|
||||
|
Е. К. Созина. Мотив зеркала в прозе И. Бунина. Рассказ «У истока дней» г. Екатеринбург В творчестве И. Бунина не так уж много постоянных мотивов, имеющих открыто символический характер и играющих структурообразующую роль в сюжетике и архитектонике произведений. К их числу может быть отнесен мотив (символ) зеркала. Это связано не столько с частотностью зеркальной «семы» в прозе писателя (о чем речь пойдет ниже), сколько с тематической насыщенностью данного мотива в раннем рассказе Бунина «У истока дней», благодаря чему он и прочитывается нами как мотив — инвариант, репрезентативный для всех остальных случаев функционирования «зеркала» у Бунина и выражающий глубинную суть его творческой позиции в жизни. Задача нашей статьи — выяснить содержательную наполненность образа зеркала в произведении Бунина, его связи с художественным целым рассказа, а также рассмотреть модификации этого мотива-символа в других прозаических произведениях писателя. Весьма показательно, что рассказ «У истока дней», написанный Буниным в 1907 г, в 1929-м подвергся переработке и был напечатан уже под названием «Зеркало», с подзаголовком «Из давних набросков „Жизни Арсеньева“». Это позволяет говорить как о центральной, своего рода актантной роли зеркала в произведении, так и о внутренней связи его с одной из главных тем книги Бунина «Жизнь Арсеньева» — темой поиска и воссоздания человеком некоей постоянной духовной сущности жизни, восприятие и переживание которой определяют также специфику лирического героя писателя.[70] В свою очередь, основной темой — в том значении, которое придают этому понятию А. Жолковский и Ю. Щеглов,[71] — рассказа «У истока дней» выступает акт формирования этой уникальной, сугубо бунинской воспринимающей способности сознания, раскрывающейся затем на протяжении всей книги и всей жизни автора и отличающейся «неслиянным и нераздельным» соприсутствием в ней человека и мира, жизни и смерти, телесно-физического и духовно-ментального планов бытия. Функции реализатора темы и берет на себя зеркало, участвующее в рассказе в качестве агента предметного мира действительности и заданного этой же действительностью символического мотива, расшифровкой которого занимается главный герой, он же — автор-повествователь. Прежде всего, зеркальный фокус восприятия организует повествовательное пространство рассказа.[72] Рассказ открывается процессом погружения повествователя в себя, в недра своей памяти. В необъятном и потому неясном (туманном) пространстве прошедшего последовательно высвечивается образ одного деревенского дома далеким теперь августовским днем, одной из его комнат, «старинного туалета красного дерева» стоящего в простенке комнаты, а возле него — ребенка «трёх или четырех лет».[73] Предметно-ассоциативными признаками зеркала обладает здесь память повествователя, а воспоминание сродни целенаправленному взгляду, благодаря которому мы и получаем из неоформленной, фоновой слитности среды целостный и отдельный, визуализированный образ — гештальт. От широкого пространства поля смотрения к точке взгляда и образу — по такой траектории видим мы себя в зеркале,[74] и именно так видит себя ребенком бунинский повествователь в прошлом. Зеркальную тематику маркируют и «туман прошлого» (словно зеркало, потемневшее со временем, расчищается от центра сознательно волевым усилием вспоминающею субъекта), и пространственная диспозиция образа воспоминания комната — окно — еще «два других» — простенок — туалет и т. д. — аналоги деревянной рамы зеркала (тем более, что и дом бревенчатый, и рама окна, очевидно, из дерева — других у нас просто не бывает, и туалет «красного дерева»). Значимость воскрешенного образа прошлого подчеркивается светом солнца, сменяющим неясный туман «просто» прошедшего. А в момент, когда повествователь видит «ребенка», «солнечный свет косо падает из окна», подобно тому, как «между колонками туалета» наклонно к стене висит зеркало, чуть позже, когда «ребенок» откроет для себя зеркало, ему покажется странным «комната в зеркале падает, валится на меня» (подчеркнуто нами — Е. С., 2, с. 266). На акцентировку зеркального образа «работает» и субъектная структура повествования В первой главке рассказа «я» повествователя формально отделено от «ребенка», который выступает для повествователя сначала лишь объектом восприятия и наблюдения (хотя содержательно, по смыслу передаваемых картин жизни и внутреннего ощущения этого «ребенка», повествователь уже «вливается» в его детскую точку зрения). С началом второй главки происходит как бы полный переход повествователя на точку зрения своего героя-ребенка, а поскольку полностью перейти на нее взрослому человеку уже невозможно, то их слияние. Рубежную функцию выполняет здесь опять же зеркало: «Нечаянно взгляд ребенка падает в эту минуту на зеркало». И в новой главке: «Я хорошо помню, как поразило оно меня» (подчеркнуто нами — Е. С., 2, с. 265). Это характерное для Бунина субъектно-объектное слияние в выражении авторской позиции в тексте и в самом повествовании определяется Ю. Мальцевым как ведущий признак феноменологического письма.