|
||||
|
XXXVI Проверка на опыте Утром 13 февраля 1945 г. пришел приказ об эвакуации последних оставшихся в Дрездене носителей еврейской звезды. Те, кого до сих пор не коснулась депортация, поскольку они жили в смешанных браках, были теперь обречены на верную смерть; их должны были ликвидировать по дороге – ведь Аушвиц уже давно был захвачен противником, а Терезиенштадт вот-вот должен был пасть. Вечером того же дня в Дрездене разразилась катастрофа: с неба сыпались бомбы, дома рушились, огненными потоками лился фосфор, горящие балки валились на головы арийцев и неарийцев, в одной и той же огненной буре гибли и христиане, и евреи; но тем из семидесяти людей с еврейскими звездами, кого пощадила эта ночь, она принесла избавление, ибо во всеобщем хаосе они могли скрыться от гестапо. Для меня это рискованное, полное неожиданностей бегство означало еще и решающее испытание на опыте меня как филолога. Ведь все мои сведения об LTI (по крайней мере в его устном варианте), собранные до сих пор, исходили из узкого круга нескольких дрезденских «еврейских домов» и фабрик, ну и еще из дрезденского гестапо. Теперь же, в течение трех последних месяцев войны мы пробирались через множество городов и сел Саксонии и Баварии, сталкивались на многих вокзалах и станциях, в бараках и бункерах, на бесчисленных дорогах с людьми из всех мыслимых местностей, краев и уголков, из всех крупных городов Германии, с людьми всех сословий и возрастов, образованными и необразованными, носителями всевозможных умонастроений, одержимыми ненавистью и – все еще! – религиозно поклонявшимися фюреру. И все они, буквально все – то с южнонемецким или западным, то с северно– или восточнонемецким акцентом, – говорили на одном и том же LTI, саксонский вариант которого я слышал дома. И если я во время бегства что-то внес в свои записи, то это были лишь дополнения и подтверждения. Вырисовываются три этапа. Средний, охвативший три мартовские недели, – лес с каждым днем приобретал все более весенние краски и тем не менее выглядел как на Рождество, поскольку со всех веток свисали, повсюду на земле валялись ленты из фольги, сброшенные для создания помех на немецких радарах вражескими эскадрильями; день и ночь напролет гудели они над нашими головами, нередко в направлении соседнего города, несчастного Плауена, – фалькенштайнский этап с его вынужденным покоем позволял мне иногда заниматься своими исследованиями. Назвать это душевным покоем я бы, однако, не решился; напротив, еще больше, чем прежде, приходилось прибегать к изучению LTI как к спасительному балансиру канатоходца. Ибо первое и единственное новое нацистское слово, которое бросилось мне в глаза на нарукавных повязках солдат, было «отряд по борьбе с вредителями» (Volksschadlingsbekampfer). Задействовано было множество агентов гестапо и солдат военной полиции, поскольку вокруг было полно отпускников, которые стали дезертирами, и штатских людей, уклонявшихся от службы в фольксштурме. Конечно, по мне было видно, что я уже вышел из призывного возраста, но ведь ходила же загадка про фольксштурм: «У кого серебро в волосах, золото во рту и свинец в суставах?» К тому же, до Дрездена было еще относительно близко, и существовала опасность, что меня кто-нибудь узнает, ведь я же 15 лет простоял на своей кафедре, постоянно выпуская молодых учителей, а кроме того, то там, то тут в этих местах руководил экзаменами на получение аттестата зрелости. Если бы меня схватили, то моей смертью дело бы не ограничилось, погибли бы и моя жена, и наш верный друг. Каждый выход на улицу, а главное, каждое посещение ресторанов были мучением; если чей-нибудь взгляд вдруг задерживался на мне, мне стоило больших трудов вынести его. Если бы не абсолютное ничто, которое нас подстерегало снаружи, мы ни на один день не остались бы в этом опасном убежище. Но задняя комната «Аптеки на Адольф-Гитлер-Плац», где мы спали под портретом фюрера, была нашим последним пристанищем после того, как нам пришлось покинуть нашу добрую Агнес[246]. Так что я был вынужден по возможности тихо сидеть в комнате (если мы не гуляли, выбирая наиболее безлюдные лесные дорожки), заставляя себя браться за любое чтение, если была надежда пополнить мои знания LTI. Но вот что любопытно: я читал все, что ни попадалось мне под руку, и везде обнаруживал следы этого языка. Он воистину был тоталитарным; и здесь, в Фалькенштайне, я понял это с особой отчетливостью. На письменном столе Ш.[247] я обнаружил небольшую книжку, вышедшую, как он сам сказал мне, в конце 30-х годов, – «Рецепт лечебного чая» (издание Немецкого союза аптекарей). Поначалу мне показалось, что это довольно комичная книжка, потом я решил, что вещь это трагикомическая, а в конце понял, что это поистине трагический документ. Ибо здесь в ничего не значащих фразах не только выражено отвратительное подобострастие перед господствующим всеобщим учением, но и лишен действенности неизбежный протест: едва он высказывается, как тут же ослабляется раболепием и услужливостью, – жалкое будущее науки, осознаваемое ею самой. Я выписал несколько предложений in extenso[248]: «Нельзя не заметить, что в самых широких кругах нашего народа прием химиотерапевтических препаратов вызывает внутренний протест. В противовес этому в недавнее время [у врачей] снова пробудилось и встретило поддержку желание прописывать естественные лекарственные средства, до которых нет дела ни лабораториям, ни фабрикам. Целебные травы, растущие на наших лугах, в наших лесах, без сомнения вызывают у каждого из нас доверие как что-то неподдельное, неискусственное. Их применение в лечебных целях подтверждает то, что было известно нашим предкам, успешно использовавшим их целебные свойства в седой древности; мысль о связи крови и почвы подкрепляет доверие, которое мы питаем к травам нашей родины». Пока в этих рассуждениях преобладает комизм, ведь очень забавно наблюдать, как расхожие слова, выражения и мысли, насаждаемые нацизмом, вкраплены здесь в чисто научный текст. Но теперь, после этих унизительных реверансов и captatio benevolentiae[249], все-таки нужно занять оборону и защитить себя в интересах медицины, в интересах дела. И вот говорится, что под прикрытием германского традиционализма, близости к природе и антиинтеллектуализма вкупе с «соблазняющей болтовней о ядовитости химических лекарств» процветает шарлатанство, оно греет руки на «некритично» сваленных в кучу немецких лекарственных чаях и отбивает клиентов у химических фабрик, пациентов – у врачей. Но насколько ослабляются эти выпады всяческими извинениями, уступками, насколько глубоко благоговение, выказываемое то и дело смелым автором перед мировоззрением и волей правящей партии. Ведь даже мы, опытные фармацевты, химики и врачи, – пишет он, – не употребляем только травы, наши родные целебные травы, причем без разбора! И теперь «налицо желание врачей и далее развивать лечение с помощью трав и чаев; у всех передовых медиков возникает стремление в любой области