XXXV. МИР

Между Россией и Турцией 2 сентября 1829 года был заключен Адрианопольский мир. Война окончилась. Но то, что в Румелии приобрело уже право законности и стало совершившимся фактом, долго еще не было известно ни в Арзеруме, где находилась главная квартира Паскевича, ни в суровых горах Лазистана, где сераскир собирал последние разрозненные силы Турции. Потребовался целый месяц, чтобы благодатная весть мира перенеслась на другой берег Черного моря и дошла наконец до Кавказа.

А в этот месяц сколько напрасно было пролито крови и угасло человеческих жизней! Существуй в то время электрическая проволока – и не было бы ни бейбуртских погромов, ни цихисдзирских штурмов, где с обеих сторон так много было выказано геройских усилий, так много совершено подвигов, и совершенно втуне, потому что они уже бессильны были изменить в судьбах России и Турции то, что еще 2 сентября было решено и подписано в стенах Адрианополя.

Граф Дибич со своей стороны не промедлил ни минуты, чтобы известить Паскевича о заключении мира, и два курьера немедленно повезли к нему это известие в Малую Азию. Адъютант фельдмаршала, ротмистр Могучий, сел на корабль в Сизонеле и морем отправился в Трапезунд, а генерального штаба штабс-капитан Дюгамель поскакал сухим путем через Константинополь на Сиваз и Токат.

22 сентября русский бриг, под высоко поднятым парламентерским флагом, появился в виду Трапезунда. Паша, начальствовавший в городе, встретил, однако, русское судно пушечными выстрелами и только уже по настоятельному требованию ротмистра Могучего решился наконец допустить его к рейду. Могучий съехал на берег один. Здесь ему объявили, что со стороны турецкого правительства нет никаких известий о мире и что посольству его не верят, а потому пропустить его к русскому главнокомандующему не могут. “Да какой главнокомандующий нужен вам? – спросил в заключении паша,– Паскевича нет уже в Турции, а голову его преемника на днях привезут в Трапезунд”.– “Это не мое дело,– отвечал Могучий,– нет главнокомандующего, так есть главная квартира, и я прошу вас указать место, где она находится”. Паша отвечал, что она была в Арзеруме, но Арзерум, по всей вероятности, теперь уже взят сераскиром, и русские находятся где-нибудь на пути к Карсу или к Гумрам. Тогда Могучий потребовал, чтобы его отправили в лагерь сераскира. “В этом случае мы обязаны распечатать ваши бумаги,– сказал паша,– без этого условия пропуск невозможен”.– “Вы видите сами,– возразил Могучий,– что депеши адресованы на имя русского главнокомандующего и что, следовательно, вскрыть их кроме его никто не может”.– Так сделаем вот что,– предложил любезно паша,– вы подождите в Трапезунде, а мы напишем в Константинополь и потребуем оттуда инструкций...” Видя, что здесь добиться ничего нельзя, Могучий решился, не теряя времени, сесть снова на судно и отплыть к другим черноморским портам.

Посольство Дюгамеля было несколько удачнее, хотя на своем пути он также встретил немало препятствий. В Константинополе его продержали целых десять дней, так как там не желали отступать от стародавних порядков, требовавших, чтобы мирный договор прежде его объявления был напечатан на пергаменте золотыми буквами и подписан султаном. Наконец, когда все формальности были окончены, Дюгамель, в сопровождении султанского курьера, английского переводчика и одного донского казака, 16 сентября выехал в путь. Но его, однако, повезли из Скутари не прямым путем на Токат, а кругом на Трапезунд, куда он приехал только утром 26 сентября. Благодаря султанскому фирману, не допускавшему сомнения в заключении мира, Дюгамель был принят с наружной любезностью, и паша объявил ему, что сераскир находится в окрестностях Бейбурта, что обе армии стоят друг против друга и на днях ожидается большое сражение.

Чем более торопился Дюгамель с отъездом, чтобы успеть остановить кровопролитие, тем более его старались задерживать под разными предлогами и выпустили только на следующий день. Дорогой Дюгамель узнал, что сражение уже окончено и что турецкие войска, отброшенные от Бейбурта, отступают к Трапезунду. 29 сентября он действительно увидел сераскирский лагерь, стоявший у Гюмюш-хане в таком ужасном ущелье, куда Дюгамель мог добраться лишь по узкой горной тропинке.

