ОСЕННИЙ САЛОН В ПАРИЖЕ

Впервые — «Правда», ежемесячный журнал искусства, литературы и общественной жизни, 1905, № 2, февр.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве в 2–х т., т. 1. М„ 1967, с. 23—50.

Со времени воссоединения Салона Марсова поля с Салоном Елисейских полей настали снова дурные времена для художественной молодежи. «Старики» составили большинство жюри и продолжают теперь отстаивать с упорством застой в большом Салоне. Нельзя ввиду этого не порадоваться тому, что такие уже заслужившие славу новаторы, как Каррьер, Ренуар, Аман–Жан и другие, горячо откликнулись на попытку молодежи создать свой особый молодой Салон, оградив его, однако, от соседства явных кривляк или просто насмешников, портивших так называемый «Salon des Refuses»[1]. В прошлом году Осенний Салон, который должен был быть Салоном художественной весны, не обратил на себя особого внимания публики; все уверяют, однако, что к этому году положение его вполне упрочилось.

Художественная молодежь гордится своими уже постаревшими, частью уже успевшими умереть вождями: модернизм имеет традицию, и, чтобы засвидетельствовать это, шести учителям — Каррьеру, Сезанну, Пюви де Шаванну, Ренуару, Лотреку и Редону — отведены в Салоне особые залы, где выставлены и прежние их произведения.

И что же? Оказывается, что девять десятых интереса Салона заключается именно в этих стариках молодого направления! Они–то и «упрочили» успех Салона.

За вычетом произведений мастеров, в Салоне выставлено 1317 произведений живописи. Большинство картин и рисунков в техническом отношении превосходно, но нового и интересного изумительно мало; отсутствие идеи — поражающее; это — идейная пустыня с редкими оазисами.

Вы входите в залу какого–нибудь «старика» и все время восхищаетесь; выходите из нее и, скучая, проходите вдоль стен, увешанных живописью.

Что же это значит? Почему за «великими» новаторами не последовало новых носителей оригинальных художественных принципов? И, не говоря уже об этом, не создалось даже плодотворной, прогрессирующей школы? Почему это?

Прежде всего: что такое было то быстрое и многообещающее движение вперед, которое началось в 70–х годах прошлого столетия под градом насмешек и взяло приступом общественное мнение?

По своему социальному положению художник почти всегда является интеллигентным пролетарием. Если успех его растет, он постепенно переходит от полюса неимущих к полюсу зажиточных; но начало карьеры художника почти всегда проходит среди «богемской» обстановки. Такое положение художника ничуть не располагает его к миролюбивому поощрению всего окружающего. Несколько десятков учеников в Академии копируют своих зажиревших или окостеневших учителей, сотни же молодых живописцев вынуждены зарабатывать кусок хлеба свободной кистью.

Молодость, жажда жизни, глубокая нужда и постоянная неудовлетворенность, положение отверженника, до которого сытому обществу нет дела, отчаянная надежда покорить его оригинальностью таланта, бешеная конкуренция этих талантов и бешеная погоня за этой оригинальностью — вот элементы той лаборатории, в которой выработалось новейшее искусство с его горьким пессимизмом, его мрачными фантазиями или светлыми грезами, с его несомненным как техническим, так и идейным исканием. Первые провозвестники этого искусства, которых так несправедливо окрещивали огульным именем декадентов, выразили свою неудовлетворенность в формах необыкновенно разнообразных. Сдавленная в тисках нужды мысль постепенно перенакопившегося французского интеллигентского пролетариата брызнула веером как бы но всем возможным направлениям, от самой лучезарной мечты до ипохондрии, граничащей с сумасшествием, или до страстной преданности чисто формальному искусству.

Лет 15 назад на Монмартре группы нищих артистов открыли в своих кабачках прием всей парижской буржуазии и всему шатающемуся по белу свету люду. Монмартрские chansonniers[2] покорили Париж своим талантом и своей оригинальностью. Но успех быстро переделал тощих певцов нищеты, молодости и мечты в плотных и сытых буржуа. Казалось бы, монмартрская среда, которая ведь не перестала же существовать, могла бы выдвинуть на их место других; ведь условия остались те же… Вот в том–то и беда! Все, что может сказать монмартрский интеллигент, сказано. Ядовитый протест, грубая насмешка, болезненно–утонченная мечтательность, анархические симпатии и мистические упоения, вся сумбурная и молодая смесь болезненных чувствований голодающего юноши–артиста — смесь слез и смеха цинизма и нежности — воспета Дельмэ и Легэем, Прива и Бр'юаном. Оригинальность дается прежде всего жизнью. Личность монмартрского артиста–пролетария была оригинальна, и, просто высказывая свое нутро, она привлекала к себе разочарованную, ко всему уже слишком привыкшую публику. Первые певцы мансарды приобрели славу, переселились в бельэтажи, стали повторяться и, как пробкой, закупорили выход другим. Сидит на Монмартре юноша, ничуть не менее талантливый, чем какой–нибудь «князь chansonniers» Ксавье Прива, сидит и изливает душу в новых песнях. И что же? — что ни песня, то ужасное сомнение, что она совсем похожа на тот или иной романс Монтойя или Дельмэ, который уже напевает пол–Парижа.

Но вернемся к живописи. Здесь, как кажется, всегда можно быть оригинальным? Я в этом сомневаюсь. Конечно, можно без конца варьировать технику, обогащая ее всякими фокусами; но сказать миру что–нибудь новое!.. О, это трудно.

«Для этого надо иметь талант», — скажет читатель… И этого мало, скажу я.

Вот перед вами два равных таланта, принадлежащих к той же среде, окруженных теми же впечатлениями, которые вызывают в них приблизительно одни и те же чувства и думы; но первый имеет то преимущество, что он на десять лет старше. И вот первый поразит мир новизною своего мировоззрения: родись он на несколько лет позднее, мир поразил бы не он, а второй.

Теперь разберемся подробнее в том, что именно нового принесло с собою новейшее французское искусство.

Имея в виду Осенний Салон, я остановлюсь лишь на тех отдельных струях этого течения, которые представлены в нем; впрочем, это как раз самые главные.

Едва ли не крупнейшую роль в истории модернизма играют импрессионизм и его постепенные видоизменения.

Первоначально импрессионизм был естественным и прямым продолжением того естественнонаучного реализма, который наиболее характерен для буржуазно–капиталистического общества. Дух наблюдательности, опыта и эксперимента достиг значительного развития. Этот–то дух и вступил в резкий конфликт с застывшим, подражательным академизмом.

