той его форме, в какой он нашел свое выражение в христианской вере и в систематизировавшей и обосновывавшей ее христианской теологии.

    По характеристике Ю. Бохеньского, средневековая философия представляет собой соединение философии Аристотеля с христианской теологией, иначе говоря, со Святым духом, связывающим небесный и земной миры. Аналогично, марксистско-ленинская философия (диалектический материализм), являющаяся официальной философской доктриной коммунистического общества, есть объединение аристотелевской философии с диалектикой. «Диалектический материализм по сути дела представляет собой соединение взглядов двух философов, выдвигавших противоречащие друг другу тезисы. Речь идет об Аристотеле и Гегеле. Понимание „материализма“ в диамате имеет мало общего с материализмом в общепринятом смысле слова, но зато содержит основные положения философии Аристотеля: о субстанциях, неизменных сущностях, независимой от сознания действительности, о том, что моральные ценности абсолютны, существуют за пределами истории и т. д. Слово „диалектический“ означает, что диалектический материализм признает философию Гегеля, которая отрицает субстанцию, постоянные сущности, независимую от духа действительность, а моральные ценности считает изменчивыми и т. д.»[753].

    Структурное сходство средневековой схоластической философии и философии марксизма-ленинизма можно представить с помощью схемы:

    Философия Аристотеля + христианская теология (Святой дух) + средневековая схоластическая философия

    Философия Аристотеля + гегелевская диалектика + диалектический материализм

    Средневековую философию и философию коммунистического общества разделяет долгий период времени. Но это – философии двух коллективистических обществ, обладающих структурно идентичными стилями мышления. Не удивительно поэтому, что данные философские теории нашли нужным отправиться не только от одного и того же первоначала – философии Аристотеля, но и переосмыслить его, в сущности, в одном и том же – можно сказать, коллективистическом – духе: схоластическая философия – в духе христианской и стихийной диалектики, диалектический материализм – в духе гегелевской диалектики. Последняя играет в атеистическом коллективистическом обществе индустриальной эпохи ту же роль, какую в религиозном коллективистическом обществе аграрно-промышленной эпохи играла теология, или, выражаясь метафорически, Святой дух.

    Схема, выражающая сходство схоластической философии и коммунистической философии, нуждается в определенном уточнении. Известно, что средние века восприняли и усвоили далеко не все философские идеи Аристотеля. Читались лишь отдельные его произведения из доступных в то время, и речь шла не только о выборочном чтении, но и о существенном упрощении аристотелевских идей. Коммунистическая философия вообще не ссылалась прямо на Аристотеля, хотя ее основоположники были высокого мнения о его творчестве. И схоластическая философия, и диалектический материализм трансформировали и упрощали интересные для них моменты философии Аристотеля, причем работа шла в одном и том же направлении – в направлении, так сказать, философского реализма. Последний можно определить как философскую концепцию коллективистического общества, систематизирующую естественную (философскую) установку обычного человека с учетом той глобальной цели, которая стоит перед таким обществом.

    Понятие естественной установки было введено представителями феноменологической философии только в XX в.[754]. Однако косвенный разговор о стихийно формирующихся философских представлениях обычного, не искушенного в философии человека проходит через всю историю философии. Особенно часто на эти представления ссылается коллективистическая философия. Она всегда претендует на то, чтобы быть ядром мировоззрения едва ли не каждого индивида коллективистического общества, во всяком случае интеллектуального его авангарда. Она не может поэтому уходить в теоретические дебри: рассчитанная на усвоение большим числом современников, она ориентируется, желая оставаться понятной, на их естественные представления о мире.

    «Искусство должно быть понятным народу» – это основной мотив борьбы современного коллективизма с постмодернистским (в частности, абстракционистским) искусством, во многом ориентирующимся на избранных. Искусство понятно самой широкой аудитории, только если оно предметно, реалистично. Отсюда необходимость в социалистическом (или национал-социалистическом) реализме, т. е. в реалистическом искусстве, отображающем мир в свете социалистических (или национал-социалистических) идеалов. «Философия должна быть понятной достаточно широкому кругу людей, по меньшей мере тем, кому предстоит ее пропагандировать» – из этой максимы вытекает, что философия коллективистического общества должна ориентироваться на естественную установку и обязательно оставаться философским реализмом.

    Философский реализм средневекового общества, трактующего философию как служанку теологии, является параллелью теологическому реализму средневекового искусства, представляющему внеземное, потустороннее содержание в земных, предметных формах. Философский реализм коммунистического общества – аналог социалистического реализма, безраздельно господствующего в искусстве этого общества.