Впоследствии обнаружилось, что сераскир еще за несколько дней до приезда Могучего получил султанский фирман, извещавший его о начавшихся мирных переговорах; вместе с тем константинопольский двор требовал, чтобы сераскир воздержался от всяких наступательных действий, избегая сражений, теперь уже бесполезных. Знал об этом, само собою разумеется, и трапезундский паша, но молчал в угоду сераскиру, который задумал воспользоваться истекающими днями войны, чтобы разбить Паскевича, ослабленного, как он полагал, последними неудачами на правом фланге и роспуском войск на зимние квартиры. На этой победе сераскир хотел основать свою личную военную славу.

О приезде Дюгамеля в Трапезунд он получил известие в ночь с 26 на 27 сентября, когда обе армии стояли друг против друга и, следовательно, было еще время остановить кровопролитие, но, в ожидании результатов сражения, сераскир с умыслом задержал эти депеши, и только жестокий бейбуртский погром заставил его не скрывать уже более известия о мире. Посланный им офицер явился в нашу главную квартиру ночью 28 сентября и представил главнокомандующему письмо, в котором сераскир писал, что мир заключен и что с этим известием едет курьер от графа Дибича, а до его приезда предлагал заключить перемирие с тем, однако, условием, чтобы русские войска не двигались ни шагу вперед. Такому заявлению сераскира, тотчас после проигранного им сражения, нельзя было дать полной веры. Тем не менее Паскевич отправил к нему чиновника Влангали и подполковника Яновича с ответом, что он соглашается на перемирие, но со своей стороны ставит условием, чтобы турецкие войска тотчас были распущены, а русский корпус подвинулся еще на один переход.

Посланные прибыли в лагерь сераскира уже перед вечером и были приняты с большими почестями. Один из турецких пашей с большой свитой встретил их в трех верстах от лагеря и проводил до ставки сераскира между рядами выстроенного войска. Но заключать перемирие оказалось не нужным: Дюгамель уже был в турецком лагере и предъявил фирман о мире.

Между тем, 13 сентября, весь действующий корпус подвинулся вперед еще на пятнадцать верст от Бейбурта и стал у деревни Урушты. Сюда-то, на заре первого октября, в годовщину славного падения Эривани, и прискакал офицер с депешами от Дюгамеля. Главнокомандующего разбудили; он наскоро просмотрел бумаги, обнял радостного вестника мира и вышел из ставки. Начинавшееся утро было прекрасно. Весь лагерь еще спал, и только здесь и там ходили часовые, кутаясь в свои шинели от холодного утренника. Главнокомандующий потребовал к себе дежурного по отряду и приказал дать залп из всех полевых орудий. Тотчас подняли на ноги всех артиллеристов, и залп семидесяти орудий, грохнувший над сонным лагерем, понесся глухими перекатами по горам Лазистана и поздравил войска с заключением мира. Через четверть часа полки уже стояли на линии, а все офицеры спешили к ставке главнокомандующего принести ему поздравление. Паскевич, сопровождаемый громким “Ура!”, сам обходил лагерь и поздравлял солдат с окончанием войны. Гордясь добытой славой, кавказские войска простодушно радовались наступившему миру, отлично сознавая, что этот мир существует не для них, что им придется только переменить один театр войны на другой и от недавних битв с персиянами и турками перейти к бесконечным, и еще более кровавым битвам со знакомыми им черкесами, лезгинами и чеченцами. Изменялась обстановка войны, но сущность ее – перспектива ежедневного ожидания смерти, ран, страданий, трудов и лишений оставалась та же.

Весь день прошел в шумном оживлении, которое только и можно встретить у людей, сплоченных в одну дружную семью суровой боевой жизнью. О будущем не думали; все жили только одной настоящей радостной минутой.

К вечеру приехал в лагерь и сам Дюгамель. Тотчас же в вечерних сумерках отслужено было благодарственное молебствие и всем войскам произведен был общий парад. На Дюгамеля кавказские войска произвели глубокое впечатление. “Это были войска,– говорит он в своих путевых заметках,– закалившиеся в битвах; они на своих плечах вынесли три войны кряду и теперь, особенно пехота, представляли собой удивительно прекрасное зрелище. Стоило взглянуть на этих молодцов, чтобы возыметь уверенность, что ничто не в силах противостоять им, столько во взгляде и во всем существе их выражалось твердости и уверенности в самих себе... В графе Паскевиче было одно неоспоримое достоинство – это заботливость о продовольствии войск, и этой заботливости он был обязан тому, что больных в его корпусе было всегда незначительное количество, тогда как в армии графа Дибича горячки, лихорадки и дизентерии (не говоря уже о чуме, с которой Паскевич боролся так успешно) производили сильное опустошение”. Эта параллель между двумя русскими армиями резко проводилась и в иностранных газетах того времени: там отдавали заслуженную дань удивления успехам русского оружия в Малой Азии и находили наши победы в европейской Турции только уравновешенными с потерями.