идти навстречу желаниям и естественным чувствам народа. Лечение травами и чаями, которое иногда называют еще фитотерапией, есть лишь часть общей медикаментозной терапии, но это фактор, важный для сохранения и укрепления доверия пациентов, а потому его нельзя недооценивать. Доверие народа к своим врачам, постоянно демонстрирующим в своей работе надежные, основанные на глубоких знаниях методы и руководствующимся чувством долга, нельзя подрывать болтовней, о которой шла речь выше…» Из первоначальной captatio получилась плохо скрытая капитуляция. Я обнаружил разрозненные номера фармацевтических и медицинских журналов, и везде натыкался в них все на тот же стиль, на те же самые стилевые перлы. Записал на память: «Не забыть нордическую математику, которую в начале „борьбы за свободу“ поддерживал коллега Ковалевски, первый нацистский ректор нашего Технического училища; исследовать на предмет LTI-заразы остальные отрасли естественных наук». Когда Ханс принес несколько литературных новинок из своей личной библиотеки, мне пришлось от точных наук вернуться в свою область. (Как и тридцать лет назад, он все еще оставался гуманитарием и философом; а занятие аптекарским делом и партийный значок, без которого пришлось бы преодолевать слишком много препятствий, были нужны только для более или менее спокойной жизни; конечно, чтобы помочь другу, приходилось идти на какой-то риск, ставить эту спокойную жизнь на карту, но только ради этого – рисковать из-за одной политики было бы уж слишком.) Он принес мне новый труд по истории и недавно вышедшую историю литературы; судя по тиражам, обе эти вполне серьезные работы относились к разряду официально рекомендуемых и авторитетных учебников. Я обследовал их с точки зрения LTI и прокомментировал свои наблюдения. Записал для себя: «Простым запретом подобной литературы для широких кругов ничего впредь не добиться. Нужно обратить внимание будущих педагогов на своеобразие и на грехи LTI и подробно осветить их, я выписываю учебные примеры для семинаров по истории и германистике». Итак, начнем с «Истории немецкого народа» Фридриха Штиве. Объемистый том опубликован в 1934 г., а в 1942 г. вышел в свет двенадцатым изданием. С лета 1939 г. (т.е. с 9 издания) в книге излагаются события вплоть до аннексии Чехословакии и возврата территории вокруг Мемеля[250]. Если бы этой книге было суждено быть переизданной (в чем я сомневаюсь), то в ней уже едва ли надо было бы учитывать дальнейший ход исторических событий. Ведь за месяц до начала новой мировой войны автор завершает книгу торжествующим возгласом (он возвещает, что «достигнут невиданный расцвет, причем не пролито ни капли крови») и зловещей метафорой: Германский рейх выступает «теперь из потока времени как царство собранности и терпения, как мерцающее обетование будущего, подобное [архитектурным] строениям Адольфа Гитлера». Еще не высохла типографская краска на экземпляре, который я теперь держал в руках, как первые из этих строений, «которые в их мощной, четко расчлененной целостности символически воплощают в сияющем единстве силу и покой» (я сделал приписку – «обратить внимание на архитектурную показную демонстрацию силы, она также часть LTI»), начали рушиться под вражескими бомбами. Книга Штиве похожа на хорошую наживку: ее яд прикрыт безобидным мякишем. Среди пяти сотен страниц книги встречаются длинные главы, которые, несмотря на пронизывающий весь труд пафос, написаны довольно спокойно, без неестественных стилевых и содержательных натяжек, так что даже мыслящий читатель может проникнуться доверием к книге. Но как только появляется возможность привлечь нацистские тоны, тут же включаются все регистры LTI. «Все» – здесь это равнозначно «множеству»; ведь язык Третьей империи беден, только бедным он и хочет, и может быть, а потому нагнетание достигается только за счет повторов, вдалбливания одного и того же. И уж в торжественные моменты – как положительные, так и отрицательные, – без «крови» не обойтись. Когда «даже сам Гёте» испытал перед Наполеоном «безмерное благоговение», в тот момент «голос крови» явно молчал; когда правительство Дольфуса выступило против австрийских национал-социалистов, то оно выступило против «голоса крови»; а когда гитлеровские войска вошли в Австрию, то «наконец-то пробил час крови». Ибо тогда древняя Восточная марка «вернулась в лоно вечной Германии». «Восточная марка», «вечный», «вернуться в лоно» – все эти слова сами по себе вполне нейтральны, за сотни лет до возникновения нацизма они жили и всегда будут жить в немецком языке. Но в контексте LTI они становятся подчеркнуто нацистскими словами, которые относятся к особому регистру и характерны именно для него. Когда вместо «Австрии» говорят о «Восточной марке», это свидетельствует о связи с традицией, о благоговении перед предками, на которых – по праву или без всяких прав – ссылаются, уверяя, что сохраняют их наследие и выполняют их заветы. Слово «вечный» указывает в том же направлении; мы – звенья цепи, начало которой лежит в седой древности, сама же она – через нас – должна продолжаться, уходя в бесконечную даль, а это значит, что мы всегда были и всегда будем. Слово «вечный» есть лишь доведенный до крайности частный случай проявления нацистской любви к числовым суперлативам, которая, в свою очередь, есть частный случай общей любви LTI к превосходной степени. Ну а «возвращение в лоно»? Это одно из словесных выражений подчеркнутого чувства, выражение, которое раньше других приобрело одиозный характер; оно в свою очередь проистекает из восхваления крови и влечет за собой избыточность суперлатива. Традиция и долговечность – эти два понятия настолько привычны историкам, настолько важны в их работе, что едва ли могут придать стилю историографов какую-либо особую окраску. Поэтому свою верность ортодоксальному национализму Штиве демонстрирует с помощью беспрерывного нагнетания слов и выражений, обозначающих чувства. «Безудержный» порыв влечет кимвров и тевтонов в Италию – это вторжение открывает историю Штиве; «безудержное» желание гонит германцев «сразиться со всем и вся»; «безудержная» страсть объясняет, делает простительными и даже облагораживает самые жуткие проявления разнузданности франков. Выражение furor teutonicus[251] расценивается как высшая и почетная характеристика «простодушных детей Севера»: «Какой доблестной отвагой пронизан их бурный натиск, чуждый коварства окружающих племен и целиком настроенный на мощь бурлящего чувства, на мощь того внутреннего порыва, который исторгает из груди радостный вопль, когда они устремляются на врага». Лишь мимоходом я обращаю внимание на слово «настроенный», техническое значение которого еще до возникновения LTI несколько поблекло. И все же, нацистская невосприимчивость или, наоборот, пристрастие к неразборчивому чередованию механистических и эмоциональных выражений отчасти свойственны и Штиве. Вот он пишет о NSDAP: «Партии выпала задача быть могучим внутренним мотором Германии, мотором