Следуя совету величайшего художника и едва ли не величайшего натуралиста[3] Леонардо да Винчи, импрессионист хотел учиться у самих вещей, он хотел наблюдать их, схватывать глазом объективного исследователя, без предрассудков, без предвзятости, непосредственно отдаваясь впечатлениям — импрессии предмета.

И вот закипела, при недоверии косной публики, лихорадочная работа.

Изучали солнце и его эффекты, воздух и тому подобное. Напряженно ловя тончайшие оттенки импрессии, художник, быть может, неожиданно для себя убедился, что он мало–помалу далеко отошел от объективности.

В самом деле, изображал ли он теперь предмет «как он есть»? Отнюдь нет!

Что такое «предмет как он есть»? Не нужно ли для того, чтобы дойти до него, критически проверить свидетельство наших чувств?

Возьмем простой пример. Я наблюдаю лист белой бумаги, освещенный лампой. Я хочу изобразить его. Зная хорошо, что он на самом деле бел, я рисую его, однако, желтым, потому что при свете лампы он мне кажется таким. Если лампа начнет угасать, то лист будет становиться сначала все серее, потом все синее и превратится в тусклое синеватое пятно среди полумрака… Но ведь он в то же время несомненно остается белым?

Какое дело художнику до того, каков предмет? Импрессия предмета изменчива, часто совершенно непохожа на то, чем предмет являлся для ума познающего; художник–импрессионист изображает мир кажущегося.

Но — шаг дальше. Я пишу закат солнца. Я вижу, что он грустен. Я хочу передать его импрессию, главной чертой которой является печаль. Но может ли закат солнца быть печальным независимо от меня, наблюдателя? Оставаясь будто бы объективным, потому что я самым честным образом подмечаю все особенности изображаемого, не изображаю ли я теперь… мою душу?

Художник–импрессионист не мог не заметить, что воспроизведение всех деталей предмета отнюдь не дает правдивого изображения его. Картина не может отражать природу, как зеркало; чтобы произвести на зрителя то впечатление, которое производит оригинал на художника, ему нужно выделить главнейшие характерные черты и скомбинировать их так, чтобы импрессия, эта душа предмета, наполовину вложенная в него художником, с наибольшей полнотой и интенсивностью передавалась зрителю, а ненужные детали не отвлекали бы внимания.

Так, естественно, художественный реализм шел к импрессионистскому субъективизму. Явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму.

В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен. И действительно, никто не имел столько последователей, как Мане и Сезанн, реалисты–импрессионисты, как Моне, один из величайших представителей живописи настроения.

Но что же из этого? Тянутся перед нами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения, — но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? Ничуть. Бот радостная рощица, вот угрюмая скала, и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа.

А все на разные лады и с разными фокусами трактованные дамы, цветы, коровы и кувшины!.. Нет, нельзя делать средство целью, технику сущностью!

Конечно, когда поет тенор, вы часто не интересуетесь словами, тем, что поет он, вам интересно то, как он поет. Но это возражение очень поверхностно. Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь. Пение должно быть–содержательным. Дело не в словесном тексте — это вещь для музыки второстепенная, — дело в чувстве; надо, чтобы душа слушателя вибрировала, чтобы она наслаждалась всею возможною полнотой жизни под влиянием звуков. И того же мы вправе ожидать от живописца. Не идей во что бы то ни стало требуем мы от него, но выражения интересной жизни.

А красота? Если художник передал вам красоту воды, травы, неба — чего же вам больше?

Но что такое красота, если душа не растет от нее? Если она развлекает лишь глаза?

Удовлетворяться хорошенькими или ловко сделанными, остроумно фокусными, преднамеренно небрежными и вообще замысловато «колоратурными» картинами — значит принижать художника до степени приятного развлекателя глаз.

Когда вы смотрите «Весну» Левитана, вам очень мало дела до его техники. Весна перед вами, и душа ее, ее сокровеннейшее настроение охватывает вас с непривычною силой: вы ощущаете ту сладкую грусть, ту тихую веселость, которая почти необъяснима и которою встречают весну чуткие души; жизнь возрождается с грустной улыбкой, ряд мыслей приходит к вам тихонько сами собою; вы чувствуете, что хорошо жить и что жить грустно, и эта грустная радость жизни, сдержанная, чуть вздыхающая, в которой воспоминания мягко улыбаются надеждам и разочарование поет песню примирения, в которой как будто все стало понятно, но не уму, а сердцу, — это одно из глубочайших настроений.

Другой пример. Возьмите «Молчание» Бёклина; эта картина— прямо язычески–религиозная. Величаво–спокойное молчание громадных деревьев, как и неживой природы, отражается в нашей душе иногда чувством, граничащим с ужасом перед громадными силами бесстрастных стихий; невольно персонифицируя их мифологически, мы вглядываемся в загадочный взор и не знаем, добр ли он, — он слишком величав, чтобы быть добрым, — но он божествен в своей абсолютной самоуверенности, в железной непреклонности своего бесконечно богатого бытия. У иного это чувство дойдет до смятения, до испуга на всю жизнь перед великим Паном, у другого, напротив, гордою радостью переполнится сердце.

Но сотни пейзажей и разных искусных копий природы, какими завешаны стены Салона, произведения маленьких Сезаннов и мане, не останавливали нас. Да, красиво, да, искусно… Вот и все.

Но войдите вы в залу любого из настоящих мастеров, из истинных выразителей первой волны художественной интеллигенции, взбунтовавшейся против Академии, войдите, например, в залу Каррьера: там вы найдете определенность настроения. Ведь не в том же значение Каррьера, что он создал новый технический прием, что у него лица тусклыми пятнами выделяются из какого–то тумана, глаза смотрят из темных впадин, волосы едва отсвечивают… Велик Каррьер своею характерностью. Эти лица, смотрящие из мглы, могучи по своему настроению: в них вложено столько муки и вопроса! Они живут во мгле, — будущее темно, прошлое ушло во мрак времен; они спрашивают глазами, страдальчески наморщив лбы; жизнь давит на них, как страшная загадка, и эти лица постепенно разлагаются, словно темный туман разъедает их черты: новые морщины проходят все иначе, складываются все скорбнее, складки рта углубляются, все глубже уходят глаза, руки все более мучительно сжимают друг друга, и человек расплывается во тьме, уходит во мрак. А вот новое лицо. Сколько свежести в лицах детей и девушек Каррьера! Они сияют в полумраке; но не выбиться им из тьмы! Смотрите, смотрите, с какой отчаянной любовью целует мать своего ребенка, как сжал отец прелестную, наивную дочь, и с каким опасением смотрит он вперед, во мрак. Все мы — фантомы в темноте вселенной— приходим, проходим… Призраки среди тумана, сотканные из него же.