[75] Но в данном случае для нас существенно, что сливание разных точек зрения, разных «я» выполняет роль своего рода предпозиции по отношению к последующему «отказному движению»[76] сознания героя, когда благодаря зеркалу он «разделился на воспринимающего и сознающего» (2, с.266). Разведенные через зеркало «воспринимающий и сознающий» это ребенок и взрослый повествователь первой главки рассказа. Так через субъектно-повествовательный план манифестируется ситуация «человека у зеркала», центральная для сюжетики произведения Бунина. Исходя из сказанного, можно заметить, что сюжетное пространство рассказа четко делится на две части до и после встречи с зеркалом. Сама же кульминационная встреча оказывается внутренне протяженной (формально она занимает 2, 3 и 8-ю главки), да и о ее последействии приходится говорить чисто условно, ибо взрослый повествователь Бунина в своей уже недетской жизни встречается вновь и вновь, о чем кратко говорится в последней главке. На фабульном уровне мотив зеркального узнавания архетипически прочитывается нами как инициация героя. Ту же сюжетную функцию несет и происходящая в рассказе чуть позже (с конца 3-й главки по 7-ю) встреча героя со смертью сестренки, оборачивающаяся его первым столкновением со смертью вообще. Как бы сжимая повествовательный «промежуток» в единую «точку глаза», мотив зеркального узнавания (ментальной и психологической инициации) совмещается с мотивом узнавания смерти (собственно событийной инициации), и сложение этих двух сюжетных мотивов происходит благодаря объединяющей роли зеркальной символики. В окончательном тексте «Жизни Арсеньева» также есть рассказ героя о встрече с зеркалом. Он весьма невелик по объему и комментируется повествователем как вступление в «жизнь сознательную»: «Помню однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидел себя в небольшое трюмо и на минуту запнулся. Много раз, конечно, видел я себя в зеркале и раньше и не запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому, что был удивлен и даже слегка испуган той переменой, которая с каких-то пор, — может быть, за одно лето, как это часто бывает, — произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл <…> внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть к худшему» (2, с. 26). Зеркало влечет за собой и «первую тяжелую болезнь» повествователя, и две смерти сестры и бабушки. Именно эта, казалось бы, нечаянно образовавшаяся связь подробно освещается в рассказе, сам же переход в «жизнь сознательную» трактуется здесь не столько гносеологически — в плане индивидуального познания-узнавания, сколько онтологически — с позиции произошедших в эти мгновения ощутимых сдвигов в бытии героя и в окружающем его мире (что и позволило нам выше интерпретировать зеркальное узнавание как инициацию героя). Однако сами изменения в сфере бытия, случившиеся тогда, представляются повествователю «сегодня» (т. е. в его взрослой жизни периода написания рассказа) как события онейрической реальности сновидений. Своеобразным пусковым механизмом, «включившим» процесс сновидений, а точнее, открывшим его сознанию героя, становится зеркало: «С него (зеркала — Е. С.) начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них» (2, с. 265). Вновь мы наблюдаем осуществляющуюся перед зеркалом фокусировку воспоминания-взгляда: «И вот оно, первое сновидение у истока дней моих» (2, с.265). Локус, наконец, найден, восприятие концентрируется в единый поток. «Ранее нет ничего, пустота, несуществование» (2, с.265), — говорит герой-повествователь. «За начало бытия» он принимает тот августовский послеобеденный час, когда впервые увидел себя в зеркале. Таким образом, встреча с зеркалом знаменует некую сакральную точку рождения мира (и самого себя, ибо это у Бунина вещи взаимосвязанные и почти тождественные) из неясного тумана смутной недифференцированности первоначального хаоса. Среди хаоса в древних космологиях появлялся остров — так созидался мир. У Бунина в тумане младенчества начинает просвечивать также своего рода «остров» сознания, а вместе с ним та предметная реальность, от которой он ребенком не отделял себя. Повествователь сообщает: «Я видел его и ранее Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились первым проблеском сознания, когда я разделился на воспринимающего и сознающего И все окружающее меня внезапно изменилось, ожило — приобрело свой собственный лик, полный непонятного» (2, с.266). Акт сознавания сопровождается удвоением себя и мира: «Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга» (2, с.266). В феноменологической логике осознавание естественно предстает как своеобразное удвоение мыслью наших чувств, восприятий, переживаний и внутренних слов-мыслей «Сознание — это прежде всего сознание иного, — писал М. Мамардашвили. — Но не в том смысле, что мы сознаем, видим другой предмет, а в том смысле, что человек остранен от привычного ему, обыденного мира, в котором находится. <…> Назовем это условно обостренным чувством сознания. Оно связано в то же время с какой-то иномирной ностальгией».[77] «Иномирность» происходящего перед зеркалом подчеркивается всем тоном рассказа Бунина, царящей в нем атмосферой чудесного, запретного и непонятного разуму, а ностальгия движет прицельным вглядыванием писателя в свое прошедшее, в онейрическую жизнь сновидений. Но почему именно зеркало играет роль первотолчка в рождении бунинской вселенной, а заодно и роль сюжетной кульминации, стягивающей на себя все повествовательное пространство рассказа?.. Чтобы понять это, отвлечемся от рассказа Бунина и обратимся к концепции французского психоаналитика и феноменолога Жака Лакана, который еще в 1930-е гг., приблизительно тогда же, когда и Бунин работал над «Жизнью Арсеньева», ввел в научный обиход понятие «стадия зеркала».