И действительно, в течении четырех месяцев кампании 1829 года кавказские войска прошли около шестисот верст от границы почти до Трапезунда, уничтожили многочисленную турецкую армию, пленили главнокомандующего и самого сераскира – правителя обширного края, овладели столицей Анатолии, покорили пашалыки: Арзерумский, Мушский и часть Трапезундского со всеми их крепостями, взяли двести шестьдесят две пушки, шестьдесят пять знамен, десять бунчуков и повелительный жезл сераскира.

Как персидская война перенесла на берега Невы Ардебильскую библиотеку, славную на Востоке, так турецкая – доставила императорской публичной библиотеке драгоценные рукописи Ахалцихе, Баязета и Арзерума, давно уже привлекавшие к себе внимание известных европейских ученых. И все эти успехи приобретены были крайне недорогой ценой. Издержки на войну простирались всего до шести миллионов ассигнациями, а потери, собственно в кампанию 1829 года, не превышали трех тысяч девятисот человек, включая в это число не только убитых и раненых, но и умерших от болезней, особенно от чумы, свирепствовавшей в Ахалцихе, Баязете и Эривани. Потеря в офицерах сравнительно была велика; но зато история отмечает тот факт, что офицеры, подавая собою пример, умирали в передних рядах, и за всю войну ни один из них не был взят в плен.

Итак военные действия окончились, и русский корпус повернул назад к Арзеруму. Проезжая в последний раз через Бейбурт, главнокомандующий остановился в нем на два дня, чтобы щедрой рукой раздать деньги, провиант, и даже лишний скот несчастным, разоренным бейбуртцам.

Четвертого числа ночью он прибыл в Арзерум, а на следующий день началось уже обратное движение войск в Россию; они выступали поэшелонно. Выстроятся полки, обыкновенно, на арзерумской площади, выслушают теплое слово любимого вождя, а затем пробежит по фронту последняя команда, заиграет музыка, запоют песенники: “Ах, ты поле мое, поле чистое, турецкое; – мы когда тебя, поле, пройдем, все пути твои, дороженьки, все места твои прекрасные...” – и потянется полк за полком по знакомой саганлугской дорожке.

Светло и радостно было у всех на душе, потому что каждый уносил с собой удовлетворенное чувство свято исполненного долга, с которым ему отрадно было предстать перед родиной, хотя шли они не в ту тихую безмятежно спокойную Россию, которая взрастила их и взлелеяла, шли на ее далекую, исполненную бурь и боевых тревог окраину. Но этой окраиной был Кавказ, а с ним они уже тесно сжились своей долгой службой, и стал он для них той же дорогой родиной.

15 октября последним выехал из Арзерума сам главнокомандующий с главной квартирой. Обгоняя войска, она напутствовал их пожеланием доброго и счастливого похода.

Не всем войскам, однако, суждено было ступить в том же году на родную землю. Вся двадцатая пехотная дивизия, Кабардинский и сорок второй егерский полки, пять казачьих полков и двадцать восемь орудий остались зимовать в Арзеруме, Карсе и Баязете. Стоянки эти не принадлежали к разряду веселых, но войска имели широкие, отличные квартиры, обильное продовольствие, и не будь только армянского вопроса, естественно волновавшего умы магометанского населения, то, кажется, между русскими и турками установились бы самые дружеские отношения. Много содействовал подобному сближению начальник арзерумского гарнизона генерал Панкратьев, который с чутким политическим тактом избегал малейшего повода к оскорблению национальной гордости или религиозных верований турок. Он даже почел неудобным праздновать день святого Крещения обычным водосвятием, установленным православной церковью, в самом Арзеруме, и по его приказанию иордань была устроена на берегах пустынного Евфрата, верстах в восьми за городом. Туда собрались полки со своими знаменами, прибыло духовенство и стеклись громадные массы народа. Вся дорога от города до иордани была заставлена турками, которые любопытствовали видеть обряды христианской церкви, но никогда не простили бы русским погружение святого креста в воды, питающие город. “В продолжение многих столетий берега Евфрата не видели торжества веры христианской, удрученной тяжким игом мусульман и восстановить это событие было предоставлено победоносному русскому воинству”,– так доносил Панкратьев Паскевичу.