Сколько надо внутренней тоски, сколько внутренней мрачности, чтобы создать этот страшный мир! Надо было бродить бедным и отверженным по ночным улицам Парижа, подсматривая тайны нищеты и скорби, надо было всюду подмечать скрытую трагедию, чтобы найти то общее трагическое, чего искала тревожная душа: все тонет во мраке, в тайне, в бессмысленном тумане, от которого некуда спастись, которого мы являемся частью; это серый туман клубится — вот что такое жизнь и все ее комбинации.

«Суета сует!» — говорит Соломон[4] с величавой снисходительностью и спокойной печалью; другие повторяли это почти весело, махнув рукою, как–то между прочим… Каррьер изображает «суету» не как просто бесцельную и мелочную толкотню и сутолоку, какою представляется жизнь с вершины старческой мудрости или с насеста мнимомудрого стариковства, — нет, он представляет суетность жизни с пессимизмом более безотрадным, чем шопенгауэровский: это призрачное, расплывающееся бытие, само страдающее от своей неустойчивой призрачности. Мрак для Каррьера — первоматерия, на время фиксирующаяся в живое существо, чтобы страдальчески оглянуться, поплыть среди мглы и медленно, мучительно растаять.

Мне совершенно чуждо подобное миросозерцание. Но когда художник создает мне этот Тартар[5], этот мир теней, — пусть я не считаю его действительностью, он все же грандиозен в своем ужасе, как истинная трагедия. Да и, во всяком случае, она косвенно характеризует действительность, выражая интересную ее часть — душу художника.

Душа Каррьера — это душа индивидуалиста, стоящего в стороне, наблюдающего лишь индивидуальное, из индивидуального слагающего общее, — как человек, не понявший архитектуры строящегося здания, объединял бы отдельные камни, которые он только и видит, в одно впечатление — хаос камней.

Каррьер — это пропасть, которая готова погубить интеллигентную душу, когда она перестала чувствовать глубокие течения жизни, не умеет строить здания будущего, но слишком крупна для того, чтобы не ужаснуться перед мелочностью повседневной жизни, тесной колыбелью и могилой.

Можно ли ждать, чтобы этот поэт скорбной призрачности жизни создал школу? Конечно нет. Ученик может лишь повторять то, что сказал Каррьер, или совершенно бессодержательно писать погруженные в полумрак фигуры: второй Каррьер не может уже быть интересен, а техника Каррьера, отделенная от его идеи, — пустая и некрасивая оболочка.

Если кто мог создать школу и отчасти создал ее, то это, конечно, Пюви де Шаванн.

Интересна картина, написанная им в юности, выставленная в Осеннем Салоне и носящая название «Римские персонажи». Это очень сочная, но совершенно академическая работа в стиле какого–нибудь Бонна. Уже судя по ней, можно было, однако, догадаться, что молодой художник обещает быть чем–то крупным.

И какое разочарование для учителей Пюви!

Как закудахтали эти академические куры, когда высиженный ими птенец неожиданно проявил склонность плавать в совершенно чуждой им стихии.

Пюви де Шаванн как–то вдруг отказался от насыщенных «асфальтовых» тонов; его краски выцвели, как старый гобелен, стали мутными и сероватыми; в широких пейзажах и странных фигурах появилось что–то совершенно особенное, понимание чего не дается сразу: эти большие линии, эта монотонность раскраски, эти застывшие позы — все казалось причудливым капризом.

Академия, как и публика, быстро пришла к тому простому выводу, что «c'est simplement idiot»[6].

Перед бледными полотнами стояла густыми толпами разнокалиберная публика ценителей и «помирала со смеху».

Но времена меняются. Голоса тех, кто сразу понял, чего хочет Шаванн, крепли, публика привыкла и начала «смекать».

Первоначально Шаванн хотел только создать настоящую декоративную живопись, в стиле Джотто и Мазаччо. Серые каменные стены и колонны оскорбляются соседством прихотливых, пестрых картин. Фреска необходимо должна быть несколько монотонной, ласкать глаз вариациями того основного тона, который присущ самому зданию. Линии ее не могут быть свободно беспорядочными, они не могут определяться самодовлеющим сюжетом картины, как в станковой живописи, — они должны быть широки, общи и строги, не противореча архитектурным линиям декорируемого здания. Наконец, позы изображенных лиц не должны быть нервными, не должны выражать порывистых движений, так как архитектура, аккомпанементом которой выступает фресковая живопись, есть по преимуществу искусство величавого покоя. Вот те соображения, которыми определилась техника Пюви де Шаванна[7]. Он раскрыл глаза на бессмыслицу стенных картин–заплат, которыми испорчено большинство современных зданий.

Конечно, крупные фресковые работы не могут быть представлены в Салоне, но, судя по нескольким декоративным панно, и особенно вспоминая прелестные фрески Opera Comique[8], надо признать, что принципы Шаванна не остались без сильного влияния на художников–декораторов. Меиьян, Филамен и Тулуз явно считались с его примером в своих фресках на сюжеты из истории театра и музыки, а талантливый Колен виртуозно разработал бледные тона Пюви, придав им прозрачную воздушность или (в других картинах) разыгрывая целые симфонии в нескольких тусклых зеленых или синих тонах.

Но что из этого? Душу искусства Шаванна составляла не техника; техника была лишь тем путем, который привел мастера к пониманию себя самого.

Настроение новейших декораторов сводится к изяществу (если только это настроение). Они изящно трактуют всякий предмет. Но это изящество как раз и лишает их работы всякой глубины, всякого величия. Слишком много виртуозности, которая у великих учителей остается как–то совершенно незаметной; слишком улыбающееся и кокетливое мастерство, слишком много какого–то «посмотри на меня». Впрочем, это, конечно, великолепно идет к стенам Opera Comique, места изящнейших развлечений сытой буржуазии.

Но Пюви! Это не был декоратор современный — о нет! Это был проблеск будущего, кусочек ясного неба, выглянувшего из–за туч современного угольного дыма, клубов пара и надвигающейся грозы. Когда–нибудь будут жить десятки таких мастеров, и их живописная философия украсит стены театров и школ, музеев и собраний истинно народных.

Чудесны фрески Пюви в Пантеоне. Но они иллюстрируют жизнь святой Женевьевы. А в сущности, — что художнику Гекуба?[9] Он поднял сюжет до символа; он сделал Женевьеву прообразом вообще великого пастыря народа; он переделал полудикую обстановку седой древности в своеобразную идиллию; словом—он постарался быть самим собою вопреки сюжету. Сюжет мешал художнику.

На Пантеоне имеется надпись: «Франция своим великим людям». В Пантеоне лежит прах Руссо, Вольтера, Гюго.