    Таким образом, философия коллективистического общества, вынужденная быть «философией масс», отправляется не столько от предшествующих философских концепций, созданных теми или иными философами, сколько от естественной установки обычного человека. Эта установка так или иначе ведет к философскому реализму, выступающему в конкретную эпоху и в конкретном коллективистическом обществе в форме, существенным образом зависящей от той глобальной, всеохватывающей цели, которую ставит перед собой данное общество[755]. С учетом этого уточнения предыдущую схему Бохеньского, отображающую сходство схоластической и коммунистической философии, нужно представить в таком виде:

    О том, что философский реализм, обобщающий и софистицирующий естественную установку, а не аристотелевская философия, взятая как целое, является одной из предпосылок философии диалектического материализма, говорит такой, в частности, факт. В своей единственной большой работе, посвященной философии, в книге «Материализм и эмпириокритицизм», Ленин, наряду с Кантом, ссылается также как на столь же основательного философа на немецкого философствующего сапожника И. Дицгена и даже ухитряется «побивать» им Канта с его неприемлемой для философского реализма «вещью в себе» (см.: Taм же.).

    Философский реализм + христианская теология и стихийная диалектика + средневековая схоластическая философия

    Философский реализм + коммунистическое пророчество и гегелевская диалектика + коммунистическая философия (диалектический и исторический материализм)

    Параллель между философским реализмом и реализмом в коллективистическом искусстве можно представить с помощью следующей схемы:

    *** / Глобальная цель / Философия / Искусство

    Средневековый умеренный коллективизм / Рай на небесах в неопределенном будущем / Философский реализм, теология и стихийная диалектика / Теологический реализм

    Коммунистический тоталитарный коллективизм / Рай на земле в обозримом будущем / Философский реализм, коммунистическое пророчество и гегелевская диалектика / Социалистический реализм

    Сходство средневековой и коммунистической (марксистско-ленинской) философии является весьма обширным, и здесь можно отметить только некоторые, наиболее ясные и яркие его моменты. Особенно выразительно об этом внутреннем, глубинном сходстве говорит сходство, в определенном смысле даже совпадение, тех центральных проблем, которые ставили перед собой данные философские концепции.

    Уже в начале VI в. Боэций очертил круг основных тем философской спекуляции, который остался неизменным до конца средних веков. В число этих тем входили:

    – вопрос о рациональных доказательствах бытия бога и, соответственно, небесного мира;

    – вопрос о свободе воли и совместимости ее с провидением;

    – вопрос об оправдании бога, допускающего существование в мире зла (теодицея);

    – вопрос о целесообразном устройстве мира, его божественном происхождении и о соотношении вечности и времени.

    Строгими аналогами этих тем являются следующие основные темы, обсуждавшиеся философией диалектического материализма:

    – вопрос о рациональных доказательствах неизбежности наступления коммунизма;

    – вопрос о совместимости активных человеческих действий по преобразованию общества с существованием объективных законов истории;

    – критика антикоммунизма и оправдание насилия в преддверии коммунизма (в условиях социализма);

    – вопрос о целесообразном устройстве мира, в силу которого все дороги так или иначе ведут к коммунизму;

    – вопрос о соотношении изменчивой предыстории общества, протекающей во времени, и его истории – коммунизма, охватывающего, оставаясь неизменным, неограниченное время («вечность»).

    Перед средневековым и современным коллективистическим мышлением стоит одна и та же центральная проблема – проблема триединства, хотя и формулируемая в разные эпохи по-разному. Ее решение в средние века опиралось прежде всего на религиозную веру, но вместе с тем органично включало элементы диалектики, и прежде всего соединение, сближение и отожествление противоположностей. Решение коммунистической версии проблемы триединства основывается исключительно на диалектических ходах мысли и другим в коммунистическом обществе не может быть. Глубинное сходство средневекового и коммунистического мышления находит свое выражение и в том, что средневековая и коммунистическая философия оказываются сходными как генетически, так и по кругу основных обсуждаемых в них проблем.

    Коллективистическое мышление разных исторических эпох ставит перед собой сходные задачи. В их числе всегда проблема триединства и проблема диалектики, являющиеся отражением в коллективистическом сознании ламинарности коллективистического общества. Предлагаемые коллективистическим мышлением решения этих проблем могут казаться убедительными только в рамках коллективистического общества. Для иного, чем коллективистическое, мышления эти решения неубедительны, поскольку оно осознает, что коллективистический переход никогда не завершается, что ни рай на небесах, ни тем более рай на земле недостижимы и что неуклонное приближение к раю – только иллюзия.

    Ранее говорилось об универсализме коллективистического мышления – стремлении охватить мир в целом и понять его как некое связное единство. Универсализм налагает свой характерный отпечаток как на средневековую, так и на коммунистическую философию. Универсализм средневековой философии, переполненной «Суммами» и «Образами мира», несомненен. Хорошим примером универсалистских тенденций коммунистической философии является так называемая марксистская диалектика природы.

    К созданию особой диалектической концепции развития природы сам Маркс не имел непосредственного отношения. Она обязана своим возникновением Гегелю и его ученику Энгельсу, «посредственному мыслителю, философия которого считается выражением взглядов Маркса»[756]. Энгельс считал природу «пробным камнем диалектики» и пытался учение о противоречиях, скачках и отрицаниях отрицаний распространить также на природу. Его попытка написать книгу, посвященную диалектике природы, закончилась почти ничем. Однако идея диалектической трактовки не только общества, но и природы, достаточно органично вошла в коммунистическую философию, претендовавшую на универсальность и охват едиными схемами не только общества, но также природы и мышления.