душевного распрямления, мотором деятельной самоотдачи, мотором постоянной активизации в духе вновь созданного рейха». Вообще говоря, стиль Штиве всецело определяется односторонним подчеркиванием чувства, поскольку он все выводит из этого главного прославленного и уникального свойства германцев. С этим свойством связано распределение политических ролей, ибо достоинства вождя оцениваются по величине его «дружины», «свиты», а она «сплачивается только добровольной внутренней преданностью, и наличие дружины – явное свидетельство того, какую важную роль у германцев играло чувство». Чувство наделяет германца фантазией, религиозной предрасположенностью, подводит его к обожествлению сил природы, делает его «близким к земле», внушает ему недоверие к интеллекту. Чувство устремляет его в беспредельность, а этим задается основная романтическая тенденция германского характера. Чувство делает его завоевателем, дарует ему «немецкую веру в собственное призвание – господство над миром». Но с преобладанием чувства у германца связано также то, «что страсть к миру соседствует со стремлением к бегству от него», а это – при всем культе жизни и активизме – влечет за собой особую расположенность к христианству. Как только наступает соответствующий исторический этап, Штиве вводит еврея как карикатурный образ, антипода эмоционального человека, – и то, что он не делает этого раньше, насилуя историю, отличает его от простых партийных пропагандистов. С этого момента начинается нагромождение специфических нацистских оборотов, мало того, они даже разрастаются с усилением негативного оттенка. Центральным понятием становится «разложение». Начинается это с «Молодой Германии». «Два еврейских поэта, Гейне и Лион Барух (после крещения называемый Людвигом Бёрне)», – вот первые демагоги из рядов «избранного» народа. («Избранный» я считаю словом, с которого в LTI началась эпидемия иронических кавычек.) Материалистический дух эпохи поощряет врожденные задатки и приобретенные в изгнании свойства чужой расы и стимулируется ими. Тут уж открывается простор для нацистской лексики: «уничтожающая критика», «расщепляющий интеллект», «убийственная уравниловка», «распадение», «подрыв», «лишение корней», «прорыв национальных границ»; слово «социализм» заменяется «марксизмом», ибо подлинный социализм – у Гитлера, а ложный – это лжеучение еврея Карла Маркса. (Еврей Маркс, еврей Гейне, – не просто Маркс или Гейне, – это особый прием стилистического вдалбливания, который встречается уже в античной словесности в виде epithethon ornans[252].) Поражение в Первой мировой войне усиливает этот раздел LTI: теперь речь идет о «дьявольской отраве разложения», о «красных подстрекателях»… Третий виток нагнетания достигается в борьбе против большевизма и коммунизма: появляются «мрачные орды» батальонов Ротфронта. И наконец – достижение, венчающее все целое, стилистический триумф, включающий все регистры нацистского языкового оргaна: является спаситель, неизвестный солдат, великогерманский муж, фюрер. Теперь на узком пространстве сосредоточиваются все ходовые слова обоих направлений. И кульминацией всего становится чудовищное проституирование евангельского языка, поставленного на службу LTI: «Всепоглощающая сила собственной веры позволила вождю поднять лежащего на земле больного древним магическим изречением: „Встань и ходи“». Я отмечал бедность LTI. Но каким богатым он предстает у Штиве по сравнению с языком «Истории немецкой литературы» Вальтера Линдена (1937); эту книгу несомненно можно рассматривать как вполне представительный труд – ведь она опубликована в народном издательстве «Reclam»; этот 500-страничный том выдержал четыре переиздания, в нем собраны все предписанные инструкциями и широко распространенные суждения в области литературы в таких предписанных инструкциями формулировках, что он наверняка мог служить полезным справочником для школьников и студентов. Автор «Истории», который, к счастью для него, умер еще до краха Третьего рейха, был в 20-е годы редактором вполне научного «Zeitschrift fur Deutschkunde» («Журнала германоведения»), где печатались и мои статьи. Впоследствии он основательно переучился, и это переучивание он сильно себе облегчил, объясняя все, исходя из одного положения и используя для этого только два неразлучных в его работе и ставших в LTI практически неразличимыми (я бы сказал – «подключившимися» друг к другу) слова. Любое течение, любая книга, любой автор или являются «народными» (volkhaft) и «расовоблизкими» (arthaft), или не являются таковыми. Кому же Линден отказывает в этом предикате, тому он тем самым отказывает и в этической и эстетической ценности, да и вообще в праве на существование. Это проводится по всей книге сплошь, абзац за абзацем, а кое-где даже страница за страницей. «В рыцарстве во второй раз после германского героического эпоса княжеских залов рождается высокая творческая расовочистая (arteigene) культура». «Гуманизм за пределами Италии стал противоположностью народного расовочистого начала». «Только восемнадцатый век претворил унаследованное душевное и чувственное богатство в органическое единство и целостность новой расовочистой жизни: в народное возрождение Германского движения с 1750 г.» Лейбниц – «расовоблизкий пронизанный немецким духом мировой мыслитель». (Его последователи «исказили его учение в инородческом духе».) У Клопштока: «германское расовоблизкое чувство всеединства». У Винкельмана: его истолкование эллинской античности «свело воедино два расовосвязанных индогерманских народа». В «Гёце фон Берлихингене» «коренная почвенная раса, домашнее право уступили место новому, основанному на рабской покорности порядку», который утверждается «с помощью расово чуждого римского права…» «Лейба Барух» (Людвиг Бёрне) и, также крещенный еврей, «Йольсон» (Фридрих Людвиг Шталь[253]), – оба они, как либерал, так и консерватор, повинны в капитуляции «германской идеи порядка», в «отходе от расовоблизкого государственного мышления». «Народная лирика и балладное творчество» Уланда[254] способствуют «новому пробуждению расового сознания». «В зрелом реализме расовоблизкое германское восприятие в который раз берет верх над французским esprit и еврейско-либеральной литературой-однодневкой». Вильгельм Раабе[255] борется против «обездушивания немецкого народа под расово чуждыми влияниями». С романами Фонтане приходит конец «реализму, расовоблизкому немецкому движению»; Пауль де Лагард[256] озабочен созданием «расовоблизкой германской религии»; Хьюстон Стюарт Чемберлен гораздо «расовоподлиннее» «рембрандтовского немца»[257], он снова знакомит немецкий народ с примерами «расовочистых героев духа», снова пробуждает «германское жизнеощущение к созидательной творческой мощи»; весь этот набор сконцентрирован всего лишь на 60 строках, а кроме того, я пропустил «психическое вырождение расы» и «борьбу между поверхностной литературой и вечной расовоблизкой литературой», да еще стремление «заложить