Те же самые приязненные отношения, как в Арзеруме, установились и в других областях, занятых русскими. Карсские старшины поднесли даже от имени жителей старшему члену областного правления майору Жилинскому саблю, на драгоценном клинке которой красовалась надпись “В знак признательности”, и Паскевич позволил принять ее. Мусульманское население, и даже турецкие войска, скоро забыли страшные удары минувшей войны, да и все внимание их было поглощено тогда новыми реформами, которые с таким изобилием сыпались султаном Махмудом. Древняя военная организация, созданная первыми завоевателями, была вполне им разрушена; спаги и янычары, составлявшие ее основание, или истреблены, или лишены всякого значения; их заменила новая регулярная армия, устроенная по образцу европейскому, и если эта армия не покрыла турецких знамен победными лаврами в минувшую войну с гяурами, то это было приписано неспособности ее вождей и недостаткам, еще коренившимся в ее организации. На исправление этих недостатков и было обращено теперь внимание ее молодого султана. Штабс-капитан Войников, ездивший в главную квартиру сераскира, не без иронии писал оттуда Панкратьеву, что традиционная турецкая чалма совершенно исчезла из лагеря, что сам паша, чиновники его, и даже духовенство надели новый головной убор – фески, и облачились в длинные коричневые мантии, на манер испанских плащей, отчего мусульмане приходят в большое изумление и ожидают чего-то чрезвычайного. Делибаши также сняли свои высокие, остроконечные шапки; в кавалерию присланы форменные венгерские седла с европейскими стременами; войска, хотя не без ропота, но бреют свои бороды, и большая часть турок показывает даже вид, что они восхищены гением султана.

Среди забот по переустройству армии, Махмуд не приминул, однако, учинить строгий суд и расправу над теми пашами, которые, по его убеждению, своей неспособностью содействовали поражению его армий в прошедшую войну. Этот тяжкий жребий постиг многих сановников по возвращении их из русского плена. Носились тогда слухи, что бывший сераскир Селех и с ним два другие паши, сдавшие Арзерум, были тайно задушены в тюрьме по повелению султана; Гагки успел бежать в Курдистан, и лишь один только добродушный и веселый Осман-паша сумел отговориться и избежать опалы.

А между тем русское войско, а вместе с ним и вся Россия бесконечно ликовали, радуясь окончанию победоносной и славной турецкой войны. 6 октября 1829 года император Николай обратился к своим войскам со следующим памятным приказом:

“Благословением Всевышнего окончена брань, в коей вы покрыли себя незабвенной славой, и трудами вашими Россия торжествует мир достославный!

В двух странах света неумолчно раздавался гром побед ваших; многочисленный упорный враг сокрушен повсюду, и пала перед вами вековая слава неприступных твердынь его, до появления вашего не знавших победителей. Смелой стопой переносились вы через хребты гор непроходимых и, поражая врага в неприступных его убежищах, у врат Константинополя принудили его к торжественному сознанию, что мужеству вашему противостоять он не может. Столько же отличили вы себя и кротким обхождением с побежденными, дружелюбным охранением мирных жителей, постоянным соблюдением примерного воинского поведения и подчиненности. Вы истинно достойны имени русских воинов!

В ознаменование таких заслуг ваших перед престолом и отечеством, повелеваю носить всем участвовавшим в военных действиях против турок 1828 и 1829 годов установленную мною особую медаль на ленте ордена св. великомученика и победоносца Георгия[27].

Да будет знак сей памятником вашей славы и Моей к вам признательности. Да послужит он залогом и будущей верной службы вашей”.

Особенно почтен был милостью монарха главнокомандующий кавказским корпусом генерал-адъютант граф Паскевич, который “в ознаменование незабвенных подвигов и знаменитых заслуг, оказанных в продолжении войны с Оттоманской Портой”, высочайшим приказом 22 сентября 1829 года, был введен в сан генерал-фельдмаршала. Известие об этом главнокомандующий получил 17 октября, проезжая обратно через Саганлугский хребет в то время, когда ночевал на Менджигертском посту. Казачий урядник Василий Кубанов, доставивший почту, тотчас произведен был им в хорунжий и получил пятьдесят рублей серебром. Вся главная квартира и небольшое прикрытие, бывшее при ней, приняли живейшее участие в этом новом возвышении вождя, и несколько пушечных выстрелов ознаменовали общую радость вблизи тех мест, где четыре месяца тому назад были одержаны две столь знаменитые победы над сераскиром и Гагки-пашой. В Тифлисе главнокомандующего уже ожидал присланный по высочайшему повелению фельдмаршальский жезл, осыпанный бриллиантами.

Паскевичу в это время было сорок семь лет от роду. Имя его, неразлучное с кавказскими победами, гремело не по одной России, но возбуждало удивление и целой Европы. В Англии Лондонское азиатское общество в полном собрании членов признало, что действия Паскевича в Армении замечательны не только военными успехами, но той системой управления, которая дала ему возможность удержаться с горстью войск в завоеванном крае, при общеизвестном фанатизме турок. Знаменитый противник Наполеона австрийский эрц-герцог Карл написал к нему письмо, исполненное самых лестных суждений насчет его восточных кампаний.