Но кто те великие люди, подвигами которых расписан Пантеон? Это святая Женевьева, святой Дени, святой Людовик, полусвятая Жанна д'Арк![10] Статуи — исключительно епископов. Такой католический подбор сюжетов несколько странен, не правда ли?

Конечно, Шаванн умел извлекать чудесные эффекты из сюжетов христианских; но именно в своих декоративных сюжетах он был язычник и эллин, да и христианские сюжеты он сближал со своим мировоззрением.

Но этого мало. Пусть Шаванну, как бы то ни было, удалось сделать шедевр из фресок Пантеона, — посмотрите, в каком он соседстве! Какими безвкусицами испещрено грандиозное, величавое здание!

И Hotel de Ville[11] и даже Сорбонна, где Пюви написал свою гениальную композицию, расписаны в конце концов эклектически, носят пестрый костюм Арлекина.

Это обидно. Хотелось бы хоть одного истинно великого здания, целиком выдержанного в духе Пюви. Его нет. Да и где то правительство, где та общественная власть, которая могла бы почувствовать в нем потребность? Рядом с Пюви приглашали всех художников en vogue[12], и без всякого разбору. Кому нужно теперь здание, целиком способное возвышать душу вошедшего, дать ему возможность провести несколько часов лицом к лицу со своими идеалами? Обществу, лишенному идеалов, не нужен Пюви: он для него роскошь, ценная безделушка. Он мог создать школу новой техники, но вызвать к жизни великое народное искусство, конечно, не мог.

Я не знаю, хотел ли Пюви быть философом, учителем жизни, но он был им.

Первоначально он искал красок, линий, положений, наиболее подходящих для фресковой живописи. Нет сомнения, что ему удалось это именно потому, что тихое, торжественное настроение было родственно ему. Но поиски новой техники привели его к яркому, законченному выражению нового содержания, нового настроения.

В священных рощах, среди холмистых полей, во фруктовых садах Пюви всегда тихо. Тишь в воздухе, величаво стоят деревья, величаво стелется равнина, величаво сияет луна, или свет солнца разливается сквозь облака ровно и торжественно. В этой обстановке кажется невозможной пошлость, мелочность и злоба.

Люди в этой обстановке спокойны, тишина их заворожила, они стоят и созерцают дали, они движутся медленно и красиво, они работают с важностью и достоинством, они смотрят друг на друга с дружелюбным уважением. Они чисты, как дети, но сдержанны и серьезны, как мудрецы; чувства, охватывая их, сразу глубоко потрясают их души, — и эти чувства отражаются умиленными лицами, позой глубокой сосредоточенности, но никогда не порывистым движением. Люди Пюви де Шаванна гармоничны; они способны на самые глубокие волнения, но без нарушения своего пластичного бытия. Их серьезность не мешает им умиляться, любить, горевать, не мешает и веселиться: их веселье, их забавы — это гибкие танцы, обворожительная музыка, которую слушают в самозабвении, это красноречивые диспуты, уроки мудрости. И где тут начинается забава, где кончается труд — этого определить нельзя.

Люди Шаванна не считают жизнь шуткой, они знают, что существует смерть и страдание; но они знают также, что жизнь выпрямленная богаче красотою, чем горем; они деятельно украшают прекрасную природу и идут вперед, к гармоничному единению всех сил в индивидууме и в обществе.

Объект Шаванна, его мечта — это счастливое человечество среди умиротворенной природы. Сначала он приписывал счастливым людям черты первобытной наивности; это — люди до познания добра и зла. Потом на больших фресках Сорбонны он дошел до своего апогея: здесь мы видим счастливых людей, добившихся гармонии силою познания. Это не мир до трагедии, а мир после нее; скорбь прошла через эти души, и пламя ее, спалив все негодное, оставило чистое золото. Среди юношей и дев, в глубоких глазах которых уже сияет зрелый ум, видны мужи в трауре, наверное, перенесшие много горя; но и они величаво отдаются науке, искусству и труду. Познание перестало отделять человека от природы и делать его мучеником природы; человек целостен и свободен, как стихия; познание само стало стихией, поборов сопротивление внутренних противоречий.

Не много на свете произведений, выражающих это чисто человеческое спокойствие по ту сторону добра и зла, а не по эту сторону, не доходя до них. Такова, например, Венера Милосская, которая «выпрямляла» и Гейне и Глеба Успенского[13].

Шаванн тоже выпрямляет, он учит любить прекрасное существо человеческое, гордиться тем, что ты человек.

А отвернулись вы от его картины, и вдруг перед вами какой–нибудь господин в современном европейском костюме, в этом футляре, тщательно скрывающем (и, вероятно, к счастью) формы и движения тела, принадлежащего человеку с мелочно–невыразительным лицом, с очками на носу; он смотрит безразлично, самодовольно на картину и говорит другому такому же существу: «Pas mal ca!»[14]

Ну, пустите–ка эту фигуру, с этим лицом, туда, на картину, в священную рощу, к слушателям музыки арф, к очарованным созерцателям природы, к труженикам–строителям, пустите его туда в его «рединготе» в брюках, с его «pas mal». Какими удивленными глазами, с какой улыбкой доброй жалости смотрели бы на него эти мудрые, эти стройные, эти любящие, как бы они шептали грустные размышления, склоняясь друг к другу в своих свободно задрапированных одеждах. А он даже не заметил бы своего безобразия, ему просто очень скоро стало бы скучно: «C'est beau, mais, nom de dieu! c'est ennuyeux a en devenir bete» [15]. Ему захотелось бы куплетистов и оперетки, газетных сплетен и проституток. А может быть, ему стало бы до боли стыдно, и он бы старался спрятаться в самый дальний угол и с завистью смотрел бы, как в лучах вечернего солнца проходят пары, мягко обнимая друг друга?

Да, этим людям в рединготах, самодовольным, создавшим свою «культуру», картины Пюви не могут казаться ничем другим, как просто «une bonne peinture»[16] — иначе они были бы для них упреком и обвинительной речью: что сделал ты из себя и из братьев твоих?

Но когда те, кто ненавидит буржуазную культуру, кто является естественным антагонистом «князя мира сего» и естественным создателем гармонических форм жизни, получат власть и осуществят свои мечты, — тогда будут у нас и монументальные здания, будет и истинная фресковая живопись, тогда придет пора Пюви де Шаваннов, поэтов счастья.

Работы Пюви, выставленные в Осеннем Салоне, не принадлежат к числу главных, но они отражают в себе ту же изысканно простую, глубоко спокойную, классически уравновешенную и мечтательную душу. Это все грезы фантазии не искрометной, не пылающей, как факел, а горящей ровным светом, как тихая лампа на столе мыслителя.