основы расовоблизкой духовной жизни и таким путем укоренить народную культуру». Около 1900 г. с Бартельса[258] и Линхарда[259] начинается «народное встречное течение». И когда вслед за этим автор переходит к «великим первопроходцам народной литературы», к Дитриху Эккарту[260] и всем прочим писателям, непосредственно связанным с национал-социализмом, то нет ничего удивительного в том, что с этого момента страницы просто кишат словами с корнями «народ», «кровь» и «раса». Играй на одной, самой народной струне LTI! Я еще задолго до того, как начал читать нацистскую историю литературы, и поистине de profundis[261], слышал это. «Ну ты, расовая отщепенка![262]» – обращался во время каждого обыска к моей жене Клеменс-«Колотило», а Везер-«Харкун» добавлял: «Ты что, не знаешь, что уже в Талмуде написано: „чужестранка хуже блудницы“?» И каждый раз все повторяется с буквальной точностью, как у Гомера при послании вестника: «Ну ты, расовая отщепенка! Ты что, не знаешь…» То и дело в эти годы, а в наш «фалькенштайнский» период особенно часто, я задавал себе один и тот же вопрос, на который не могу ответить и сегодня: «Как это стало возможным, что образованные люди совершили такое предательство по отношению к образованию, культуре, человечности?» С Колотило и Харкуном все ясно – они были примитивными скотами (несмотря на их офицерские чины); тут приходится терпеть, если уж ничего не можешь с этим сделать. Тут не над чем ломать голову. Но как быть с человеком образованным, таким как этот историк литературы! А вслед за ним выныривает еще масса литераторов, поэтов, журналистов, толпа образованных людей. Всюду предательство, куда ни посмотри. Вот Улиц[263] пишет историю несчастного еврейского юноши, выпускника гимназии, и посвящает ее своему другу Стефану Цвейгу, а потом, когда бедствия евреев достигли апогея, он рисует искаженный образ еврейского ростовщика, чтобы продемонстрировать свое усердие в русле господствующего направления. Или вот Двингер: в романе о русском плене и русской революции он ничего не пишет о главной роли, которую сыграли евреи [в революции], ничего не пишет о жестокостях евреев; более того, в двух местах из всей трилогии, где упоминаются евреи, речь идет только о гуманных поступках, в одном случае – еврейки, в другом – еврейского торговца; когда же началась эра Гитлера, то сразу появился кровожадный еврейский комиссар. А саксонский острослов Ханс Райманн – это я обнаружил в одной статье, напечатанной в 1944 г. в журнале «Velhagen-und-Klassing-Hefte», раньше вполне приличном по уровню, – раскрывает характерные черты евреев вообще и их остроумия в частности: «Вера евреев есть суеверие, их храм – клуб, а их Бог – всемогущий владелец универмага… Склонность к преувеличениям так пышно разрастается в еврейском мозгу, что становится невозможно понять, чьи это гнусные порождения – гнилого интеллектуализма или плоскостопного идиотизма». (Обратить внимание на контрастный душ: гнилой интеллектуализм и плоскостопный идиотизм!) Я пробегаю только то, что отметил в прочитанном в свой «фалькенштайнский» период. Возможно, более интересным, чем это постоянно повторяющееся и всегда непостижимое скатывание в предательство, по крайней мере более понятным и трагичным, – ибо заболевания духа и неожиданное предательство еще не несут в себе ничего трагического, – является наполовину невинное соскальзывание в предательство, которое можно было пронаблюдать на примере Ины Зайдель. Она с чистым сердцем идет вниз по романтической наклонной плоскости, скатываясь наконец к гимническому славословию в адрес германского мессии, Адольфа Гитлера, уже забрызганного к тому времени кровью с головы до ног. Но об этом мне бы не хотелось говорить в своей записной книжке мимоходом, тут придется как-нибудь посидеть, основательно изучить предмет… Среди предателей повстречался мне и старый добрый знакомец со времен Первой мировой войны, – когда-то он пользовался уважением среди немецких политических журналистов, друзей и противников. Это Пауль Хармс. Помню, как мы часами спорили в кафе «Меркур», где собирались лейпцигские литераторы. Хармс тогда только что перешел из «Berliner Tageblatt» («Берлинской газеты») в «Leipziger Neuesten Nachrichten» («Лейпцигские последние известия»), передвинувшись слегка вправо, но он не был разжигателем ненависти, узколобым его также не назовешь. Он был человеком вполне порядочным, широкообразованным, с ясной головой. И он знал, какие ужасы несет с собой война, а безумие германских видов на всемирное господство он мог весьма точно оценить по мощи противостоящих Германии держав. Впоследствии я много лет ничего о нем не слышал, зарылся в свой предмет, а из прессы ограничил себя местной газетой. По возрасту он ближе к восьмидесяти, чем к семидесяти, и если он еще жив, то уже давно должен бы выйти на пенсию. И вот мне опять попались на глаза «Leipziger Neuesten». Через каждые три-четыре дня там появлялась политическая статья, подписанная хорошо знакомыми инициалами «Р.Н.». Но это был уже не «Пауль Хармс», это была только одна из сотен вариаций на тему еженедельных геббельсовских передовиц, – вариаций, которые печатались по будням во всех газетах рейха: тут было и «всемирное еврейство», и «степь», и «британское предательство Европы», и «самоотверженная борьба Германии за свободу Европы и всего мира», тут сконцентрировался весь LTI, – и это была для меня проверка на опыте. Довольно грустная проверка, потому что именно эти строчки обращались ко мне таким знакомым голосом; такая знакомая интонация слышалась за этими словами, столь неожиданными в этих устах, но вместе с тем и слишком привычными. Когда я летом следующего года узнал, что Хармс умер в Целендорфе за несколько дней до прихода русских, я испытал нечто вроде облегчения: он в самом деле в последнюю минуту, как гласит благочестивое выражение, избежал земного суда. LTI настигал меня всюду, причем не только в книгах и газетах, не только в случайных разговорах во время трапез в ресторане, доставлявших мне столько мучений: доброе бюргерство моего фармацевтического окружения говорило только на нем. Наш друг, с годами все больше усваивавший манеру относиться к повседневным событиям, даже самым отвратительным, с некоторой слегка презрительной снисходительностью, как к вещам, ничтожным перед лицом вечности (я уверен, он говорил, что это не имеет «вечного значения»[264]), даже не пытался избегать ядовитого жаргона; а для его помощницы, годившейся ему в дочери, это вообще был не жаргон, а язык веры, в которой она выросла и которую никто при всем желании не смог бы поколебать. Это относится и к молодой аптекарше-литовке, – но о ней я уже говорил в главе «Иудейская война». И как-то раз во время большого налета – крылья смерти шумели снова, превращая мертвую метафору в живую действительность, низко над крышами сжавшегося от ужаса городка, и сразу же вслед за этим начинали рваться бомбы в Плауене, – к нам зашел окружной ветеринар. Это был