[78] «Стадия зеркала» трактовалась Лаканом как процесс идентификации субъекта, формирующий его «я-идеал» или «я-образ» (в этом ее позитивное значение для духовного созревания ребенка), но вместе с тем рождающий драму «органической несостоятельности его природной реальности», т е. впервые сталкивающий субъекта с проблемой его природной (органической) недостаточности, ограниченности в сравнении с тем ментальным совершенством духа, которое также открывалось ему через зеркало.[79] Поэтому далеко не случайна связь между зеркалом и смертью, обнаруживаемая в сюжетике рассказа Бунина. Ж. Лакан писал: «И эта цельная форма тела, с помощью которой субъект как в мираже забегает вперед действительного созревания своею могущества, дана ему лишь как Gestalt, иначе говоря, повернута к нему своей внешней стороной, где <…> она представляется субъекту в виде застывшего во весь рельеф тела и перевернута симметрией, в противоположность неугомонности движений, которыми субъект силится ее оживить. Таким образом, этот Gestalt <…> символизирует ментальную непрерывность я (je) и одновременно предвосхищает свое отчуждающее назначение, кроме того, Gestalt содержит в себе сходства, объединяющие я (je) со статуей, на которую человек проецирует себя, как и с призраками, которые им владеют…».[80] В рассказе Бунина, вслед за открытием в зеркале своего imago, пока как Gestalt (что было выше обозначено у нас как операция узнавания себя героем в зеркале), мальчик силится разгадать тайну зеркального отражения Видение-узнавание себя в зеркале выступает для него настоящей «перцептивной катастрофой» (В. Подорога), хотя, оговоримся, сама перцепция есть у Бунина знак и двигатель сознания. В. Подорога пишет: «Разве не катастрофа то, что ребенок вдруг оказывается один на один с собой — и оказывается благодаря тому, что оптическое разрывает все другие типы его симбиотических связей с миром, разве это не насильственное вторжение Другого в опыт ребенка, просто еще не готового принять и, тем более, признать его в качестве реальности?»[81] Высказывание В. Подороги требует еще одного пояснения, ибо он, на наш взгляд, чрезмерно трагизирует ситуацию возникающего из «стадии зеркала» феноменологического одиночества ребенка (в конечном счете наше сознание всегда одиноко, или мы всегда одиноки в нем). Над проблематикой «человека у зеркала» в 1940-е гг. работал М. Бахтин Он оценивал саму ситуацию, сходную с обозначенной у Лакана как «стадия зеркала», резко негативно, но тем не менее усматривал в ней примерно то же содержание, что и Лакан.[82] «Не я смотрю изнутри своими глазами на мир, а я смотрю на себя глазами мира, чужими глазами, я одержим другим. Здесь нет наивной цельности внешнего и внутреннею Подсмотреть свой заочный образ. <…> Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз смотрят чужие глаза».[83] Иначе говоря, и у Бахтина, и у Лакана (у последнею этот момент акцентирован в меньшей степени) зеркало открывает человеческое «я» некоему целостному и неизбежно овнешляющему взгляду на себя со стороны Другого. Отсюда — драме раздвоения на «я» и «я» другое, входящее в действительный мир и подчиняющееся его законам, драма осознания раздвоения, пропасти между мной и миром, между «я для себя» и «я для другого» («свой заочный образ», по Бахтину), причем когда оба возникают из первоначально единого «я в себе». Характерно, что в виде цепочки овнешляющих gestalt'ов, когда-то запущенных зеркалом, бунинский повествоватепь осознает-воспринимает процесс своего взросления по ходу жизни в восьмой главке рассказа: «Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не представляю себе этого ребенка он исчез навсегда и без возврата. Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его. Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало» (2, с. 274). Все перечисленные и неперечисленные зеркальные отражения признаются повествователем неистинными: «Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата» (2, с. 274). Они неистинны, ибо, как указывал Бахтин, «одинокий голос чистого самовысказывания и заочный образ никогда не встречаются (нет плоскости для этой встречи) или наивно смешиваются (самосозерцание в зеркале) <…> В заочном образе мира нет голоса самого мира, нет и его говорящего лица, а только спина и затылок».[84] Отсюда — «фальшь и ложь, неизбежно проглядывающие во взаимоотношении с самим собою».[85] «Фальшь и ложь» возникают именно из-за овнешляющего взгляда зеркала на мое «я». Поэтому Бунин, в частности, не спешит признать собою все зеркальные образы. Хотя все эти образы есть пространственно воплощенное и как бы сегментированное время, которое, в свою очередь, можно представить в качестве пространственной реализации памяти, главного и сокровенного богатства Бунина, человека и художника. Таким образом, зеркало становится у Бунина символом памяти,[86] материализованным, вещным ее знаком. И обретение зеркалом этого символического смысла происходит, напоминаем, благодаря тому моменту пробуждения сознания, что навеки связался в воспоминании бунинского повествователя с узнаванием себя в зеркале «у истока дней». Мало того, ситуация встречи с зеркалом оказывается для автора-повествователя «судьбоносной» еще по одной весьма важной причине. Пытаясь «вспомнить еще хоть что-нибудь» о том дне, когда зеркало явилось ему, повествователь говорит, что вспомнить «никогда не удавалось» (2, с. 266): однако, «вспоминая, я быстро переходил к выдумке, к творчеству, ибо и воспоминания-то мои об этом дне не более реальны, чем творчество» (2, с. 266–267). Если принять гипотезу самого Бунина о том, что источник его духа и творчества — некие пра-воспоминания, носящие доиндивидуальный, как бы коллективный и досознательный характер (на чем основана