В то же время императорская С.-Петербургская академия наук, желая воздать со своей стороны дань уважения победоносному вождю, бессмертным подвигам которого она была обязана значительным обогащением азиатской нумизматической своей коллекции, единодушно избрала его в число своих почетных членов.

Еще большие почести ожидали Паскевича в Петербурге, куда он был вызван по окончании кампании. Государь приказал заблаговременно приготовить для помещения его Таврический дворец, и там все военное население столицы, начиная с великого князя Михаила Павловича, представлялось новому фельдмаршалу. В проезд его по России все с любопытством смотрели на героя, и народ, привыкший видеть полководцев по большей части в маститых летах, радовался, глядя на свежесть, здоровье и бодрость фельдмаршала. В местечке Щеглиц, Могилевской губернии, Паскевич прожил три дня у своего отца, и можно себе представить чувства, которые волновали престарелого родителя, видевшего сына на самых высоких ступенях славы и почестей.

Щедро рассыпая милости и награды отдельным лицам и целым частям, государь в то же время возымел мысль увековечить в памяти потомства подвиги русских войск, совершенные ими в турецкую войну, и повелел все трофеи, отбитые у турок, хранить в С.-Петербургском Преображенском соборе. А для того, чтобы и наружные украшения храма – тогда только что отстраиваемые после пожара – соответствовали бы памятникам мужества и храбрости войск, хранимых в стенах его, приказал окружить собор оградой из неприятельских орудий. Такая же точно решетка должна была возникнуть, по мысли государя, в Тифлисе, вокруг Сионского собора, чтобы оставить и в Грузии память о знаменитых победах Кавказского корпуса, одержанных под предводительством графа Паскевича-Эриванского.

Обратить Сионский собор – эту живую летопись Грузинского народа, в летопись славы – мысль достойная императора Николай, так много заботившегося о сохранении исторических памятников, напоминавших народу его национальную славу. Но, к сожалению, местоположение Сионского храма, находящегося в старом городе, на узкой, кривой и полутемной улице, до такой степени было стеснено со всех сторон домами азиатской архитектуры, да и самое здание, под тяжестью почивших на нем тринадцати столетий, до того уже вросло в землю, углубившись почти на пять аршинов ниже уровня улицы,– что поставить вокруг него какую бы то ни было ограду оказалось невозможным. Паскевич указал для этой цели на другую, не менее почтенную по своей древности, церковь св. Георгия Кашветского, едва ли не современницу св. Давида. Церковь эта стояла, действительно, на открытой, довольно просторной площадке, но и она значительно понижалась сравнительно с той местностью, на которой по черте улицы только и можно было поставить решетку; к тому же лицевой фасад ее приходился бы по отношению к ограде в косвенном положении, и избежать этого можно было только капитальной перестройкой самого храма. Но так как подобная переделка лишила бы город одной из замечательнейших древностей, то после долгой переписки и колебаний остановились наконец на следующем: на Авлабаре предполагалось строить тогда новую крепость и там же на главной площади соорудить обширный собор для войск тифлисского гарнизона; вокруг вот этого-то собора, казалось, удобнее всего было поставить ограду из неприятельских орудий, тем более, что, находясь на самой высшей точке Тифлиса, эти победные трофеи были бы открыты взорам целого города. Но какая-то роковая судьба преследовала вопрос, которым так живо интересовались тоща современники. Мысль о возведении тифлисской крепости и войскового собора, впоследствии, была оставлена, а вместе с нею мало-помалу, ни для кого не заметно, угасло и самое намерение о сооружении памятника. Так ровно-таки ничего и не было сделано в Тифлисе для того, чтобы увековечить в народе память о войне, выходящей из ряда других войн, которую, по героизму войск, по их ничтожной численности и по громадным результатам, добытым ими в целом ряде кровавых битв, один из наших знаменитейших современников так справедливо назвал “эпической”.

Однако же первоначальная идея об этом историческом памятнике, долженствовавшим возникнуть вокруг стен Сионского собора, не прошла совершенно бесследно. Под ее влиянием родилось у Паскевича намерение возобновить памятник Цицианову, прах которого, лишенный так долго святого погребения, нашел наконец себе вечный покой под сенью тысячелетнего грузинского храма. Отказавшись от мысли Украсить собор наружной оградой, Паскевич обратил внимание государя на то, что в этом храме, над могилой бывшего главнокомандующего в Грузии, князя Цицианова, стоит обелиск, далеко не соответствующий тем великим заслугам князя, которые им оказаны были этому краю. Паскевич просил разрешения соорудить новый монумент, достойный почившего, и это тот самый Паскевич, который, только два года тому назад, писал государю, что “честолюбие Цицианова, который с большими ухищрениями приобрел под покровительство России четыре провинции, стоило нам десятилетней войны!..” Так резко, под влиянием всех минувших событий, изменились в нем взгляды и убеждения!