разговорчивый человек, но не болтун, он считался очень дельным специалистом, а к тому же добряком. И вот он старался отвлечь клиентов [в аптеке], напуганных налетом. Он рассказывал о новом оружии, нет, о новых видах оружия, уже готовых к производству, которые обязательно вступят в игру в апреле и определят ее исход. «Этот одноместный самолет, куда лучше Фау-2, наверняка справится с эскадрильями бомбардировщиков; он летает с такой фантастической быстротой, что может стрелять только назад, ведь он летит быстрее, чем снаряд. Он будет сбивать вражеские бомбардировщики раньше, чем они сбросят бомбы; последние испытания закончились, и уже начался серийный выпуск». Хотите верьте, хотите нет! Я в точности передаю его слова, он так и говорил, а по тону голоса можно было догадаться, что сам он верит в эту сказку; по лицам слушателей было видно, что они поверили сказочнику – по крайней мере на несколько часов. «Как ты думаешь, он сознательно врал, – спросил я потом своего друга, – да сам-то ты хоть понимаешь, что он распространяет небылицы?» – «Нет, – отвечал Ханс, – он честный человек, он явно слышал где-то об этом оружии. А почему ты думаешь, что в его словах не было доли истины? И почему бы людям как-то не утешиться этим?» На следующий день он показал мне только что пришедшее письмо от его друга, который служил по ведомству Министерства просвещения где-то в районе Гамбурга: он, дескать, понравится тебе больше, чем вчерашний ветеринар, он опытный философ и чистый идеалист, глубоко преданный идеям гуманизма, и вообще не поклонник Гитлера. Я забыл сказать, что вчерашний ветеринар толковал не только о чудо-оружии, но с той же убежденностью рассказывал о неоднократно наблюдавшемся явлении, когда от дома, разрушенного до основания, оставалась только «стена с портретом Гитлера». Так вот, антинацистски настроенный друг-философ из-под Гамбурга не верил ни в какое оружие и ни в какие легенды, в его словах звучала полная безнадежность. «Но (писал он) при всей безнадежности ситуации можно все-таки верить в какой-то поворот, в какое-то чудо, ведь не может же наша культура и наш идеализм уступить натиску объединенного материализма всего мира!» «Не хватает только натиска степи! – сказал я. – Не находишь ли ты, что твой друг довольно далеко заходит в своем согласии с теперешней Германией? Если кто-то и надеется на поворот не в пользу Гитлера… поворот-то – излюбленное словцо гитлеровщины!»… * * *Городской район, где находилась фалькенштайнская аптека, соседствует на карте нашего бегства с двумя сельскими областями. Сначала мы завернули в лужицкое[265] село Писковиц под Каменцем. Там жила овдовевшая крестьянка с двумя детьми, наша верная Агнес, служившая у нас много лет, а потом регулярно присылавшая нам домашних работниц из этой местности, как только очередная девушка-работница выходила замуж. Мы были абсолютно уверены, что найдем у нее сердечный прием, было вполне вероятно, что ни она, ни кто-либо еще из жителей села не знает о том, что я подпадаю под Нюрнбергские законы. Мы хотели теперь сообщить ей об этом из осторожности, чтобы она еще внимательнее заботилась о нашей безопасности. Если бы не совершенно особое несчастливое стечение обстоятельств, мы смогли бы скрыться в полной уединенности этого глухого места. Кроме того, мы точно знали, что среди местных жителей сильны антинацистские настроения. Если бы для этого было недостаточно их католицизма, то наверняка сказалось бы их лужицкое происхождение: эти люди держались за свой славянский язык (а нацизм хотел лишить их этого языка в богослужении и религиозном обучении), они ощущали свое родство со славянскими народами и чувствовали обиду на нацистов из-за их германского самообожествления – мы часто слышали об этом из уст Агнес и ее преемниц. И, кроме того, русские подошли к Герлицу; скоро, по их словам, они будут в Писковице, или же нам удастся перейти к ним. Мой оптимизм объяснялся предчувствием чудесного избавления, да к тому же подкреплялся видом дымящихся развалин, в которые был превращен Дрезден, когда мы его покинули, ибо под впечатлением от этого разрушения мы считали, что конец войны должен вот-вот наступить. По моему оптимизму был нанесен первый удар, мало того, он обратился в свою противоположность, когда глава сельской администрации спросил меня, есть ли у меня родственники-неарийцы (мои бумаги, разумеется, «сгорели»). Мне стоило больших усилий выдавить из себя равнодушное «нет», я уже подумал, что на меня пало подозрение. Потом я узнал, что это был всего лишь дежурный вопрос, и действительно, все время, которое мы там пробыли, этот человек не проявлял по отношению к нам никаких признаков подозрительности. Но с той поры у меня самого (а в Фалькенштайне это чувство стало еще мучительнее, и исчезло оно только в тот день, когда нас проглотили в Баварии американцы) в ушах звучали – то громче, то тише – отвратительное шипение и шелест, которые я впервые услышал осенью 1915 г., когда пулеметные очереди секли воздух над залегшими солдатами, и которые действовали на меня куда сильнее, чем честные разрывы мин. Страх нагоняли не бомба, не штурмовик на бреющем полете, а только гестапо. Всегда только страх перед тем, что один из них может идти за мной, что один из них может идти мне навстречу, что один из них может ожидать меня дома, чтобы меня забрать. («Забрать!» Теперь и я заговорил на этом языке!) «Только не попасть в руки врагов!» – судорожно выдыхал я каждый день. Но в Писковице нас ожидали опять спокойные часы, ибо это был замкнутый тихий мирок, к тому же совершенно антинацистский, и даже местный начальник производил впечатление человека, который охотно отошел бы в сторону от своей партии и правительства. Нацистское учение о государстве проникло, разумеется, и сюда. На крошечном письменном столе в общей гостиной небольшого фахверкового дома среди счетов, семейных писем, конвертов и листков почтовой бумаги лежали детские учебники. Прежде всего – школьный географический атлас под редакцией Филиппа Боулера, чиновника из рейхсканцелярии, который скрепил своей факсимильно напечатанной подписью это издание, предназначавшееся для всех германских школ и дошедшее до самых глухих деревень. Вся мания величия, стоявшая за этим предприятием, становится явной, только если обратить внимание на позднюю дату издания: уже расстались с мечтой о победе немцев, уже речь шла только о том, как избежать полного разгрома, а детям дают в руки сборник географических карт, где «Великая Германия как жизненное пространство» включает «генерал-губернаторство с Варшавой и дистриктом Лемберг», «рейхскомиссариат по делам Восточных территорий» и «рейхскомиссариат по делам Украины», где Чехословакия как «протекторат Богемии и Моравии» и «Судетенланд» (Судетская область) выделены особым цветом в составе рейха, где немецкие города похваляются своими нацистскими почетными титулами (помимо «столицы Движения» и «города съездов», есть еще и «Грац, город народного подъема», «Штутгарт, город