Такие картины, как «Фантазия», где по благоуханному лесу проносится белый крылатый конь, мимоходом щиплющий цветы, которые протягивает ему ребенок, или «Трагический поэт», созерцающий, как к Прометею, прикованному к скале, подъемлются из синего моря в синее небо стройные, как песни, Океаниды, такие картины — настоящие видения настоящего поэта.

Великолепно трактован несколько раз сюжет «Блудный сын». Здесь раскаяние изображено в виде тихого, но глубокого потрясения, случайно павшего, но прекрасного существа.

Но незачем перечислять отдельные картины. Всюду Пюви тот же, это все лучи того же гениального светоча, вариации на ту же неисчерпаемую тему, это все видения, страсти, переживания прекрасного человека, глубокого, в существе своем гармоничного, обрамленного музыкально торжественной природой.

И этой души, повторяю, нет у последователей Пюви, и не скоро она будет. Из болота может вырасти к небу нежная лилия, она может потянуться к звездам, но лилия остается случайностью среди болотной грязи, плесени и квакающих лягушек; не может она каким–то магическим образом превратить болото в сад.

Когда Фидий и его школа изображали полубожественные существа — греческое гражданство шло к нравственной и физической красоте; Зевс Олимпийский, Афродита Милосская, Феб Бельведерский[17] — вот окаменелости греческого идеала. А теперь? Кто может отнестись серьезно к грезам какого–нибудь Пюви: клерикально–реакционные доны Базилио или ревниво охраняющие Розину–республику Бартоло–Комбы[18] — вся мелкая компания лилипутов прогресса?

А тем, кто несет обновление, им сначала нужен обеспеченный кусок хлеба.

Голубая, серебристая проповедь Пюви ждет на стенах Пантеона и Сорбонны людей, которые будут иметь уши, чтобы слушать ее… Теперь же декоративная живопись на тоге республики— то же, что «декоративная» ленточка[19] на сюртуке какого–нибудь ее чиновного защитника.

Пюви создал школу в смысле техники, но его торжественная песня в красках заглушена воплями автомобилей, грохотом колес, свистками фабрик и речами парламентариев… Его приспособили теперь как особый вид изящества… Должна же «республика» импонировать иностранцам, должна же она иметь свою декоративную живопись! Да — республиканская гвардия, раззолоченные мундиры дипломатов, фрески Пюви де Шаванна и… Эйфелева башня!

Итак, в то время как Мане и Сезанн выступили как технические бунтовщики против Академии, против бурого соуса и натурализма, в то время как Моне создавал «музыкальный пейзаж» настроения и приводил объективный импрессионизм к субъективному, Каррьер и Пюви де Шаванн выступили как коренные субъективисты, как художники души по преимуществу.

Они взяли две самые противоположные ноты, на какие только способна так называемая «внеклассовая интеллигенция». Смотря на современную жизнь со стороны как посторонние критики, чуждые «интересам дня», но в силу своей чуткости глубоко взволнованные, оба они отринули современность, отринули действительность. Каждый из них поставил на место ее свой сон. Каррьер считал его выражающим внутреннюю сущность жизни. Пюви считал свой сон утешительным прообразом будущего.

Каррьер может считать себя глубоким реалистом. Да, он погасил солнце, он снял с Майи[20] ее цветной и привлекательный покров, он показал жизнь голой: это даже не шопенгауэровская воля, а просто нечто аморфное, клубящееся, порождающее недоуменно–страдальческие фантомы, чтобы поглотить их.

Пюви самую природу сделал более мягкой, более ласковой, чтобы с тем большим упоением отдаться изображению сверхчеловеческого мира на земле.

Из крупных мастеров новейшего направления Одилон Редон и де Тулуз–Лотрек ближе к Каррьеру, Ренуар — ближе к Пюви. Но в то время как Редон такой же «визионер», как Каррьер и Пюви, — Лотрек и Ренуар несравненно ближе к реализму: в их картинах мы видим действительность, лишь слегка окрашенную общим художественным настроением.

Каррьер близок к декадентизму в точном смысле этого слова.

Декадентством называют одну ветвь модернизма — именно искусство жизнеотрицающее. При этом жизнеотрицатель типа мужественного смело подает руку разочарованию, как Дон Жуан холодной статуе Командора, — таков Каррьер. Декадент женственный, слабый духом, жаждет утешения и находит его либо в прославлении вялого, пониженного, полусонного существования, либо в мистицизме, переливающемся всеми красками от правоверного католицизма до культа Изиды[21].

В Осеннем Салоне декадентизм представлен лишь Одилоном Редоном. Все остальное в этом жанре не заслуживает даже упоминания.

Бывают странные натуры, в глазах которых действительность и галлюцинация смешиваются так, что действительность становится каким–то летучим сном, а галлюцинация выступает с пластической, резкой, тяжелой реальностью.

Люди такого рода — все члены Серапионова братства. Читатель помнит это вымышленное Э. — Т. — А. Гофманом братство, поставившее своей целью смешать вымысел с действительностью до потери различия между ними[22].

Гофман был визионером того же рода, что и Эдгар По[23].

Добродушно–немецкий оттенок и романтически шаловливая ирония не мешали Гофману весьма часто доходить в своих материализованных видениях и мистически освещенных отражениях действительности не только до истинных перлов поэзии, но и до значительной символической глубины.

Философская и какая–то научно–фантастическая, так сказать, парадоксально эдисоновская голова Эдгара По, с его чисто англосаксонским смешением мистицизма, грубоватого, немного клоунского юмора и проникновенной наблюдательности, позволила этому странному писателю занять место рядом с глубочайшими символистами[24] в истории человечества.

Нет никакого сомнения, что этим своеобразным и в художественном отношении плодотворным неврозом страдает и Одилон Редон. Ему снятся иногда чудовищно огромные цветы, способные задушить своим гиперболическим ростом маленького человека, затерянного среди них, бледного, с головой, сладко и больно закружившейся от смертоносного и чудовищно упоительного благоухания. Ему снятся иногда сны, которые он умеет набросать с невиданной, варварски пышной яркостью красок, — сны о светилах и знаках Зодиака, сияющих, ослепительных, купающихся в багровом и ультрамариновом пространстве. Ему снятся темные болота, на которых вырастают цветы — сумасшедшие головы болезненных Пьеро… В связке разноцветных пузырей, какие продают детям, ему чудятся лица, то поднимающие вверх скорбные глаза, то мучительно скорчившиеся, то глядящие тупо вниз, на землю. Когда он думает о Христе, он является ему в виде некрасивого измученного юноши, с болезненно огромными, какими–то старческими глазами, полными неслыханной, сумасшедшей боли. Когда он встречает сумасшедшего, ему кажется, что его лицо и лоб вечно сжаты черным треугольником, от которого нельзя освободиться.