Разрешение государя на возобновление памятника не замедлило последовать; но осуществление этой идеи уже выпало на долю преемников Паскевича. Памятник сооружен был в сороковых годах; но нельзя не пожалеть прежнего скромного обелиска, вместе с которым, по непростительному равнодушию, уничтожена была и старая прекрасная надпись, так трогательно и красноречиво рассказывавшая несчастную судьбу знаменитого князя, “которого враги, быв слабы победить силою, умертвили изменнически...” “Под сим монументом,– оканчивалась эта эпитафия,– сокрыты тленные останки Цицианова, коего слава переживет прах его”. Теперь эпитафия другая – это казенная, сухая, ничего не говорящая сердцу надпись: Генералу князю Цицианову, главнокомандовавшему с 1802 года российскими войсками в Грузии, умерщвленному изменнически по приказанию владетельного Гуссейн-Кули-хана 6 февраля 1806 года, когда, принудив к сдаче Бакинскую крепость, знаменитый вождь приблизился к воротам для принятия от него ключей.

Таким образом, Преображенский собор, как хранилище боевых трофеев, остается доныне единственным памятником турецкой войны 1828 и 1829 годов; да разве к этому можно еще прибавить знаменитую коллекцию медалей, выбитых в честь ее великим русским художником графом Толстым. Но, к сожалению, эта коллекция, превосходная по своей художественной работе, при общем равнодушии русской публики, мало кому известна; сколько помнится в ней четыре медали посвящены именно воспоминаниям о славных походах Кавказского корпуса: они изображают взятие Карса, штурм Ахалцихе, двухдневный бой на Саганлуге и падение Арзерума.

Едва окончилась турецкая война, как тотчас же выдвинулись вперед вопросы внутренней политики, тесно связанные с минувшей кампанией и с мирным адрианопольским договором. Важнее прочих был вопрос переселенческий, возникший еще в 1828 году и значительно теперь усложнившийся невыгодно заключенным трактатом. Нельзя не сознаться, что польза, приобретенная Россией за Кавказом, далеко не соответствовала блестящим успехам Кавказского корпуса и ожиданиям самого Паскевича. Все дело ограничилось присоединением к России только Анапы, Поти, Ахалкалак и части Ахалцыхского пашалыка. Карс и даже Ардаган возвращены были туркам. А между тем, еще в 1828 году, по взятии Ахалцыхе, Паскевич уже писал графу Нессельроде о том, чего Россия должна добиваться для обеспечения своих кавказских границ.

Принимая Тифлис за основной пункт владений наших на полуденной стороне Кавказа, для него совершенно ясно представлялся вопрос о необходимости обеспечить это сосредоточие нашей власти от всяких неприятельских покушений. Присоединение к России ханств Эриванского и Нахичеванского уже удалило границы наши от Тифлиса и значительно обезопасило его со стороны Персии. Но со стороны Турции пределы ее подходили так близко к городу и самое местоположение способствовало проходу разбойничьих шаек, что нельзя было ожидать ни увеличения населения, ни улучшения земледелия на всей пограничной черте до тех пор, пока самые гнездилища разбойников будут оставаться в руках у турок. Паскевич указывал тогда же на необходимость отстоять за Россией все смежные с Грузией турецкие владения, которые представляют величайшие удобства для поселений русских и по своей плодородной почве, и по своему климату, сходному с климатом средней России. Он ставил естественной гранью Русского государства с одной стороны – Саганлуг, с другой – побережье Черного моря с турецкой Гурией и Батумом включительно. “Тогда спокойствие Грузии,– писал он Нессельроде,– будет обеспечено, и мы приобретем провинции, издревле принадлежавшие Грузинскому царству”.

Перечисляя выгоды, которые могли доставить нам эти провинции, Паскевич указывает, между прочим, на то, что в обоих пашалыках и в турецкой Гурии находится до пятидесяти тысяч семейств народа, славящегося мужеством во всей азиатской Турции, что вместе с мусульманами к нам перейдет до пятнадцати тысяч христианских семей, известных своим трудолюбием и преданностью России, и что, наконец, поселение русских людей на свободных землях надежным образом закрепит за нами новые владения.