зарубежных немцев», «Имперский суд по делам наследственных крестьянских дворов в Целле»), где вместо Югославии значится «область военного командующего Сербии», где одна карта изображает нацистские гау, другая – немецкие колонии, и не на самой карте, а только на нижнем ее поле имеется пояснение очень мелким шрифтом (причем в скобках): «Подмандатные территории». Каким представляется мир человеку, которому все это в виде цветных карт внедрили в детстве, еще не способном к сопротивлению! Кроме атласа, содержащего богатую коллекцию слов из LTI, был еще немецкий учебник арифметики, задачки в котором составлены на темы «Версальского диктата»[266] и «Создания рабочих мест фюрером»; а также немецкая книга для чтения, в которой сентиментальные истории прославляют по отечески доброго Адольфа Гитлера за его любовь к животным и детям. Но на том же узком пространстве [письменного стола] можно было найти и противоядия. Там был «святой угол», на распятии (как почти на всех распятиях на сельских улицах) надпись была сделана на лужицком языке, имелась и лужицкая Библия. Если бы местные жители не держались так за свой язык, один католицизм, я думаю, не мог бы считаться вполне надежным противоядием. Дело в том, что самой читаемой книгой в этом доме – помимо Библии и школьных учебников – был пухлый растрепанный фолиант «Град Божий». Это была подшивка иллюстрированного «Журнала для католического народа» за 1893/1894 гг. Она изобиловала выпадами против «объевреившейся ложи», против «либеральных и социал-демократических еврейских прислужников», в ней защищали «Дело Альвардта»[267], пока это еще было возможно, и отворачивались от него только в самый последний момент. Однако следов расового антисемитизма не было – я еще раз осознал, насколько целенаправленной была демагогия фюрера или (если выразиться на его собственном языке) насколько «народно» (volksnah) он действовал, когда сделал еврейство общим знаменателем для всех враждебных фюреру факторов. Но у меня едва ли есть право из католического антисемитизма 90-х годов делать вывод о такой же позиции в настоящий момент. Кто серьезно относился к католической вере, тот сейчас стоял рядом с евреями, и объединяла его с ними смертельная вражда к Гитлеру. Кстати, в домашней библиотеке был еще один том, такой же старый, пухлый и растрепанный, и его политическая позиция так же не давала права судить о нынешних взглядах обитателей этого дома. У покойного хозяина дома, крестьянина, имелась большая пасека, и книгой, о которой идет речь, был «Ежегодник пчеловодства» барона Августа фон Берлепша. Введение к книге датировалось 15 августа 1868 г. в Кобурге, ее автор очевидно был не только специалистом, но и моралистом и мыслящим гражданином. «Мне знакомы многие люди, – пишет он, – которые до того, как заняться пчеловодством, использовали каждый свободный час (даже в убыток себе освобождали время), чтобы прямиком направиться в трактир, выпить там, поиграть в карты или принять участие в горячих и бессмысленных политических спорах. Но как только они становились пчеловодами, они все дни проводили дома, в кругу семьи, и у своих пчелок, а в неблагоприятное время года читали журналы по пчеловодству, мастерили ульи, починяли утварь на пасеках, – короче, начинали любить дом и работу. „Домосед“ – вот эпитет для хорошего гражданина…» Агнес, ее соседи и соседки придерживались иного мнения. Ибо каждый вечер лужицкая прядильня, как мы ее прозвали, – приглашение туда означало самое искреннее доверие – была набита до отказа. Встречались у деверя Агнес, человека с широкими интересами, который, между прочим, несмотря на преданность католицизму и пламенный лужицкий патриотизм – «мы селились до Рюгена, вот до тех краев вся земля, вообще-то, наша!» – состоял членом «Стального шлема» до его включения в NSDAP[268], но только до этих пор. В теплой и просторной кухне-гостиной царило оживление; женщины сидели за своим рукодельем, мужчины курили, стоя вокруг, дети носились туда-сюда. Центром внимания был солидный радиоприемник, около которого всегда теснилась группа слушателей. Кто-то вертел ручку настройки, другие давали советы, обсуждали только что услышанное и довольно энергично требовали тишины, когда передавалось или ожидалось что-то важное. Когда мы в первый раз пришли сюда, все шумели, не особенно обращая внимание на радиопередачу. Как бы извиняясь, деверь Агнес сказал мне «Это еще пока Геббельс, мы его поймали случайно, другая передача будет только через десять минут». Тогда, 28 февраля, я слышал Геббельса в последний раз. По содержанию это было то же самое, что и во всех его речах и статьях того времени: грубые спортивные образы, «конечная победа», плохо скрытое отчаяние. Но характер выступления в чем-то, как мне показалось, изменился. Геббельс уже не заботился об интонационном членении речи; очень медленно, равномерно, сильно подчеркивая ударение, такт за тактом, пауза за паузой ронял он отдельные слова, создавалось впечатление, будто работает копер. «Другой передачей» повсюду для краткости называли все передачи запрещенных радиостанций – Беромюнстера, Лондона, Москвы (передававшей новости на немецком языке), Солдатского радио, Свободного радио, и все прочие. Все хорошо разбирались в этом запрещенном слушании, за которое грозила смертная казнь, знали время и волну, особенности отдельных станций, и нас, из-за того, что у нас не было никакого опыта в слушании «других передач», сочли оторванными от мира. Никому в голову не пришло скрывать от нас запрещенное слушание радио или окружать его атмосферой таинственности и конспиративной осторожности. Благодаря нашей Агнес мы влились в село, а позиция села была единой: все ждали неотвратимого конца гитлеровщины, все ждали прихода русских. Обсуждались конкретные успехи, меры и планы союзников, даже дети принимали участие в этих разговорах; они ведь пользовались в качестве источника новостей не только «другими передачами», они приносили их и извне. Ведь здесь с неба сыпался не только, как позднее в Фалькенштайне, станиоль, делавший еловый и сосновый лес, еще покрытый снегом, более похожим на рождественский, чем смешанный лес, уже набухавший почками, в Рудных горах; падали и листовки, которые тщательно подбирались и изучались. Из них можно было узнать примерно то же самое, что из «других передач»: призывы отмежеваться от преступного и безумного правительства, которое хочет продолжать безнадежно проигранную войну до полного уничтожения Германии. Детей, конечно, предупреждали, что собирать эти листки строго запрещено, но этим все и ограничивалось, и жители жадно и с одобрением прочитывали все, что там было написано. Как-то раз пришел сын Агнес Юрий, размахивая какой-то тетрадкой: «Ее можно не сжигать, точно такую же нам дали в школе!» Это была брошюра под названием «Военные статьи Геббельса» с типично нацистским портретом воина на обложке (головорез с орлиным взором). В колонке слева были набраны фразы, которые вбивались в головы