Но что же все это? Игра фантазии? Да, игра мрачной и мучительной фантазии. Подобную игру вы найдете в некоторых рассказах Гофмана и Эдгара По. Но почти всюду фантазии немецкого и американского писателей прямо ведут вас к хорошо осознанной и глубоко прочувствованной цели. Они не хотят вас забавлять, ни даже поражать или устрашать, они выражают свое убеждение, свое общее настроение, переходящее в целое миросозерцание.

У Гофмана основной тон — это романтическое презрение к смешному миру филистерской реальности и провозглашение бегства в мечту, хотя бы даже путем запоя («Золотой горшок»), превознесение чудаков, которые могут, окутав себя целыми тучами табачного дыма, в волнах ароматного кнастера переноситься из одного чудесного мира в другой. Гофман говорит нам: фантазия шире, вольнее и разнообразнее действительности, — бегите в благословенные страны воображения, хотя бы ценою разрушения своего тела и своей жизни.

Мировоззрение это чисто декадентское, но цельное и интересное. Поняв его, нетрудно объяснить любовь Гофмана к причудливому и яркому павлиньему хвосту фантазии; он раскрывает его для того, чтобы мы любовались яркостью его красок, переходящих в калейдоскопическую игру от пестрого и крикливого барокко к самому чистому райскому сиянию.

Пожалуй, нечто подобное есть и у Редона. Быть может, и он манит нас в страну мечты. Но в таком случае его мечта слишком скудна. Она больше похожа на беспорядочные отрывки бреда больного в лазарете: вот нечто красивое, вот нечто ужасное, но нельзя уловить объединяющего начала, хотя бы шаткого и вместе с тем великолепного, как гофманское стремление ослепить нас роскошью того нового света, в который он приглашает нас эмигрировать.

Кое–что сближает, конечно, Редона и с Эдгаром По, а также с гениальным подражателем его — Бодлером. Но, не говоря уже о том, что диапазон Редона бесконечно уже, чем у могучего американца, опять–таки разделяет их отсутствие мысли у Редона, мутная отрывочность его настроения. Для Эдгара По за жизнью скрывается огромная тайна, захватывающая и интересная, в которую глубокие умы и огромные воли могут проникать, как в очарованный замок — в первые его комнаты по крайней мере. Эдгар По любит потрясающее, любит мучительные эффекты и словно гоняется за сильными ощущениями. Но в самой трагической грандиозности его эффектов, в самой глубине ужаса, которым он нас охватывает, он открывает нам свою основную идею: мы плаваем на поверхности жизни, под нами страшные пучины; будущее и прошлое, верх и низ, право и лево, красота и безобразие, великое и низкое, радость и ужас, страдание и смех — все бесконечно! Все — бездонно, всюду неизведанные миры, всюду неисследованные шахты: загляни туда, и неслыханные чудовища встретят твой взгляд глазами медузы, или, может быть, ты ужаснешься ослепляющему блеску нагроможденных там сокровищ. Изысканность По, как и его грубость, — это все инструменты исследователя тайн. То он работает тончайшей пилкой, ювелирным способом, то грубо и с размаху бьет молотом; он — то ученый, то маг, то шпион, то путешественник. В своей фантазии он не только странствует сквозь все времена и пространства, — он даже умирает, чтобы исследовать тайну могил. Ненасытная жажда исследования — вот тайна творчества Эдгара По; его орудие — фантазия, он силою воли ставит ее в самые странные положения и заставляет работать так, что она открывает ему сокровенное. Конечно, очень часто ее ответы имеют характер мифологический, — но ведь для По нет существенной разницы между жрецом, творящим миф, объясняющим мировую тайну, и каким–нибудь Фарадеем. Итак, не только чувство окружающей нас тайны, но и попытки силою взломать замкнутую дверь или хитростью провертеть в ней хоть дырочку — вот цель Эдгара По.

Я мог бы перечислить здесь целый ряд других декадентов, которых считаю очень крупными художниками, но сказанного довольно. Редон, во всяком случае, не принадлежит к их числу: он лишен содержания, за порождениями его бреда нет глубины, там ничего не скрывается. Это какая–то блестящая капризная causerie[25], которою развлекает вас душевнобольной, сочетающий в себе мрачное галлюцинаторное помешательство с истерическим желанием «поразить».

Но, конечно, Редон — пессимист, в общем, вероятно, близкий по миросозерцанию к Бодлеру.

Пессимистом же и, быть может, немножко бодлерианпем является и Лотрек. Его картины — это тоже цветы зла[26]. Он ищет своего вдохновения в подонках общества. У него та же, что и у Бодлера, манера быть идеалистом, изображая грязь действительности. Он мучит вас чудовищными образами самого крайнего человеческого унижения, чтобы вызвать таким путем рядом с отвращением и жалость и протест.

Лотрек — живописец проститутки[27]. Годы изучал он ее в ее интимной обстановке на всех базарах женского тела — от богатой «Moulin Rouge» до грязной «Moulin de la Galette»[28].

Возможно ли падение более низкое, чем проституция? Нет. Когда проститутка тупо примирилась со своею ролью животного, которое покупают, чтобы надругаться над всем существом ее с жестоким и грязным цинизмом, — это низ человеческого отупения. Когда в проститутке жива хоть искра женского, человеческого достоинства — это верх человеческого страдания…

Расскажу сюжет хоть одной картины Лотрека.

Вот, например, две толстые типичнейшие проститутки, каких вы встретите по нескольку на каждом парижском бульваре, с тупыми равнодушными глазами, в убого–циничных платьях, тащат под руки подругу. Она пьяна. Одета она в платье с позорным декольте, оголяющим ее несчастное тело, прическа у нее взбитая, лицо раскрашенное, но худое и истощенное.

Но, боже мой, что за выражение на этом лице! Она смотрит ухарски, вызывающе, с презрительным цинизмом, она плюнула бы в лицо тому, кто ее пожалел бы; она готова говорить «забавные гадости» всякому «monsieur»; но эта бесшабашная решимость не может стереть с ее лица черт стыда, глубокого, грызущего, острого, тень страдания, прошедшего уже все ступени отчаяния… Быть может, она увидела сегодня кого–нибудь «de son pays»[29] или получила известие о смерти матери, о младшей сестре, вышедшей замуж, или просто ей приснился во сне ее отец, копающийся в огороде… Очевидно только, что вся тоска ее разразилась недавно в остром кризисе, что она плакала сначала плачем ребенка, потом отчаянным, раздирающим рыданием безнадежного горя… И вот пришли две толстые, спокойные подруги. Они явились, чтобы взять ее с собою на обычный бал: «Чего ты тут валяешься? из–за чего ты ревела? избил тебя кто, или у тебя украли новую шляпку?», — и она уже стыдится высказать причину своих слез. Слишком позорно–смешно это: она, приниженная, оплеванная, вся изгаженная сотнями разнуздавшихся скотов–мужчин, она, в которой нет ничего непродажного и для которой нет ничего слишком унизительного, она оплакивает — свою честь! Чтобы не увенчать свой стыд смехом подруг, она поднимается и говорит: «Глупости!., надо только кутнуть сегодня хорошенько…» И она пила, пила… Она пропила все, и две подруги, жирные, посоловевшие и икающие, ведут ее на новую продажу.