концепция прапамяти в творчестве Бунина, выстроенная Ю. Мальцевым,[87] то окажется что зеркало дав начало процессу воспоминаний-сновидений, тем самым явилось толчком и к творчеству писателя. Воссоздавая свое первое знакомство с отражательной способностью зеркала, Бунин писал: «И сладко было снова и снова тешить себя несбыточной мечтою побывать, пожить в этой отраженной комнате! (2, с. 267). Сраженный мир — традиционная и производная от зеркальных свойств метонимическая метафора поэзии, искусства. В ее русле мыслит свое творчество Бунин, но в контексте событий рассказа сама эта формула утрачивает банальность и наполняется смыслом прямым и опасным для художника, обретает оттенок запретности. Как запретные оцениваются повествователем опыты с зеркалом в детстве: „Зеркало блеснуло, завалилось назад — и все исчезло. И как раз в эту минуту кто-то хлопнул дверью, и я вздрогнул и громко крикнул от страха“ (2, с. 266). Совпадение деталей („кто-то хлопнул дверью“) здесь, конечно, не может быть чисто случайным. Само слово „сладко“ — излюбленный бунинский оксюморон — вмещает и смыслы, прямо противоположные его лексическому значению: сладко, т. е. ужасно, жутко, так что захватывает дух, страшно и опасно, но и неотразимо в своей притягательности. Ср. в этом же рассказе при описании похорон сестры: „И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной красотою небесных обителей“ (2, с. 271). Итак казалось бы, до-зеркальная стадия в рассказе Бунина — это стадия „пустоты, несуществования“, чисто объектною восприятия, несознавания и, по существу, бездеятельности духа. Соответственно с открытием зеркала приходит все то, чего не было прежде. Но как раз в этом „не было“ бунинский повествователь позволяет себе усомниться: „Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденною светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество? — Нигде, — отвечаю я себе. Но, в таком случае, я, значит, не существовал до этой поры? — Нет, не существовал. Но тут вмешивается сердце: — Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое — тоже тайна“ (2, с. 273). Показательно, что сам вопрос повествователя о своем досознательном и дорожденном состоянии возникает в рассказе в восьмой главке, после описания заключительной попытки героя разгадать тайну зеркала. Диалог повествователя с самим собой можно прочесть не только по заготовленному европейской литературной традицией стандарту — как разговор „сердца“ с „рассудком“, чувства с трезвым знанием. Но, используя логику Бахтина, его можно прочесть и как диалог между единственным и исключительным „я“, абсолютно бесконечным внутри себя, с заочным и завершенным образом „я“, порожденным зеркальной перцепцией. „…Я не могу весь войти в мир, а потому не могу и весь выйти (уйти) из него. Только мысль локализует меня целиком в бытии, но живой опыт не верит ей“,[88] так писал Бахтин. Все „по Бунину“, кроме единственного — бахтинского противопоставления мысли живому опыту. И здесь мы выходим к едва ли не главному пункту бунинской „философии жизни“ — его философии сознания. Непрерывный поток сознавания не рождался и не кончался для писателя с индивидуальным, отдельным существованием. „У нас нет чувства своего начала и конца“ (5, с 7), — гласит одна из первых фраз „Жизни Арсеньева“. „Разве я уже не безначален, не бесконечен, не вездесущ?“ (4, с. 433) — вопрошает автор-повествователь в рассказе „Ночь“, где само повествование представляет нам запечатленную в слове „непрерывную ментальность“ (Ж. Лакан), живую и непрекращающуюся деятельность сознания. С этим связан упоминаемый выше феноменологизм художественного мироощущения Бунина. Впрочем, на наш взгляд, в категории „чистого сознания“ у Бунина гораздо больше моментов, роднящих его с восточным, в частности буддийским, типом миросозерцания, чем с тем, что утвердило себя в западноевропейской феноменологии.[89] Истинно бессмертным и вездесущим началом индивидуального бытия для Бунина был не абсолютный мировой дух, не индивидуальная или коллективная душа, но абсолютный поток сознания, который проявляет себя в отдельном „я“, и в известный момент жизни это „я“ находит, обретает себя в нем, хотя одновременно обретает и невыносимые сомнения в подлинности происходящего, в себе и своей принадлежности к столь многообразному объективному миру (ибо равно, но разно объективны и мое сознание, и окружающий меня мир, и природа, в том числе мое тело, восприятие и т. д.). Напомним, что в рассказе „У истока дней“ все, что предшествовало началу сознательного, т. е. самосознающего бытия, названо Буниным словом „пустота“ — ключевым в философии Востока, и в частности буддизма. К. Юнг так толковал его смысл: „Пустота“ — есть состояние за пределами каких бы то ни было суждений или утверждений, однако вся полнота ее многообразных проявлений скрытно пребывает в душе».[90] Истинная реальность или пустота — шуньята в буддизме — неописываема и невыразима категориально. В одной из самых популярных и центральных для буддизма сутр. Сутре сердца праджня-парамиты, говорится: «Материя не отлична от пустоты. Пустота не отлична от материи. Материя — это и есть пустота. Пустота — это и есть материя <…> Все дхармы имеют пустоту своим сущностным свойством».