    Эту идею активно поддержал Ленин, принявшийся за десять лет до своей смерти изучать диалектику Гегеля. Ленин настаивал, в частности, на том, что противоречия имеются не только в обществе и мышлении, но и в природе. В качестве примеров последних он приводил противоречие между плюсом и минусом в математике и противоречие между полюсами магнита в физике. Вопрос о том, как такого рода противоречия могут оказаться источником движения, существующего в природе, оставался, однако, совершенно неясным.

    «Именно Энгельс изобрел суеверие, называемое диалектическим материализмом, – пишет Ю. Бохеньский. – Дело в том, что Маркс в зрелые годы перестал заниматься философией и даже (совершенно справедливо) осудил современную ему синтетическую философию. Однако в силу того, что сторонники марксизма вначале имели наибольший успех в Германии, где каждый гуру просто обязан быть философом, начались поиски „марксистской“ философии, и, не зная ранних работ Маркса, люди уверовали, что марксистская философия изложена Энгельсом. Сегодня мы знаем, что это далеко не так и что многие взгляды Энгельса не согласуются с позицией Маркса»[757].

    Бохеньский явно переоценивает роль исторической случайности в возникновении диалектического материализма. Философия коммунистического общества непременно должна была стать универсальной и охватывать не только общество и мышление, но и природу. Маркс мог отказываться от универсальной (синтетической) философии, но его философскую концепцию обязательно дополнили бы и сделали универсальной другие. Пример Ленина, занявшегося в 1908 г., когда партия большевиков оказалась в глубоком кризисе, философскими вопросами естествознания, хорошо показывает это. «Диалектика природы» Энгельса не привлекла ни немецких социал-демократов, ни А. Эйнштейна, написавшего на нее рецензию по их просьбе. Но изданная впервые в Советском Союзе в 1925 г., она сразу же стала настольной книгой советских философов. Вряд ли в марксистско-ленинской литературе, включая «Капитал» Маркса, есть произведение, которое цитировалось бы коммунистической философией чаще, чем эта фрагментарная и невнятная работа Энгельса.

    Средневековая философия и коммунистическая философия совпадают, далее, в своем догматизме.

    Как известно, Маркс часто был нетерпимым, но он не всегда воспринимал свою собственную систему как несомненно верную во всех деталях и часто был готов поступиться некоторыми положениями своей основной схемы развития общества. Он рассматривал эту схему скорее как оригинальную и глубокую точку зрения, чем как систему догм. Маркс даже приветствовал научную критику в свой адрес, старательно отделяя ее, однако, от «предрассудков». Во всяком случае в конце Предисловия к первому изданию «Капитала» он писал: «Я буду рад всякому суждению научной критики. Что же касается предрассудков так называемого общественного мнения… то моим девизом по-прежнему остаются слова „Следуй своей дорогой и пусть люди говорят что угодно!“[758]. Известно, что первые шесть рецензий, опубликованных на это издание «Капитала», были – по договоренности с Марксом – написаны под разными псевдонимами Энгельсом. Две из этих рецензий были сдержанно критическими, против чего Маркс не возражал.

    Энгельс был гораздо более догматичен и во многом способствовал тому, что теория Маркса впоследствии превратилась в непререкаемую догму. В частности, в своем предисловии к английскому изданию «Капитала» Энгельс писал, что «на континенте „Капитал“ часто называют „библией рабочего класса“. Вместо возражения против превращения „научного социализма“ в новую религию Энгельс пытается доказать, что „Капитал“ вполне заслуживает этого названия, поскольку „выводы, сделанные в „Капитале“, с каждым днем все больше и больше становятся основными принципами великого движения рабочего класса“[759]. «Отсюда, – замечает К. Поппер, – остался только один шаг до охоты за еретиками и проклинания тех, кто сохраняет критический, т. е. научный дух – дух, который однажды вдохновил как Энгельса, так и Маркса»[760]. Этот шаг был без колебаний сделан Лениным. Сталин довел догматизацию марксизма до предела[761].

    Догматизмом страдали не только обществоведы социалистических стран, но и зарубежные марксисты, как радикальные, так и умеренные. К примеру, Э. Бернс наивно полагал, что попытки противопоставить марксизму какие-то факты современной социальной жизни совершенно неприемлемы: «Опровержения… неизбежно искажают историю»[762].

    Л. Лорат считал, что фактов, сколько-нибудь существенно не согласующихся с предсказаниями Маркса, вообще не существует: «Глядя на мир, в котором мы живем, мы не можем не удивляться той почти математической точности, с которой были реализованы главные предсказания Маркса»[763].