Рядом с проституткой Лотрек изображает и ее потребителя. Тут его реализм изумителен: он не карикатурист, ничуть, — но более сознательно оскорбительного, более тяжелого, как пощечина, изображения мужчины не придумать. Это равнодушие, эта непроходимая тупость, эти уродливые черты, выдающие скотскую душу! И между тем — это правда: таково большинство «почтеннейшей публики», высматривающей себе по вечерам живой товар.

Мы уже сказали, что Редон и Лотрек по пессимистическому настроению могут быть сближены с Каррьером, Ренуара соединяет с Пюви его оптимизм. Но оптимизм Ренуара несомненно проще, чем у Пюви. Пюви возводит прекрасное в человеке на трон природы, очищая его от всех шлаков, он отправляется в царство мечты, в царство будущего, чтобы найти там законченную красоту. Ренуару этого не нужно. В нем какая–то бездна молодости. Он любит солнце, которое может все озолотить, и его художественное сердце — само такое солнце. У него нет глаз для скорбного и уродливого: он видит цветы, лучи солнца, детей, прелестных женщин, и все это играет, просто радуясь жизни и воздуху. Надо вообразить себе теплый, ароматный, ласковый воздух, весь проникнутый трепетно любящими лучами летнего солнца, надо почувствовать, как хорошо расцвести в этом воздухе, купаться в нем, в нежащем, обнимающем воздухе под благодатным синим–синим небом, где резвятся белые облака; надо на минуту стать поклонником солнца, поклонником растительного процесса жизни, чтобы оценить всю поэтическую силу Ренуара.

Да, это поэзия растительной жизни. Устал ли ты от горести и низости «делового существования», скверно ли на душе у тебя — тряхни головою и прими хорошую солнечную ванну: вон целые клумбы цветов посылают тебе ароматное дыхание, вон детская грация бессознательно дарует тебе бесценный дар умилительной свежести, маленький клочок золотого века, вон идет хорошенькая женщина, ренуаровская хорошенькая женщина со свежим личиком, с золотыми волосами и с черными ласковыми глазами, — разве это не счастье ходить в их образе по земле? Смотрите картины Ренуара и учитесь у этого милого человека хоть изредка смотреть на жизнь под его счастливым углом зрения!

Нечего и говорить, что ренуаровское настроение весьма легко может быть использовано для фресковой живописи. Чтобы дать прелестные фрески, полные радости жизни, хотя и не высокой, но чистой, надо было лишь суметь в одно и то же время смягчить пленэрную многоцветность, солнечную пятнистость Ренуара и сохранить его теплый воздух, сохранить царственное солнце, потому что без лучей солнца — нет Ренуара[30].

Это–то и сделал Эспанья. Молодой художник взял у Пюви его гибкие линии, его очаровательную гамму красок, сделав ее более интенсивной, более синей; у Ренуара же он взял основную идею: идею человека–цветка, радующегося жизни, дыханию. Для этого он выбирает исключительно детей и красивых женщин. Заметно на его привлекательных панно, а также на его красивых, полных элементарного счастья картинах и влияние Ватто; Эспанья любит придавать всему характер сельского праздника утонченных горожан. У Эспанья современная душа человеческая «выезжает для отдыха» на какую–то «райскую дачу», рвет цветы на лугах и танцует в хороводе прелестнейших подростков среди розовых беседок и гроздьев винограда.

Если Эспанья произошел от слияния Пюви с Ренуаром, то Пио сближает Редона и Лотрека. Как Лотрек, он старается быть реалистом и ищет в реальности ее раны, ищет ужас, лежащий на дне ее. Но он переходит границу действительности, он вступает в область фантазии и символов, в область Редона. Как Лотрек, Пио избирает своим объектом по преимуществу развратную женщину; но вместо вульгарной, жалкой проститутки он изображает нам роковое, низкое и могучее, чувственное и холодное, отталкивающее и привлекательное чудовище.

Под влиянием Бодлера, вероятно, Пио любит изображать свою женщину негритянкой, мулаткой. Его Саломея—? чернокожая женщина с сахарными зубами и кровавыми губами, с глазами, полными хищного огня, со смехом чувственным и почти идиотски–животным. В матери ее, Иродиаде, тоже черной, вся своеобразная прелесть молодой пантеры исчезла; осталась только какая–то черная ведьма, полная надменной злобы.

Целую плеяду женщин собрал Пио на картине «Идолы». Здесь сочетаются в один букет все грации кошки, все прелести глаз, сверкающе черных, темно–синих или загадочно зеленых; тут и кокетливые улыбки, и позы зовущей неги, и какая–то мрачная неподвижность настоящего идола, привыкшего принимать поклонения. Все это раскинулось в роскошной обстановке ресторана, при блеске люстр, в атмосфере, насыщенной вином и духами. И впереди вытянулось полулежащее существо в каком–то длинном цветном таларе, опирающееся головою на руку. Черты лица его почти нечеловечески обострены, они полны утомлением разврата, они явно выдают вырождение–кошачьи глаза полны какого–то импонирующего презрения и холодной пресыщенности; на голове убор из яркоцветных страусовых перьев. Это — «Венера» Пио, или сам сатана в образе женщины, это — олицетворение жадной равнодушной самки, требующей жертв, продающей наслаждение своим телом за цену здоровья, разума, жизни.

Лотрек представляет нам женщину в крайнем ее унижении, навязанном ей «почтенной публикой». Но ведь эта женщина может мстить, она пускает в ход все свои ресурсы и, если удастся заполучить чье–нибудь сердце в свои когти, — с какой стати станет она жалеть его? Мужчина сделал из многих женщин рабынь, все существо которых он покупает за деньги; как же не понять, как не почувствовать женщине, что это — враг, победитель? Она чувствует в то же время, что она слабее. Она замыкается в себе, она готовит в своем сердце самые тонкие, самые губительные яды, и если может мстить — то мстит без всякой жалости. Тут нечему удивляться. И вот буржуа, полный эгоистической жажды женщины, стоит со страхом перед своею жертвою, перед тем опасным чудовищем, в которое он превратил свою сестру, свою подругу; теперь он видит в ней что–то мистическое, какое–то воплощение злого начала!