[91] Не случайно символом Совершенства и Просветления служит на Востоке ничего не отражающее пустое зеркало. И зеркало Бунина было действительно пусто, пока в него не заглянул его маленький alter ego, герой «истока дней», а заглянув в зеркало, он находит сразу два мира и два образа себя. Все его попытки понять загадку удвоения реальности совершаются в обстановке таинственности, ожидания чего-то страшного, обычно недоступного, но могущего произойти теперь в силу нарушения им некоего запрета: «Я входил, затворял за собой двери — и тотчас же вступал в какую-то особую, чародейственную жизнь <…>. И я затаивал дыхание, и казалось, что и комната ждет чего-то вместе со мною» (2, с. 267). Обратимся еще раз к Ж. Лакану: «…Стадия зеркала — это драма, внутренний порыв которой устремляется к недостаточности антиципаций и которая для субъекта, взятого на приманку пространственной идентификации, порождает фантазмы, следующие один за другим от раздробленного образа тела к созданным себе, наконец, доспехам отчуждаемой идентичности, которая своей жесткой структурой будет накладывать отпечаток на все его ментальное развитие».[92] А поэтому Ж. Лакан толковал «стадию зеркала» как диалектику взаимодействия «хозяина и раба», когда зеркало получает на каком-то этапе роль «хозяина» (по М. Бахтину, над «я» одерживает верх «заочный образ»). Именно этот этап мы и наблюдаем в ситуации взаимоотношения мальчика с зеркалом в рассказе Бунина. Повествователь сам отмечает: «…я опять оставался наедине с ним — и опять испытывал его власть над собою» (2, с. 267). Уже взрослым повествователь настойчиво освобождается от зеркальной власти, отвергая как неистинные свои отраженные Gestalt. Вместе с тем и в этом прослеживается коренное отличие позиции Ж. Лакана от подхода к зеркалу М. Бахтина, для французского феноменолога роль зеркала в становлении человеческого сознания колоссальна, несмотря на все «издержки», ибо зеркало наглядно демонстрирует ребенку его ментальную (сиречь духовную) непрерывность (хотя тем же и закладывает конфликт человека со своей природной, да и сознательной сущностью). Ибо представленная в зеркальном Gestalt «метальная непрерывность» недостижима телесно, реально и зримо, она с точки зрения материалистической (а все дети, как известно, стихийные материалисты) лишь иллюзия, мираж. Слияние ее с целостным и непрерывным образом телесного «я» возможно, видимо, только за порогом земного существования. Именно поэтому зеркало фигурирует в сознании бунинского героя и повествователя в качестве символа смерти не только по ассоциативной цепочке запомнившихся ему примет. Экспериментируя над странной вещью, он пытается «обмануть кого-то», сделать так, чтобы одновременно существовали оба мира — и действительный, и зеркальный. Последний способ, найденный им, — «приоткрыть ресницы — так мало, так мало, чтобы никто и не подумал, что они приоткрыты» (2, с. 267). Но и это не приносит успеха («Увы, снова хитрость моя рассыпается прахом!»), ведь в этом эмпирическом мире мы единственны, как единствен и единичен для нас сам мир (в противном случае — психическая болезнь по Лакану, паранойя коренится как раз в «стадии зеркала»). Воспринимая двух себя как одинаково реальных, мы уходим в иной мир, куда, вероятно, и уходят люди со смертью. Оттого все операции с зеркалом сопровождаются в рассказе «тонким и печальным» плачем «замирающей в паутине» мухи (символ смерти), а солнечный свет в первую встречу мальчика с зеркалом «косо падает из окна» (характерная эмблематика мироздания у Достоевского, потенциально несущая смысл фатальной обреченности, но и нескончаемости попыток человека заглянуть в лицо вечности, сиречь смерти). Магия тайны, сопровождающая опыты мальчика над зеркалом разрешается реальной катастрофой — смертью сестры, и она тоже воспринимается им как «то ужасное, чье имя — тайна» (2, с. 268). Мы упоминали, что здесь происходит совмещение двух линий сюжета рассказа ментального, где зеркало выполняет актантные функции (мальчик взаимодействует с ним как с живым) и где перед нами разворачивается процесс дозревания сознания героя, и эмпирически-событийного, где осуществляется его жизнь, жизнь обычного мальчика, окруженного родными и близкими людьми, и где он впервые сталкивается со смертью. Зеркало становится для него вестником смерти по отложившейся в памяти цепи событий: в ночь смерти сестренки он был разбужен криками, «а затем в комнату быстро вошла заплаканная нянька и накинула на зеркало кусок черной материи» (2, с. 268). Имея в виду архетипический план сюжета и внутренние сцепления его линий, логично предположить, что своими запретными манипуляциями с зеркалом герой, не будучи «посвященным», нарушает зыбкое равновесие мира — и сестра падает своеобразной жертвой его профанных действий, совершаемых в пограничной сфере бытия. Не случайно перед смертью сестры он живет словно в ожидании наказания: «Но тоска, предчувствие чего-то, что вот-вот должно совершиться, будили меня, едва только я начинал забываться. Задремлю — и вдруг вскочу с бьющимся сердцем и страстным желанием закричать о помощи» (2, с. 269). Сестра выступила «заместителем» героя, принявшим на себя удар таинственных сил, разбуженных им. Показательная в данном случае деталь — после смерти она немедленно становится для героя-повествователя просто «девочкой». В «безобразно-ужасном» сне, последовавшем за ее смертью, герой видит суматоху людей, торопливо переносящих и передвигающих «столы, стулья, кровати и зеркала» (выделено нами — Е.