    Догматизм характерен не только для ортодоксальных марксистов, но и для тех, кто пытается соединить марксизм с другими философскими течениями, в частности с экзистенциализмом. Некоторые видные экзистенциалисты не раз заявляли о своей дружбе с марксистами-коммунистами, но в ответ слышали только грубые окрики. Это не мешало Ж.П. Сартру, М. Мерло-Понти и другим экзистенциалистам не переставая говорить о непреходящей ценности марксизма и невозможности сколько-нибудь серьезного его критического анализа. Так, Сартр считал экономико-историческую социологию Маркса очевидной истиной, а свои суждения о ней объявлял лишенными какого-либо интереса: «Разумеется, все эти формальные замечания не претендуют на то, чтобы добавить хоть что-нибудь к ясной синтетической реконструкции, осуществленной Марксом в „Капитале“. Они даже не являются комментариями на полях, так как реконструкция сама но себе настолько ясна, что не нуждается ни в каких комментариях»[764]. Догматизм неортодоксальных марксистов, «марксистов со стороны», казался, однако, ортодоксам недостаточно радикальным и размывающим самые устои марксизма. Газета «Правда», к примеру, писала об экзистенциалистском марксизме Сартра: «Реакционная буржуазия покровительствует Сартру. Он нужен для борьбы с демократией, с марксизмом»[765]. Столь же подозрительной и враждебной казалась и некоммунистическая левизна Мерло-Понти, несмотря на то, что в конце сороковых годов ему представлялось, что советский опыт – это больше, чем просто опыт, поскольку он представляет собой решающий момент исторической диалектики.

    «Догматизм и авторитаризм большинства марксистов, – пишет Поппер, – действителыю удивительнейшее явление. Такой догматизм показывает, что марксисты иррационально используют марксизм как метафизическую систему»[766]. Согласно Попперу, любая теория опровержима и может быть превзойдена; если подтверждается, что марксовы теории неопровержимы, это означает, что они не научны. Поппер не замечает, что его понимание рациональности и научности совершенно не приложимо не только в тоталитарном, но и в любом ином коллективистическом обществе. Требовать принципиальной фальсифицируемости учения, лежащего в основе идеологии такого общества, и настаивать на том, что это требование позволяет отграничить науку от ненауки, можно только находясь вдали от коллективистического государства.

    Марксисты никогда не признавали себя догматиками. Напротив, о догматизме в марксистской литературе говорилось резко, и он постоянно являлся объектом суровой критики[767]. Но сама критика велась скорее Ленин тоже был убежден, что марксизм – это не догма, а руководство к действию. Отобрав из марксизма то, что навсегда должно было остаться неприкосновенным, Ленин достаточно свободно обращался с другими идеями Маркса, не делая их, впрочем, объектом открытой критики.

    ради формы, ибо, как писал Маркс, догматизм несовместим с диалектикой, которая «ни перед чем не преклоняется и по самому существу своему критична и революционна»[768].

    О догматизме марксистско-ленинской философии стало возможным говорить только в конце 80-х гг., когда окрепли выдвинутые М.С. Горбачевым идеи «перестройки» и «нового мышления». Речь шла, однако, по преимуществу о том, чтобы очистить марксизм-ленинизм от того, якобы чуждого ему содержания, которое было привнесено в него в сталинский период.

    «Та марксистско-ленинская философия, которую мы преподаем, – писал, например, М. Капустин, – совсем не является марксистско-ленинской и лишь слегка является философией. Преподается конгломерат безграмотных теоретических положений, эклектически соединенных в сталинскую эпоху благодаря стараниям придворных философов»[769].

    Шире ставил вопрос Ю.Н. Афанасьев, считавший, что догматизация марксизма началось задолго до бескомпромиссной борьбы Ленина с ревизионизмом за чистоту марксистского учения. «Вопрос о ленинском наследии, – писал Ю.Н. Афанасьев, – влечет за собой более общий вопрос, тесно связанный с современной фазой развития нашего общества, с формированием нового мышления, требующего более критического отношения ко всему нашему идейно-теоретическому багажу – к марксизму-ленинизму. Основные черты его сохраняются до сих пор неизменными в том виде, в каком они кристаллизовались в 30-е годы. Именно тогда марксизм-ленинизм как бы „затвердел“, проиизавшись догматической схоластикой, стал препятствием, а не облегчением для понимания современного мира. Чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз перелистать наши школьные и вузовские учебники, которые перечисляют, словно в катехизисе, 5 признаков империализма, 21 пункт переходного периода, 5 ошибок коммунаров, 5 общественно-экономических формаций и т. д.

    «Попы марксизма», появившиеся вскоре послесмерти Маркса, стех пор умножались и сейчас исчисляются десятками тысяч. Они совершенствовали, повышали свою квалификацию, но именно как попы. Теперь же мы стоим перед задачей, хотя и весьма трудной, но неизбежной, – избавиться от такой «поповщины», критически переосмыслить марксизм, вернуться к его основаниям, покончить с догматическими наслоениями, которые сдавили – до удушения его – в своих объятиях»[770].