Хорошие вещи выставлены некоторыми иностранцами. Первое место занимает тут Балестриери, чей «Бетховен» известен теперь по многочисленным репродукциям всему миру. Он выставил великолепного «Шопена», играющего при вечернем освещении на рояле какому–то утомленному и плачущему старику. Лицо Шопена полно вдохновения, вся картина проникнута музыкой. Прелестна также «Греза» Балестриери, — в голове замечтавшейся до тихих слез работницы мы узнаем подругу, вместе с которой художник неоднократно изображал себя в своих прелестных картинах автобиографического характера.

Я перечислил приблизительно все действительно замечательное, что дал в этот раз Осенний салон в смысле живописи.

Где же, однако, молодежь? Это все техники и кокетливые пейзажисты… Мы ожидали иного. Очевидно, надо ждать совершенно новой волны. Один Эспанья, один Пио — это не школа. Очевидно, что таланты находят пока в окружающем мало новых элементов, а вследствие этого мало новых чувств и настроений. Нужно обновление жизни, чтобы искусство получило новое глубокое содержание. Я не хочу сказать, конечно, что все возможности вполне исчерпаны теперь. Однако новых путей, очевидно, не так–то много открывается с того места, на котором стоит теперь искусство.

Среди мелких картин, рисунков и литографий, в особенности не французских, попадается много интересных вещей, но разбираться в них значило бы слишком расширить рамки этой статьи, без надежды напасть на сюжет совершенно новый и плодотворный.

По той же причине не пишу я здесь и о скульптуре. Должен отметить только, что среди скульптурных произведений, выставленных в Салоне, безусловно наиболее замечательными являются многочисленные, разнообразные и полные жизни работы нашего соотечественника Трубецкого.


Примечания:



1

«Salon des Refuses» (франц.) —«Салон Отверженных».



2

Chansonniers (франц.)—исполнители песенок, слова и музыку кото рых они обычно сочиняли сами. Монмартр — часть Парижа, где жило много интеллигентной бедноты — неимущих художников, литераторов, музыкантов.



3

Слово «натуралист» взято здесь в первоначальном смысле: человек, изучающий натуру, природу, отражающий ее в искусстве.



4

«Суета сует и всяческая суета» — изречение книги Екклесиаст в Биб лии.



5

Тартар — по представлению древнегреческой мифологии — темная безд на, которая настолько же удалена от поверхности земли, насколько небо от земли. Обиталище грешников в царстве мертвых.



6

«C'est simplement idiot» (франц.) — «это попросту глупо».



7

Несколькими годами позднее Луначарский писал о дальнейшей судьбе живописных принципов Пюви де Шаванна в связи с проблемами модернист ской архитектуры (см. приложение 1).



8

Opera Comique — Парижский театр музыкальной драмы.



9

В «Илиаде» жена троянского царя Приама. Согласно мифу, потеряв своих детей после гибели Трои, бросилась в море. Ее образ стал нарицатель ным как выражение беспредельного горя.



10

Женевьева (420—512)—католическая святая, покровительница Пари жа: Дени (1394—1471)—бельгийский богослов, написал около 200 сочине ний; Людовик IX Святой (1214—1270)—французский король (с 1226 г.) из династии Капетингов; Жанна д'Арк (ок. 1412—1431)—крестьянская девушка, возглавившая в ходе Столетней войны (1337—1453) общенародную борь бу с английскими захватчиками. Церковный суд в Руане приговорил ее, об винив в ереси и колдовстве, к сожжению на костре. В 1920 г. канонизиро вана католической церковью.



11

Hotel de Ville — муниципалитет.



12

En vogue (франц.) — получивших известность, модных.



13

Речь идет об очерке русского писателя Г. И. Успенского (1843—1902) «Выпрямила».



14

«Pas mal, са!» (франц.) —«А ведь недурно!»



15

«C'est beau, mais, nom de dieu! C'est ennuyeux a en devenir bete!»

(франц.) —«Это красиво, но, боже мой, скучно до одури!»



16

«Une bonne peinture» (франц.) —«Хорошо написано!»



17

«Афродита Милосская, Феб Бельведерский». — Правильно: Венера Милосская, Аполлон Бельведерский. Автор намеренно соединяет греческие и рим ские наименования статуй, подчеркивая общность античной культуры.



18

Эмиль Комб (1835—1921)—французский политический деятель, ради кал, характерный представитель буржуазного политиканства. С 1895 по 1915 г. занимал министерские посты.



19

«Декоративная» ленточка — ленточка ордена Почетного легиона. «Deco ration» (франц.) означает и украшение и знак отличия.



20

Майа — в индусской мифологии олицетворение иллюзии.



21

Изида (Исида)—древнеегипетская богиня плодородия и материнства.



22

См. цикл его новелл «Серапионовы братья» (1819—1821).



23

Наиболее глубокие немецкие исследователи видят в Э. — Т. — А. Гофмане (1776—1822) прежде всего сатирического разоблачителя мелкокняжескоп гер манской государственности, филистерской тупости немецкого общества. По свидетельству Ф. Кугельман, К. Маркс любил «Крошку Цахеса» — «сатира которого, облеченная в сказочную форму, очень забавляла Маркса» (см.: К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве в 2–х т., т. 2. М., 1957, с. 602).



24

Автор называет «символистами» также художников–реалистов, созда телей образов, отразивших типы или явления, порожденные определенным историческим периодом, но продолжающие жить как современные в течение последующих эпох (ср.: Луначарский А. В. История западноевропейской ли тературы в ее важнейших моментах, где Прометей, Дон Кихот, Фауст назва ны «великими реалистическими образами–символами». Ср. также с. 297 на стоящего сборника, в статье «Искусство и его новейшие формы»).



25

Causerie (франц.) —легкая, непринужденная беседа.



26

«Цветы зла» (1857)—название книги стихов французского поэта Ш. Бодлера (1821 — 1867).



27

См. в настоящем томе статью Луначарского «Мастер проституток».



28

«Moulin Rouge», «Moulin de la Galette» — «Мулен Руж», «Мулен де ля Галетт» — названия парижских кабачков.



29

«De son pays» (франц.) —из его родных мест.



30

Эту характеристику Ренуара, данную в 1905 году, интересно сравнить со статьей о Ренуаре, написанной через двадцать восемь лет — в 1933 г. (см. «Живописец счастья» и настоящем томе). В основном оценка осталась неизменной.