С., 2, с. 270). Среди них бегает непонятно как ожившая девочка, мешая мужикам носить «на руках стулья и зеркала, покрытые черным коленкором» (2, с. 270). «Как это она могла ожить и остаться в то же время мертвой?» (2, с. 270) — поражается герой. Он дважды замечает, что «тусклая полоска ее глаз» блестит «в прорезе неплотно закрытых ресниц» (2, 270). Памятуя о его собственных опытах с призакрытыми до щелей глазами, логично произнести не произнесённый им в рассказе, но поневоле напрашивающийся здесь вопрос: быть может, этот его «фокус» удался-таки «девочке» и помог ей «ожить» после смерти? Так или иначе, но зеркало не случайно порождает в снах героя призраки: ведь оно традиционно служит предметно воплощенным символом двойничества. А перестановка мебели в доме, увиденная мальчиком во сне, наглядно демонстрирует те «перестановки» и перемены в его внутреннем мире, что были изначально вызваны зеркалом.[93] Тайна зеркального удвоения и связь зеркала со смертью были предметом художественных размышлений не одного Бунина (следовательно, это содержание символа перерастает творческую индивидуальность и становится универсальным). «Зеркальный» сюжет, обнаруживающий те же параллели, что и у Бунина, присутствует в «Поэме о смерти» Л. П. Карсавина (1931) — произведении, симфонически объединяющем мелодию плача и реквиема с торжественным гимном человеческой жизни, лирико-философскую медитацию и напряженный теоретический анализ, направленный на осмысление своей смертности.[94] «Не могу Вам сказать с полною уверенностью, но иногда мне, право, кажется, что и сам я — кривоносый чертяка <…> Но вот почему-то не могу стоять так, чтобы на меня смотрели сзади. А потом — очень не люблю холодный блеск зеркала. Через зеркало же проходит ближайший путь в ад. Ведь даже ученые должны были признать, что отражение Ваше в зеркале находится на таком же расстоянии вглубь его поверхности, на каком находитесь перед стеклом Вы сами. Вот и поймите! А тут еще симметрия, которую не понимал сам Кант Ах, милая читательница! поменьше смотритесь в зеркало».[95] Прежде всего, отметим у Карсавина ту же нелюбовь к зеркалу, наряду с завороженностью его «холодным блеском», что мы видели раньше у Бахтина. М. Бахтин писал о «спине и затылке» — «заочном образе» мира без лица, открываемом зеркалом.[96] Аналогичный смысл имеет неприязнь карсавинского повествователя к взгляду на него «сзади», в которой он признается непосредственно перед обращением к зеркалу. Однако образ зеркала, данный Карсавиным, продуктивен для нас еще в одном отношении. Карсавин упоминает Канта. По Канту же, различия между двумя полностью симметричными предметами, как, например, между предметом и его отражением в зеркале, лишь воспринимаются чувственным созерцанием, однако не мыслимы рассудком, не объяснимы никаким понятием.[97] Вот дополнительная «разгадка» тайны зеркала, приковавшей внимание героя в рассказе Бунина: невозможность осознать и осмыслить (а ведь в эти моменты как раз и «прорезается» его сознание) зеркальную симметрию. По этой естественно-логической каузальности в народных сказках, поверьях и приметах зеркало становится магическим предметом, магия же всегда связана со сверхъестественным миром, т. е., по существу, с «адом», как у Карсавина. В славянской мифологии зеркало — «символ „удвоения“ действительности, граница между земным и потусторонним миром».[98] В тексте рассказа Бунина нет прямых указаний на мистическую подоплеку случившегося. Бунинская «мистика» имеет подчеркнуто домашний, бытовой характер это весь комплекс народных примет, связанных со смертью и с зеркалом и перечисляемых повествователем в резюмирующей восьмой главке. Но интертекстуальные связи позволяют говорить об открытости событийного пространства произведения мистическим тайнам бытия. Так, в ночь смерти сестры полное ужаса ожидание повествователем непоправимого несчастья разделяет и стимулирует зеркало: «Но даже крикнуть я не смел — так тихо было в доме и так странно блестело зеркало, наклонно висевшее между колонок туалета и отражавшее покатый пол и дрожащий длинный огонь свечи, стоявшей возле кровати» (2, с.269). Ситуация напоминает страшную процедуру гадания перед зеркалом со свечой, когда в длинном зеркальном коридоре гадающий мог увидеть образ своей грядущей судьбы. Этот обычай в восьмой главке поминает нянька: «Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный-предлинный!» (2, с.273). Здесь нянька как бы «вместо» героя увидела то страшное предзнаменование, что таилось в глубине зеркала, но не было на сознательном уровне распознано им самим (хотя о том, что герой был подготовлен к случившемуся, свидетельствует вся атмосфера жути, пронизывающая повествование). В рассказе практическое взаимодействие героя с зеркалом завершается тем, что он подвергает его своеобразной механической обработке — соскабливает в уголке каплю краски. И «чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату…» (2, с. 273). Но это, естественно, ничего не объясняет, как не объяснил бы и закон зеркальной симметрии. На символику смерти работают и прочие детали приведенного описания. Так. «лебяжьи туфельки» коррелируют с самим зеркалом, поскольку лебедь — это древний символ гермафродитизма: «двое в одном», как и зеркало (эта связь символики прослеживается, например, в стихах Тютчева). Но в культурах мира образ лебедя традиционно связан также и со смертью: таков смысл знаменитой «лебединой песни» — прощальной, исполняемой на пороге смерти. Тайна удвоения, содержащаяся в зеркале, помогает нам понять смысл народного обычая, который велит закрыть зеркало, едва умер человек. Этот обычай играет чрезвычайно важную роль в воспоминаниях бунинского повествователя. Можно предположить, что если не закрыть зеркало, то есть вероятность перехода человеческой души в тот визуальный образ, что сохраняет в себе «стекло, намазанное ртутью», и этим образом заменится