    Догматические рассуждения, подтягивающие мир под кажущиеся непоколебимыми идеи, оставались обычными в советской обществоведческой литературе до конца 80-х гг. Уже не встречались характерные для недавнего прошлого умозаключения типа: «Как можно утверждать, что в советской философии распространилась серость, если это – философия передового общества, наследница лучших философских традиций?» Но все еще обычными были завуалированные формы догматического подхода и прежде всего замалчивание фактов, не укладывающихся в готовые схемы, и раздувание того, что казалось подтверждающим эти схемы. Развитие социализма постоянно преподносило такие сюрпризы, как кризисы в ряде социалистических стран, сложные, грозящие военным конфликтом отношения между некоторыми из этих стран, резкое обострение национальных отношений, неэффективность государственной экономики и т. д. Общественные науки не были способны стандартным, признанным в марксизме способом объяснить причины такого рода осложнений. Последствия совершенно не исследовались в их конкретике, и если все же упоминались, то как бы вскользь, как не имеющие особого значения.

    Даже вопрос о том, построен ли наконец в Советском Союзе социализм, о полном утверждении которого так много говорилось со второй половины 30-х гг., в конце 80-х гг. звучал весьма смело. Этот злополучный вопрос так и остался без ответа: с началом 90-х гг. интерес к нему был потерян.

    Б. Рассел как-то заметил, что философия начинается как раз там, где для обычного ума кончаются все проблемы. Если это и верно, то лишь для философии индивидуалистического общества, склонной увлекаться абстрактным теоретизированием и выдвигать проблемы, не имеющие, как кажется нефилософу, прямой связи с реальной практикой. Что касается коллективистической философии, ориентирующейся на восприятие ее как раз обычным умом, то для нее проблемы, как правило, кончаются там, где они исчезают для такого ума. Коллективистическая философия – и средневековая, и коммунистическая – проста и экзотерична. Она аскетична, как и само коллективистическое общество, и подчиняет все свои рассуждения той глобальной цели, которую она ставит перед собой.

    Эту сторону дела хорошо выразил тот же Рассел: «Те, кто голоден, не нуждаются в разработанной философии, для того чтобы возбуждать или извинять недовольство, и все в этом роде кажется им лишь развлечением праздных богачей. Они хотят того, что имеют другие, а не некоторое неосязаемое и метафизическое благо. Хотя они могут проповедовать христианскую любовь, как это делали средневековые коммунистические бунтари, их реальные основания, для того чтобы поступать таким образом, очень просты: недостаток ее у богатых и сильных вызывает страдания бедных, и наличие ее у соратников по восстанию мыслится существенным для успеха. Но опыт борьбы приводит к разочарованию в силе любви, оставляя в качестве движущей силы голую ненависть. Бунтарь такого типа, если, подобно Марксу, он создает философию, создает ее с единственным намерением доказать неизбежность победы его партии, а не для изучения ценностей. Его ценности остаются простыми: благо состоит в том, чтобы досыта есть, а остальное – болтовня. Голодный человек, вероятно, и не должен думать иначе»[771].

    Предпосылки коллективистической философии зарождаются еще в индивидуалистическом обществе. Первоначально она выглядит как одна из философских концепций этого общества, не отличающаяся особой фантазией, но зато пытающаяся подорвать самые его основы. В дальнейшем коллективистическая философия быстро догматизируется ее последователями и существенным образом упрощается.

    Так обстояло дело и с философской концепцией Маркса, составившей после ее догматизации и упрощения фундамент коммунистической идеологии. Первые значительные упрощения были сделаны самим Марксом. Введя понятия пролетарской революции и неизбежно следующей за нею диктатуры пролетариата, Маркс отказался от ряда ключевых понятий, составляющих ядро его ранней, гуманистической философии. В дальнейшем марксизм упрощался совместными усилиями философов, стремившихся соединить «научный социализм» с рабочим движением. Особо важный вклад в этот процесс «очищения» марксизма от элементов спекулятивной философии внес Ленин, никогда, впрочем, не признававшийся в том, что в чем-то существенном отступает от ведущих идей Маркса[772].

    Радикальному упрощению марксизм-ленинизм был подвергнут Сталиным, сведшим его к немногим, понятным для коммунистической элиты тезисам. Уже в 30-е гг. этого века марксизм затвердел и превратился в катехизис. Это растущее упрощение, идейное обеднение и оскудение марксизма было вызвано объективными причинами; марксизм все более превращался из философской концепции в ядро идеологии массового, энтузиастического движения. То, что ни Ленин, ни Сталин никогда профессионально не занимались философией, сыграло в три-виализации марксизма не особенно существенную роль.

    В итоге эволюции в марксизме-ленинизме остались следующие основные элементы:

    – диалектический материализм, которым сам Маркс вообще не интересовался;

    – исторический материализм, включенный в конце 70-х гг. в диалектический материализм и истолкованный как распространение принципов последнего на область общественных явлений;

    – критический анализ капитализма, пытавшийся приспособить марксово описание капитализма к реалиям XX в. и вопреки фактам отстоять старую идею, что общий кризис капитализма продолжает углубляться;

    – теория партии особого типа и связанного с партией революционного движения, развитая Лениным и не имеющая никакого отношения к ортодоксальному марксизму;

    – коммунистическое пророчество, то объявлявшее построение коммунизма делом ближайших десятилетий («нынешнего поколения»), то отодвигавшее его на «исторически обозримый (лучше было бы сказать, „исторически необозримый“) период».