Как покорение Ахалцихе и Карса обеспечивает наши границы от разбоев лезгин и беглецов наших татарских дистанций, известных под именем карапапахов, так отделение от Турции Баязетского пашалыка и объявление его независимым, под покровительством России, доставит нам влияние на Курдистан, обезопасит дороги, а тогда и весь транзит европейских товаров станет приходить уже безбоязненно через наши Закавказские области. Самый Карс, остающийся теперь в стороне от караванного пути, тогда приобретет значение центрального склада товаров, которыми снабжается вся восточная часть Турции от Арзерума и до Багдада. Такова картина, рисуемая Паскевичем.

Но Нессельроде отвечал на это весьма уклончиво. “Успехи наши в настоящую войну без сомнения подают надежды к заключению выгодного мира,– писал он Паскевичу,– но при всем том дела наши с Турцией составляют звено в обшей системе европейской политики, а потому ныне еще нельзя сказать с уверенностью, какую черту позволят обстоятельства положить границей между нами и Турцией, как в Европе, так и в Азии”. Ему казалось удобнее, не завлекаясь отдаленными видами, воспользоваться настоящим положением, чтобы привлечь жителей завоеванных земель к добровольному заселению Мингрелии и Имеретии, “изобильных природой, но еще не обработанных по недостатку рук”, как полагал Нессельроде.

Паскевич поспешил разочаровать его. Он отвечал, что “изобильная природа Мингрелии и Имеретии состоит из непроходимых и обширных болот, покрытых дремучими лесами, или из бесплодных гор, на которых только немногие места удобны для хлебопашества и скотоводства. В Имеретии,– разъяснял он,– даже нынешние обитатели ее не могут снискать себе пропитания местными способами и вынуждены зарабатывать хлеб отхожими промыслами; все поденщики, все носильщики тяжестей, все люди, исполняющие самые низкие и трудные работы в Тифлисе и в других городах Грузии – суть имеретины; и если бы земли их были обильны и достаточны, то они при своем трудолюбии, конечно, не покидали бы своих семейств и жилищ, чтобы снискивать себе ненадежное пропитание поденщиной. Нужно много времени, чтобы трудолюбие человека расчистило вековые леса, осушило болота и, проникнув в места, доселе считавшиеся непроходимыми, обратило их в сады и цветущие нивы. Теперь же переселять сюда жителей из благословенного климата Турции в места, известные своим убийственным влиянием на здоровье, значило бы прямо подвергать их неизбежной гибели. Все эти неудобства по отношению к Мингрелии увеличиваются тем, что область находится под властью владетельного князя, и жители соседних турецких провинций, зная, что управление его не всегда основывается на непреложных законах, не получат, конечно, особой охоты селиться на земле, управляемой по правилам малоотличным и даже худшим против тех, которые они уже испытали в Турции”.

Помимо того, по мнению Паскевича, переселение христиан до заключения мира было бы крайне невыгодно для нас не только в военном, но и в политическом отношении: в военном – это обезлюдило бы край, в котором велась война и лишила бы армию значительных продовольственных средств; в политическом – дало бы туркам явное понятие, что мы не станем удерживать за собой провинций, приобретенных нашим оружием, и мусульмане, которых теперь удерживает еще неизвестность, кому будут принадлежать они, тогда стали бы противодействовать нам во всем и даже отважились бы на открытые враждебные предприятия.

Дав этот легкий урок нашей дипломатии, так мало знакомой с Кавказом и с условиями жизни его населения. Паскевич еще раз, уже по взятии Арзерума, подробно изложил графу Нессельроде свое мнение о проведении границы и писал о степени той важности, с которой должны быть ценимы при заключении мира области, покоренные русским оружием в азиатской Турции. Он особенно настаивал на этот раз на присоединении Карсского пашалыка, что навсегда бы обеспечило границу России с Оттоманской Портой прочной чертой по протяжению Саганлугского хребта; и в случае новой войны с Турцией сильный Каре вполне прикрыл бы и наши татарские дистанции, и самую Грузию и тыл Армянской области. “Сама природа,– пишет Паскевич министру иностранных дел,– указывает, где должны остановиться наши приобретения, и рано или поздно непременно придется подвинуть границы до тех мест, которые мною обозначены, и было бы весьма желательно не вверять неопределенной будущности огромных и столь необходимых выгод”.