ученикам на уроках, справа – пункт за пунктом – их опровержение союзниками. Особенно подробно разъяснялась лживость утверждения, что миролюбивому фюреру война была «навязана». («Навязанная война» занимает почетное место среди стереотипов LTI.) Было еще два источника, из которых село черпало информацию о положении в мире: жалкие треки силезских беженцев, которым разрешалось делать короткий привал в «Девичьем лагере» (Maidenlager), в выкрашенном зеленой краской длинном бараке, где в свое время жили девушки, отбывавшие трудовую повинность[269]; да несколько баварских артиллеристов, которых вместе с лошадьми, но без орудий, сняли с фронта и отправили сюда на короткую передышку. Очень редко к этой вполне современной просветительской деятельности примешивалась еще одна, совершенно иного рода: цитировали отдельные места из Библии (отец Агнес, еще весьма бодрый старик, долго и пространно рассказывал о царице Савской), которые содержали точные пророчества о вторжении русских. Сначала этот библейский аспект LTI показался мне специфически деревенским, но тут мне припомнился наш тополь из Бабиснауера, да к тому же распространенное повсюду и в народе, и в высшем руководстве пристрастие к астрологии. При всем том я бы не сказал, что в Писковице царило отчаяние. До той поры население его не слишком пострадало от войны, ни одна бомба не упала на невзрачное село, в нем не было даже своей сирены; звук сирены, возвещающей воздушную тревогу, доносился издалека – это случалось постоянно, ночью и днем, – ночью никто не прерывал своего сна, а днем все с интересом наблюдали за зрелищем, в эстетическом плане всегда красивым: на колоссальной высоте, в голубом просторе проплывали стаи небольших, с палец, серебряных стрелок. И каждый раз (буквально каждый) один из зрителей вспоминал: «А Германн говорил, пусть меня назовут Майером, если хоть один вражеский самолет вторгнется в Германию!» А другой добавлял: «А Адольф хотел стереть с лица земли английские города!» В самом деле, эти два изречения вечно повторялись и в городах, и в селах, тогда как другие фразы на злобу дня, оговорки, шутки были лишь однодневками, слава их была недолговечной; но до села они доходили с некоторым запозданием. Мы, как и другие обитатели села, забивали свиней; ведь хотя русских не особенно боялись, все же свиней, которым подошел срок, хотелось съесть самим, без помощи освободителей. Санитарный врач склонялся над микроскопом, мясник и его помощник набивали колбасы, соседи заглядывали друг к другу для оценки и сравнения колбас, а попутно – в комнате, полной народа, – рассказывали анекдоты и загадывали загадки. И тут я испытал то же, что и в Первую мировую войну: в 1915 г. в одном фламандском селе я слушал тот же шлягер «Sous les ponts de Paris» («Под парижскими мостами»), который я двумя годами раньше услышал в Париже (это был гвоздь сезона) и который за это время был вытеснен в столице другими шансонами. Точно так же жители Писковица и их санитарный врач наслаждались теперь загадкой, которую после начала войны с Россией шепотом загадывали друг другу в Дрездене, и уж конечно во всех немецких городах: Что означает название сигарет «Рамзес»? Русская Армия Мигом Загнется Еще в Сентябре[270]. Но если прочитать с конца, то получится: «Союзники, Если Захотят, Могут Адольфа Разбить!»[271] Я тогда записал для себя: изучить подобные перемещения во времени, пространстве и среди социальных слоев. Кто-то рассказывал, что гестапо однажды распустило в Берлине какой-то слух, а потом проверило, за какое время и какими путями он достиг Мюнхена. Праздник по случаю забоя скота я встретил в подавленном и, как бы я над собой ни иронизировал, несколько суеверном настроении. Свинью собирались забить еще неделю назад; тогда союзники находились в 20 км от Кёльна, а русские вот-вот должны были взять Бреслау[272]. Забойщик скота, перегруженный работой, вынужден был отказаться, и свинья осталась в живых. Во всем этом я увидел какое-то предзнаменование; я сказал себе: если свинья переживет Кёльн и Бреслау, то ты дождешься конца войны и переживешь своих забойщиков. Теперь к вкусу замечательной буженины для меня примешалась горечь, ведь Кёльн и Бреслау все еще держались. На следующий день мы обедали (было опять блюдо из свинины), когда вошел местный начальник: только что поступил приказ очистить село от всех посторонних, так как завтра тут будут расквартированы войска; в 5 часов нас на машине отвезут в Каменц, откуда уходит транспортная колонна с беженцами в район Байройта. Стоя в открытом грузовике под дождем со снегом, зажатый со всех сторон среди мужчин, женщин и детей, я расценивал наше положение как совершенно безнадежное; но по-настоящему безнадежным оно стало только через три недели. Ведь в Каменце мы еще могли сообщить чиновнику в окошке: «Беженцы из разбомбленного района, направляемся в Фалькенштайн для устройства на частной квартире», и действительно еще был кто-то, на кого мы могли надеяться; жалкие, но все еще утешительные слова гибнущего Третьего рейха – «сборный пункт» – сохраняли для нас свое значение. Но когда потом нам пришлось уехать из Фалькенштайна (Ханс был вынужден принять двух женщин-фармацевтов из Дрездена, которые там учились и вполне могли меня знать; опасность разоблачения была слишком велика, а конца войны еще не было видно), нам уже негде было искать безопасный сборный пункт! Нас могли разоблачить всюду. Последующие двенадцать дней наших скитаний были полны всяких мытарств: мучал голод, спать приходилось на каменном полу какого-то вокзала, в вагоне идущего поезда во время авианалета, в зале ожидания, где наконец удалось немного поесть, ночью приходилось идти по разбитым путям, преодолевать вброд ручьи рядом с разрушенными мостами, сидеть в бункерах, потеть, дрожать от холода в мокрой обуви, слушать пулеметные очереди с самолетов-штурмовиков, – но хуже всего этого был постоянный страх проверки, ареста. Ханс снабдил нас деньгами и всем необходимым, но яда, о котором я настойчиво просил его на крайний случай («Неужели ты хочешь, чтобы мы попали в лапы наших врагов, они в тысячу раз более жестоки, чем всякая смерть!»), он так и не дал. Наконец мы оказались настолько далеко от нашего Дрездена, наконец паралич и разорванность Германии достигли такой степени, наконец полный крах Третьего рейха был уже так близок, – что страх перед разоблачением улегся. В селе Унтербернбах-на-Айхахе, куда нас направили как беженцев и где, как ни странно, не было ни одного саксонца, а только силезцы и берлинцы, нам, как и всем прочим жителям, оставалось бояться только постоянных налетов штурмовиков и того дня, когда американцы, продвигавшиеся в направлении Аугсбурга, прокатятся (uberrollen) через наше село. Думаю, что «прокатиться» – последнее слово из военного лексикона, которое мне встретилось. Оно, без сомнения, связано с преобладанием моторизованных армейских частей. В августе 1939 г. мы могли наблюдать в Дрездене, как позорно, тайком проходила