    Коллективными усилиями марксизму была придана чрезвычайно простая, общедоступная форма. Исчезли многие темы, казавшиеся важными Марксу, в частности проблемы гуманизма, праксиса, отчуждения, «гражданского общества», «всестороннего человека», «азиатской общественно-экономической формации» и др. Зато марксистской доктрине была придана форма, малейшее отступление от которой расценивалось как явный ревизионизм и сурово каралось. Догматизированный Лениным и Сталиным марксистский дискурс обрел ясность, простоту и твердость. Он начинает с изложения законов диалектики (переход количественных изменений в качественные, отрицание отрицания) и диалектики природы; затем следует исторический материализм (примат производительных сил и производственных отношений); далее идет анализ капиталистического строя, иллюстрирующий истинность исторического материализма; из этого анализа выводится необходимость организации партии революционного действия и делается вывод не столько о неизбежном крахе капитализма, сколько о неизбежной победе социализма – завершении предыстории человечества и гармонизации отношений между людьми благодаря установлению господства над природой[773]. Эта схема вошла не только во все учебники по марксистско-ленинской философии и научному коммунизму, но и являлась руководством для всех тех, кто занимался философией или идеологией. На долю последних оставалась только некоторая детализация общей, не допускавшей малейших отступлений схемы и конкретизация ее за счет новых, непременно подтверждающих ее фактов. «В Москве и в так называемых социалистических странах создали определенную доктрину, идеологический катехизис, возведенный в ранг государственной истины»[774].

    Растущее упрощение и обеднение содержания – одна из характерных особенностей развития коллективистической философии.

    Понимание истории и другие особенности

    В коллективистической версии историзма все прошлое истолковывается как постепенная и последовательная подготовка к изучаемым современным явлениям. История, понятая как обоснование и оправдание настоящего, приобретает не только открыто кумулятивный, но также апологетический характер[775]. Эта история приписывает исторические события не мудрости людей, совершивших их, но действию некой силы, стоящей выше не только отдельных людей, но и общества в целом (бога, провидения, законов общественного развития). История рассматривается как пьеса, написанная управляющей обществом силой. Главная задача науки истории – найти в общем ходе событий доступную разуму закономерность[776].

    Исключительное значение придается при этом определенному ключевому событию, представляющему собой одно из самых главных предустановленных выражений данной закономерности (рождение Христа, Великая Октябрьская социалистическая революция, появление на исторической арене Вождя). Историческое повествование концентрируется вокруг данного события, а все предшествующие и все последующие факты рассматриваются как события, либо ведущие к нему и подготавливающие его, либо развивающие его последствия. Ключевое событие делит историю на две части, каждая из которых своеобразна. Первая часть обращена в будущее, ее смысл – постепенная, неосознанная или осознаваемая только в самом конце подготовка к данному событию. Вторая же часть ретроспективна, так как смысл истории стал уже ясен. Иногда первая часть истории называется «предысторией», а вторая – «собственно историей». Историю, которая делится на два периода, периоды мрака и света, можно вслед за Р.Дж. Коллингвудом, назвать «апокалиптической историей».

    Вместе с тем средневековое понимание истории в важном моменте отличается от тоталитарного, и в частности, от характерного для коммунизма ее истолкования. Средневековая «история как воля бога предопределяет самое себя, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею. В ней возникают и реализуются цели, не планируемые ни одним человеческим существом. Даже те, кто думает, что они противодействуют им, на самом деле способствуют их исполнению»[777]. Они могут, например, убить Цезаря, но не в силах помешать падению республики. Само это убийство – новое и дополнительное обстоятельство, содействующее этому падению. В противоположность средневековому пониманию тоталитарная концепция истории характеризуется тем, что К. Поппер называет «активизмом» – уверенностью, что история делается самими людьми и связанным с этой уверенностью стремлением к активности, неприятием бездеятельности и пассивного ожидания»[778]. Как выразил эту «активистскую позицию» Маркс в своих «Тезисах о Фейербахе», «философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы его изменить». Однако активизм, который, подобно активизму Маркса, опирается на идею естественных законов истории, столь же непреложных, как и законы природы, является внутренне непоследовательной позицией. Такой активизм (К. Поппер называет его «историцизмом») предполагает, что общество изменяется людьми, но при этом движется по предопределенному и неизменному пути, стадии которого предначертаны непреложной исторической необходимостью[779]. «Историцизм не учит бездеятельности и фатализму, однако утверждает, что любая попытка вмешаться в надвигающиеся изменения тщетна; историцизм – это особая разновидность фатализма, для которого неизбежными выступают тенденции истории»[780]. Историцизму так и не удалось убедительно опровергнуть обвинение в непоследовательности.