оставленное душой (умершего) тело. Отсюда — угроза оживления фантазма, воплотившаяся почти буквально (в грезе-сне) героя Бунина, когда он еще не понимал значения «оберега» няньки — черного коленкора, накинутого на зеркало. Зеркало в произведениях Бунина — отнюдь не «образ идеального мира», о чем пишет Ю. Мальцев,[99] который, по всей видимости, связал зеркальные смыслы с блаженным безвременьем «истока дней», к коему всегда стремился вернуться писатель. Ведь именно зеркало, как было показано выше, открывает эпоху «познанья и сомненья» в душе маленького Арсеньева, а саму его душу поворачивает навстречу смерти. В мыслях М. Бахтина о «человеке у зеркала» есть такое высказывание: «Невозможность ощущения себя целиком вне себя, всецело во внешнем мире, а не на касательной к этому внешнему миру Пуповина тянется к этой касательной».[100] Так вот, зеркало в рассказе Бунина можно представить как образ-аналог этой бахтинской касательной человека к миру и к самому себе. Оно позволяет герою-повествователю ощутить и осознать свое положение «на касательной». Более того, прямо увидеть его (еще раз напомним, что зеркало висит в комнате мальчика наклонно, т. е. по касательной к стене): «Мир весь передо мной, и, хотя он есть и позади меня, я всегда отодвигаю себя на его край, на касательную к нему».[101] Таков, по Бахтину, удел развитого сознания и самосознания. Положение «на касательной» можно считать присущим Бунину в особенной степени. Вся предметная реальность его рассказа предполагает тонкую балансировку между пугающей тайной «инореальностью» и земным, осязаемым и ощущаемым нашими чувствами миром. Зеркало служит символом порога или двери между ними, и преодолеть этот nopoг (уйти в Зазеркалье) бунинский герой-повествователь так и не решается, что, в свою очередь, позволяет писателю сохранять реалистическую достоверность в описании вполне мистических событий рассказа. В общем и целом остальные произведения Бунина, где встречается образ зеркала, лишь дополняют те прямые и символические его смыслы, что были обнаружены нами в рассказе «У истока дней». В зависимости от художественного контекста, авторского замысла и прочих «привходящих» факторов зеркало у Бунина, выступая в традиционной для него функции некоей переходности, пороговости, может тяготеть по реализуемому смыслу то к полюсу жизни, то к полюсу смерти (а в мировоззрении Бунина оба эти полюса амбивалентны и нерасчленимы[102]). Так и человек, смотрящийся в зеркало, может «идти» взглядом лишь по поверхности его (жизнь же, грубо говоря, есть поверхность бытия), вычерпывая из рождающихся в его сознании и памяти от соприкосновения с зеркальным стеклом образов то, чего требует настоящий момент, и сам этот «момент» становится растяжимым внутри себя миг, одержимый непрерывностью вечности. Иной вариант «человека у зеркала» — проникание за поверхность, в таинственное Зазеркалье, что обычно связано с магией, а значит, с игрой со смертью. Бунин был, по собственной установке, слишком серьезным художником, чтобы играть да еще со смертью. Свои попытки проникнуть в Зазеркалье он описал в рассказе «У истока дней» и более, по крайней мере сознательно и целенаправленно, не возобновлял их. Однако и в «Чистом понедельнике», и в других произведениях, где благодаря зеркальному отражению дается объемная перспектива «заочного» видения человека, угадывается своего рода прикасание художника — через своего повествователя — к Зазеркалью, чреватое уходом, смертью, безумием. Иначе говоря, зеркало в этих сюжетных ситуациях бунинских произведений — место иного мира, зазеркального. Примечания:1 Лихачев Д. С. Внутренний мир художественного произведения // Вопросы литературы, 1968.№ 8. 7 «Если в нехудожественном тексте семантика единиц диктует семантику связей, то в художественном — характер связей диктует семантику единиц» (Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М.,1 970. С.251). 8 Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке// Проблемы литературной формы. Л., 1928. С.199. 9 Барт Р. S/Z. М., 1994. С.25. И ранее: «Структурный анализ нацелен не на истинный смысл текста, а на его множественность» (Барт Р. С чего начать? // Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 412). 10 «Реальная плоть художественного произведения, — пишет Ю. М. Лотман, — состоит из текста (системы внутритекстовых отношений) в его отношении к внетекстовой реальности — действительности, литературным нормам, традициям, представлениям» (Лотман Ю. М. Лекции по структуральной поэтике // Ю. М. Лотман и тартусско-московская семиотическая школа. М., 1994. С.213). Ю. М. Лотман, правда, не рассматривает проблему различия авторских и читательских внетекстовых структур, которые являются участниками диалога на поле текста. На наш взгляд, применительно к логике данного диалога есть смысл говорить не о трех-, а о пятичленной конструкции: авторские (1) и читательские (2) внетекстовые структуры, авторский (3) и читательский (4) варианты произведения и, наконец, текст (5). Все модуляции смыслов, которые происходят в динамическом взаимодействии элементов этой конструкции, и можно считать литературным процессом. В самых общих чертах порождение текста (5) есть результат «челночных» процедур вербализации-осмысления (распредмечивания-опредмечивания) с участием 1 и 3 элементов, порождение произведения (4) (с учетом того, что и автор есть один из читателей своего текста, 4 может равняться 3) — результат тех же процедур с участием элементов 2 и 5, Полем данных процедур являются одновременно и парадигматика и синтагматика текста. Различия между автором, филологом-аналитиком, переводчиком и читателем не имеют значения, поскольку в истоках любой интерпретации лежит чтение-письмо (2–5). 