мобилизация армии; теперь мы были свидетелями того, как армия позорно, тайком, рассасывалась. От распадавшегося фронта откалывались группки, уходили отдельные солдаты, крадучись выбирались из леса, проскальзывали в село, искали что поесть, гражданскую одежду, ночлег. При этом некоторые из них еще верили в победу. Другие же были полностью убеждены в том, что дело везде идет к концу, но и в их речи все еще звучали отголоски языка бывших победителей. Однако среди разместившихся здесь беженцев и среди постоянных жителей села уже не было тех, кто бы хоть немного еще верил в победу или в продолжение гитлеровского господства. В своем полном и ожесточенном осуждении нацизма крестьяне Унтербернбаха абсолютно ничем не отличались от крестьян Писковица. Разница только в том, что лужицкие крестьяне выказывали эту враждебность с самого начала, тогда как баварские вначале клялись в верности своему фюреру. Он сразу столько им наобещал, причем некоторые обещания даже выполнил. Но уже давно разочарованиям не было конца. Жители Унтербернбаха могли бы спокойно прийти в лужицкую прядильню, а жители Писковица – в Унтербернбах; пусть они не поняли бы друг друга из-за различий в произношении, даже если бы жители Писковица заговорили по-немецки (чего они между собой никогда не делали), но все равно они быстро пришли бы к согласию, ведь все они отвергали Третий рейх. У крестьян Унтербернбаха я обнаружил большие различия во взглядах на мораль и записал сокрушенно: «Никогда больше не говори „крестьянин“ или „баварский крестьянин“, вспомни только о „поляке“, „еврее“!»[273] Руководитель местной нацистской ячейки, который давно утратил любовь к партии, но оставить пост не имел права, в своей постоянной готовности помочь и благожелательном отношении к каждому беженцу – будь он в гражданском платье или в форме – в точности соответствовал образцу доброты, о котором говорилось в воскресной проповеди пастора. (Заметка по поводу проповеди 22 апреля: Stat crux dum volvitur orbis[274]. Проповедь выдержана в таком вневременном духе, что не придерешься, но вместе с тем – это такое предъявление счета нацистам! Особая тема: проповедь в Третьем рейхе, прикровенное и открытое высказывание, родство со стилем Энциклопедии.) – И на другом полюсе – тип, к которому нас направили в первую ночь и который не дал нам воды для умывания; по его словам, насос в коровнике сломался (это было вранье, как потом выяснилось) и надо было подождать, пока его починят. – И между этими двумя крайностями было столько промежуточных ступеней; с ними мы столкнулись и у наших хозяев, которые были ближе к дурной крайности, чем к доброй. Но в употреблении LTI разницы между ними не было никакой: они честили нацистов, используя при этом нацистские речевые обороты. Всюду – с радостной надеждой или безнадежно, всерьез или издевательски – говорили о «повороте», каждый «фанатически» стоял за какое-то дело и т.д. и т.п. И, конечно, все обсуждали последнее воззвание фюрера, обращенное к войскам на Восточном фронте, и цитировали оттуда слова о «бесчисленных новых воинских частях» и о большевиках, которые «убьют ваших стариков и детей, превратят ваших женщин и девушек в солдатских шлюх, а остальных отправят прямиком в Сибирь». Нет, хотя в эти последние дни войны (и потом, на пути домой) пришлось пережить очень много – по-настоящему пережить, не в извращенном гитлеровским режимом смысле этого слова, – нигде я не нашел никакого дополнения к LTI, нигде не обнаружил отклонений от того, что я так долго изучал в узком пространстве нашей страдальческой жизни. Он действительно был тотальным языком, своим абсолютным единообразием он охватил и заразил всю Германию. Осталось обрисовать здесь еще два зримых символа, характерных для конца его господства. 28 апреля целый день ходили всякие безумные слухи о том, что американцы уже рядом; к вечеру ушли еще остававшиеся в селе и его окрестностях части, прежде всего Гитлерюгенд, одичавшие мальчишки, а за ними солдаты, да еще какой-то штаб довольно высокого ранга, занимавший красивое современное здание сельского управления у южной околицы. Ночью в течение часа слышалась ожесточенная артиллерийская стрельба, мины с воем проносились над селом. Наутро в уборной валялся разодранный надвое, искусно выполненный черными и красными чернилами документ, пролежал он там несколько часов, поскольку был довольно плотным для своего нового предназначения. Это была принадлежавшая нашему хозяину грамота о присяге. Она свидетельствовала, что «тиролец Михель на Королевской площади в Мюнхене в присутствии представителя фюрера, Рудольфа Гесса», дал присягу «беспрекословно повиноваться фюреру Адольфу Гитлеру и назначенным им начальникам. Грамота выписана в Гау традиции, 26 апреля 1936 года». Прошло еще несколько жутких часов, с опушки леса время от времени доносились какие-то взрывы, иногда можно было слышать свист пуль, видимо, где-то еще шла потасовка. А потом на дороге, которая огибала наше село, показалась длинная колонна танков и автомобилей – через нас «прокатились». На следующий день добряк Фламенсбек, которому мы в очередной раз пожаловались на наши проблемы с жильем и едой, посоветовал нам переселиться в освободившееся здание сельского управления. Железные печки, сказал он, есть почти в каждой комнате, на них можете готовить себе завтрак, шишки для печки наберете в лесу, а обедать будете приходить ко мне, на вас хватит. В тот же день мы отпраздновали переезд в новое жилье. Оно – помимо других приятностей – принесло нам особую радость. Целую неделю нам не надо было думать о шишках и хворосте, для этого у нас было топливо не хуже. Дело в том, что в этом здании в лучшие нацистские годы размещались ребята из Гитлерюгенда и тому подобный народ, и все комнаты были забиты портретами Гитлера в роскошных рамах, транспарантами с лозунгами Движения, знаменами, деревянными свастиками. Все это, в том числе большую свастику, висевшую над входом, и штюрмерский стенд из коридора, отнесли в чулан на чердак и свалили в гигантскую пеструю кучу. Рядом с чуланом была светлая комната, которую мы выбрали для себя, в ней мы и прожили несколько недель. Всю первую неделю я топил исключительно портретами Гитлера, рамами от портретов, свастиками и полотнищами со свастикой, и опять портретами: я испытывал блаженство. Когда же я спалил последний портрет, настал черед штюрмерского стенда. Однако он был сколочен из тяжелых, толстых досок, и разломать его ногами, с применением грубой физической силы, не удалось. В доме я отыскал небольшой топорик и маленькую ножовку. Попробовал топором, потом пилой. Стенд не поддавался. Древесина была слишком толстой и твердой, и после всего перенесенного в недавнем прошлом мое сердце дало о себе знать. «Давай лучше будем собирать шишки в лесу, – сказала жена, – это и приятней и полезней». Так мы перешли на другое топливо, а стенд так и остался целым и невредимым. Иногда, получая теперь письма из Баварии, я вспоминаю о нем… |
|
||