    Идея, что активность людей, направленная на изменение общества, не согласуется с идеей «железных законов истории», высказывалась еще в конце прошлого века. Один из критиков марксизма утверждал, что создание политической партии, ставящей своей целью уничтожение капитализма и построение социализма, столь же бессмысленно, как и создание партии, борющейся за то, чтобы Луна в соответствии с законами природы двигалась по своей орбите.

    Не удивительно, что, несмотря на указанное различие, и средневековое, и марксистское понимание истории считают благом индивида одно и то же – быть добровольным инструментом для достижения историей ее объективных целей. Если человек будет бороться против них, ему все равно не удастся остановить или изменить ход истории. Все, чего он добьется, так это лишь своего осуждения потомками. «Всемирная история – это всемирный суд» – говорили в средние века, и тот, чья деятельность идет по линии движения самой истории, удостоится ее похвалы, в то время, как тех, которые пытаются действовать против хода истории, ждет неминуемое осуждение.

    Поскольку коллективизм не отделяет прошлое от настоящего и будущего и истолковывает прошлое как обоснование и оправдание настоящего, с изменением «настоящего» должно неминуемо меняться и прошлое. Отсюда – постоянное переписывание истории, так хорошо изображенное Дж. Оруэллом, главный герой которого работает в министерстве правды, занятом, в частности, и этим делом. «Что происходило в невидимом лабиринте… он в точности не знал, имел лишь общее представление. Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии – все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое или идеологическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново – столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку»[781].

    В реальных тоталитарных государствах старые издания, плохо согласующиеся с настоящим, не переписывались, а чаще всего уничтожались или делались недоступными читателю[782]. Их место занимали новые издания, в которых прошлое приводилось в соответствие со злобой дня.

    Так, из всех учебников по истории России и книг по истории партии и истории Октябрьской революции, изданных в 30–40-е гг., исчез Троцкий, как если бы его вообще никогда не существовало. Военное руководство революцией теперь отводилось Сталину.

    В 1946 г., когда маршал Г.К Жуков впал в немилость у Сталина, пресса совершенно перестала писать о нем, и к третьей годовщине взятия Берлина газета «Правда» умудрилась описать сражение за Берлин, даже не упомянув его имя, – всю операцию, как теперь принято было считать, спланировал Сталин. Поскольку Сталина привыкли уже называть «военным гением», со страниц газет исчезли имена и других знаменитых военачальников времен войны: среди них Рокоссовского, Толбухина, Конева, Воронова, Малиновского. Сталин не намеревался делиться с кем-нибудь военной славой, поэтому историю недавней войны следовало переписать заново. В дальнейшем эта история переписывалась так, чтобы оказался существенным тот вклад в победу, который внес в ходе войны новый генеральный секретарь Хрущев; позднее Хрущев исчез из истории войны, но оказалось, что заметную роль в ней сыграл занявший его пост Брежнев.

    Нацизм переписывал историю, сообразуя ее с настоящим моментом, столь же активно, как и коммунизм.

    В 1935 г., сразу после поджога Рейхстага, Геббельс объединил в одну широкомасштабную организацию прессу, радио, кино, театр и пропаганду. В отведенном под новое министерство здании, пишет Геббельс в своем дневнике, он «быстренько взял несколько строителей из СА и велел за ночь сбить весь гипс и деревянную отделку, древние газеты и акты, которые xpaнились в шкафах с незапамятных времен, были с грохотом выброшены на лестницу. Когда достойные господа – я их выгоню в ближайшие дни – явились на следующее утро, они были совершенно потрясены. Один всплеснул руками над головой и пробормотал с ужасом: „Господин министр, знаете ли, ведь Вы можете за это попасть в тюрьму?“ Извини, подвинься, мой дорогой старичок! И если ты до сих пор об этом не слышал, то позволь тебе сообщить, что в Германии революция и эта революция не пощадит ваши акты»[783].

    Эти действия были реализацией программы, намеченной Гитлером в «Майн кампф»: «В науке народное государство должно видеть вспомогательное средство для развития национальной гордости. Не только мировая история, но и вся культурная история должна изучаться с этой точки зрения»[784].

    В заключение упомянем ряд других характерных особенностей коллективистического мышления.

    Коллективистическое мышление схематизирует мир, представляя его как систему ясно очерченных и строго отграниченных друг от друга объектов.

    Поскольку это мышление движется по преимуществу от умозрительного мира к действительному, в нем преобладает ценностный подход с характерными для последнего рассуждениями от понятий к вещам, разговорами о «способностях» объектов, введением явных и скрытых целевых причин, иерархизацией изучаемых явлений по степени их «фундаментальности» и т. п.

    Для коллективистического теоретика всегда имеется отчетливая дихотомия между теоретическими положениями и теми «данными», которые призваны их подтвердить. Особую роль среди последних играют так называемые чудеса, требующие для своего понимания непосредственного вмешательства авторитета.