70 Мальцев Ю. Иван Бунин. Франкфурт н/М, М., 1994 С 302–322. 71 См. Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности. М., 1996. 72 Иной анализ пространства у Бунина см.: Золотухин А. А. Соотношение пространств в ранней прозе Бунина // Царственная свобода: О творчестве И. А. Бунина: К 125-летию со дня рождения писателя. Воронеж, 1995. С. 106–113. 73 Бунин И. А. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1987–1988. Т. 2. С. 264. (далее ссылки на это издание даны в тексте с указанием тома и страницы). 74 В. Подорога приводит схему зеркального отображения Ж. Лакана, состоящую из двух перцептивных треугольников (Подорога В. Феноменология тела: Введение в философскую антропологию. М., 1995. С. 39). Взгляд Он комментирует ее следующим образом: «Прежде всего, усложняя цепочку взаимоотношений между видящим и видимым и разлагая схему на два предваряющих ее треугольника, он (Лакан — Е.С.) вводит принципиальное различие между взглядом и геометрической точкой, пространством (плоскостью) репрезентации и картиной (tableau), устанавливая для каждого треугольника (геометрического и перцептивного) базисный медиатор в одном случае это будет образ, в другом — экран» (Подорога В. Указ. Соч. С. 40). 75 Мальцев Ю. Указ. соч. С. 315–317. 76 В поэтике выразительности А. Жолковского и Ю. Щеглова отказ — «это подача, дополненная контрастом» (Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Указ. соч. С. 54–55). 77 Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1990. С. 42. 78 Сопоставление работы Ж. Лакана с рассказом Бунина возникает чисто типологически, поскольку у нас нет никаких данных о знакомстве писателя с его исследованиями. Однако творчество Бунина в целом как нельзя более естественно рассматривать в контексте феноменологии. 79 См.: Лакан Жак. Стадия зеркала и другие тексты. Париж, 1992. 80 Там же. С. 12. 81 Подорога В. Указ. соч. С. 38. 82 Подробнее см.: Эткинд Е. Эрос невозможного: История психоанализа в России. М., 1994. С. 317–321. 83 Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 71. 84 Там же. С. 68. 85 Там же. С. 71. 86 Характерно, что в «Тибетской книге мертвых» (а о связи мировосприятия Бунина с буддизмом еще пойдет речь) зеркало является атрибутом Boгa смерти: он смотрит в нем добрые и злые дела умершего. То есть зеркало выступает здесь символом памяти (см. Тибетская книга мертвых. СПб., 1992. С. 127). 87 Мальцев Ю. Указ. соч. С. 8–26. 88 Бахтин М. М. Указ. соч. С. 72. 89 См.: Солоухина O. B. О нравственно-философских взглядах И. А. Бунина // Русская литература. 1984. N4. С. 47–59, Сливицкая О. В. О природе бунинской «внешней изобразительности» // Там же. 1994. N1. С. 72–80, Смольянинова Е. Б. «Буддийская тема» в прозе И. А. Бунина (рассказ «Чаша жизни») // Там же. 1996. N3. С. 205–211. 90 Тибетская книга мертвых. С. 12. Под душей здесь имеется в виду абсолютная духовная реальность мира, а по терминологии самого Юнга — коллективное бессознательное. 91 Буддизм в переводах. Альманах СПб., 1993. Вып. 2. С. 8. 92 Лакан Жак. Указ. соч. С. 11. 93 Символика дома достаточно однородна. По Керлоту, «дом как жилище вызывает богатейшие ассоциации с телом и мыслью (т. е. жизнью) человека» (Керлот Х. Э. Словарь символов М., 1994. С. 180). В психологии Юнга «обычно дома появляются в сновидениях как образы психического. Много раз в этих домах обнаруживаются неведомые незнакомые комнаты, указывая на скрытые или неисследованные области потенциальной эго-структуры пациента» (Холл Джеймс А. Юнгианское толкование сновидений: Практическое руководство СПб., 1996. С. 98). 94 С. Хоружий пишет о Карсавине: «Однако любовь и смерть не только „стоят по краям“ карсавинской философии и образуют ее экзистенциальный фон. Они — и в самом центре ее, в основе „двойной спирали“, описывающей совокупную динамику Бога и мира. <…> оба начала — в неразрывной связи, которую создает между ними третье важнейшее для Карсавина понятие — понятие жертвенности, вольной жертвы» (Карсавин Л. П. Религиозно-философские сочинения. М.,1992. T.1. С. LXV). Здесь и тесная связь философа с Буниным (темы любви и смерти, также неотделимые друг от друга в прозе писателя), и кардинальное отличие (понятие жертвенности, с трудом приложимое к Бунину). 95 Карсавин Л. П. Указ. соч. С.258. 96 Бахтин M. M. Указ соч. С.68. 97 Карсавин Л П. Указ. соч. С.322. 98 Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М., 1995. С. 195. 99 Мальцев Ю. Указ. соч. С. 134. 100 Бахтин М. М. Указ. соч. С.72. 101 Там же. С.73. 102 «Это закон, — писал Бунин в книге „Освобождение Толстого“, — „степень чувства жизни пропорционально степени чувства смерти“ (6, 137). В дневнике от 30 июля 1911 г. он приводит высказывание Конфуция: „Если вы ничего не знаете о жизни, что вы можете знать о смерти?“ (6, с.340). Другая дневниковая запись от 21 августа 1915 г. в связи с уходом в солдаты крестьянских мужиков: „К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь, кто не ценит жизни — животное, грош тому цена“ (6, с.358). Подборка цитат может быть продолжена сколь угодно долго и ведет к аксиоме, давно открытой буниноведением, к представлению о „тождестве нетождественного“ — жизни и смерти в сознании писателя». (Из последних публикаций на эту тему см.: Романович А. Проблема жизни и смерти в «Освобождении Толстого» Бунина // Русская литература. 1996. № 4. С. 93–100). |
|
||