    Коллективистическое мышление до предела систематично. Коллективистически настроенный ум постоянно озабочен приведением в систему имеющихся воззрений, установлением сложных взаимоотношений между отдельными проблемами и элементами знания.

    Коллективистическое мышление экстенсивно, оно стремится охватить своей теорией возможно более широкую область явлений, в идеале – весь мир.

    Важной особенностью коллективистического стиля мышления является, несомненно, фундаментализм – уверенность в том, что всякое «подлинное знание» можно опереть на непоколебимый фундамент, не требующий дальнейшего обоснования и неспособный стать объектом критики или пересмотра. Средневековый фундаментализм во многом проистекает из веры в абсолютную незыблемость и твердость авторитета, в его достаточность для обоснования каждого правильного положения. В тоталитарном мышлении предпосылкой фундаментализма является либо вера в научность и объективность доктрины, открывшей непреложные законы исторического развития (коммунизм), либо вера во всегдашнюю правоту вождя, в избранность вождя и его народа (нацизм). В нормальной науке основу фундаментализма составляет убеждение в крепости принятой парадигмы, поддерживаемое успехами последней в объяснении новых фактов.

    Фундаментализм – предпосылка типичного для коллективистического мышления кумулятивизма – убеждения, что знание разложимо на сумму отдельных положений, каждое из которых допускает самостоятельное обоснование, и что познание – это только последовательное добавление все новых и новых истин к уже известной их совокупности, надстройка очередных этажей над вечным и неизменным фундаментом. Нормальная наука также подчеркнуто кумулятивна, для чего ей приходится вести селекцию обсуждаемых проблем в свете принятой парадигмы: «Нормальное исследование, – пишет Т. Кун, – являющееся кумулятивным, обязано своим успехом умению ученых постоянно отбирать проблемы, которые могут быть разрешены благодаря концептуальной и технической связи с уже существующими проблемами»[785].

    Декларируя обычно приверженность к истолкованию истины как соответствия утверждения тому фрагменту действительности, описанием которого оно является, коллективистическое мышление постоянно тяготеет к пониманию истины как согласия утверждения с принятой общей доктриной. Истина как корреспонденция систематически замещается истиной как когеренцией. В итоге истинностный подход подменяется ценностным по своей сути подходом.

    Коллективистический теоретик немыслим без поиска отступлений от ортодоксии, без постоянного преследования инакомыслия и ереси. Конструирование произведений по готовым канонам и схемам, гипертрофированное внимание к образцу и традиции имеет, как уже отмечалось, обратную сторону – недоверие ко всему новому, индивидуальному, непохожему, нетерпимость не только к противоположному мнению, к инакомыслию, но даже, так сказать, к разномыслию. Для коллективистического теоретика точки зрения, радикально не согласующиеся с его собственной (последнюю он, естественно, считает вытекающей непосредственно из классической традиции), представляются несомненной ересью, а те, кто их разделяет, – еретиками. Единство должно достигаться и сохраняться любой ценой, и выявление тех, кто мыслит иначе, – первый шаг в деле упрочения единства. Нужно к тому же помнить, что с еретиками не спорят – их только обвиняют (в средние века говорили «сжигают»). И самым тяжким обвинением является указание на отступление от ортодоксии, от общепринятой доктрины, обычно проявляющееся в несогласии с тем ее истолкованием, которого придерживается сам обвинитель.

    Навешивание ярлыков, заклеймение инакомыслия, поиски ереси и связанный с этим страх совершить ошибку – все это неотъемлемые черты коллективистических творческих дискуссий по острым социальным проблемам.

    Особый интерес представляет та манера, те ходы мысли, с помощью которых коллективистический теоретик отстаивает свою правоту. Здесь можно упомянуть только некоторые из типично коллективистических способов аргументации:

    – сглаживание противоречий коллективистического общества, истолкование их как противоречивости мышления самого исследователя;

    – двусмысленное отношение к необходимости соблюдения законов формальной логики и в особенности закона противоречия, требующего, чтобы утверждение и его отрицание не представлялись как одновременно истинные;

    – внешняя, напускная логичность, использование процедуры доказательства не в качестве инструмента установления истины, а главным образом как средства убеждения других;

    – требование всегда и всюду строгих определений, и притом чаще всего классических, родо-видовых определений; бесконечные поиски совершенных определений и постоянные споры по их поводу;

    – оценка доводов прежде всего по их количеству, с чем связано убеждение, что так называемые лишние подтверждения на самом деле тоже нужны и полезны;

    – преимущественное внимание к доводам «за» и замалчивание доводов «против»;

    – преобладание оценочного подхода с характерными для него рассуждениями от понятий к вещам, от «должно быть» к «есть»;

    – неизбежное проникновение элементов софистики как интеллектуального мошенничества в коллективистические рассуждения об особо сложных проблемах.

    Коллективистический теоретик, жестко и бескомпромиссно отстаивающий ортодоксальную, но уязвимую позицию, вынужден прибегать к приемам аргументации, характерным для софистики. Результатом является сочетание коллективистической твердости ума с его софистической гибкостью.