Не довольствуясь двукратным изложением своих мнений графу Нессельроде, Паскевич с тем же мнением отправил курьера непосредственно к графу Дибичу; но, к несчастью, этот курьер, посланный кругом через южную Россию, прибыл в Адрианополь, спустя три дня после окончательного подписания мирного трактата. Дибич, не зная предположений Паскевича, не мог, да и не имел особенной надобности заботиться о выгодах Кавказского края,– и эта ошибка прискорбна тем более, что европейские державы, настаивая при заключении мира на целости турецких владений в Европе, мало заботились о ее азиатской территории. Даже сама Турция не особенно отстаивала тогда три завоеванные нами пашалыка и самый Батум, которые, не принося ей существенной материальной пользы, служили причиной вечных неустройств и смятений, потрясавших ее азиатские владения. Ни Карс, ни Ахалцихе, ни Баязет, ни турецкая Гурия, находясь в состоянии почти независимом, не давали ей ни малейших доходов, а, напротив, еще требовали значительных издержек на содержание в них войск для поддержания хоть наружного вида покорности. И случалось не один раз, что турецкие войска были разбиваемы жителями, под предводительством своих старшин и родоначальников.

Дюгамель, рассказывая о своей встрече с Паскевичем, говорит в своих записках, между прочим, следующее: “Паскевич принял меня самым благосклонным образом. Но совсем иначе было принято им привезенное мною известие о заключении мира, по поводу которого он, ни мало не стесняясь, высказал свое полное неудовольствие. Он был убежден, что мир без всякого труда мог бы заключиться на несравненно выгоднейших условиях, и, сверх того, он чувствовал себя оскорбленным, что с ним об этом не посоветовались заблаговременно. Но с другой стороны было очевидно, что благодаря громадности расстояния, отделяющего друг от друга оба театра военных действий в Европе и в Азии, граф Дибич никоим образом не мог снестись с графом Паскевичем, тем более, что было необходимо покончить все переговоры до наступления ненастья, которое и без того прекратило бы военные действия. На поспешность заключения мира имело влияние и то, что Европа уже начинала тревожиться успехами нашего оружия, и особенно волновалась Австрия. Все это верно, но все это не может снять нравственной ответственности ни с графа Дибича, ни тем более с Нессельроде, не позаботившегося даже сообщить в Адрианополь все предположения и виды Паскевича, выраженные им с такой категорической ясностью. Паскевича особенно возмущало возвращение туркам сильного Карса, и он с замечательной прозорливостью высказался тогда, что, не удержав за собою Карса, мы тем самым будем поставлены в необходимость и на своей границе возвести такую же сильную крепость. И слова его, как нельзя лучше, оправдались впоследствии, когда на Арпачае возник Александрополь, а кровавые события 1855 и 1877 годов стоили русским войскам стольких тысяч человеческих жизней.

Но так или иначе, выгодно или невыгодно была проведена наша новая граница с Турцией, но адрианопольский трактат окончательно ее санкционировал и Кавказ должен был примириться с теми рамками, которые были ему начертаны. И в этих, значительно стесненных рамках, заключающих в себе сотни разнообразных, полудиких азиатских племен, для нашей администрации было слишком много дела, требующего не только большого политического такта, но подчас и крайнего напряжения боевых сил. И действительно, едва только окончилась турецкая война, как Паскевич уже начал готовиться к новой борьбе с кавказскими горцами.

К сожалению, в рядах Кавказского корпуса не было уже многих из тех славных вождей, которым солдаты беспредельно верили, и которым сам Паскевич был обязан своими победными лаврами. Не было уже ни Попова, ни князя Чавчавадзе, ни Раевского, ни Муравьева, ни Сакена, ни Вольховского – все они или, под давлением несправедливого отношения к ним Паскевича, сами удалились со службы, или по его личному представлению были переведены на службу в Россию.

Мы уже говорили об удалении из армии Сакена и о выходе в отставку Попова, причина которой главным образом крылась в отозвании его из Баязетского пашалыка в момент вторичной блокады, что не могло не оскорбить того, кому Баязет же был обязан раз своим спасением. За ними скоро последовали и другие. Началось с Раевского. Больной, утомленный походами, и предвидя скорое окончание военных действий, Раевский отпросился в отпуск и выехал из Арзерума с конвоем из сорока человек нижегородских драгун, в числе которых было несколько разжалованных декабристов. Не только в то время, но и гораздо позднее, на разжалованных обыкновенно смотрели на Кавказе довольно снисходительно и никогда не старались удручать и без того тяжелого их положения, а Раевский, человек в высшей степени гуманный и симпатичный, тем более не считал нужным маскировать к ним своих отношений.

Это и дало кому-то повод донести об этом едва ли не самому государю, прибавив, что Раевский держит себя с людьми, сосланными под строгий надзор, на товарищеской ноге, проводит с ними время, обедает в одной палатке и говорит на иностранных языках. Из Петербурга сообщили об этом Паскевичу; назначено было следствие, и Раевский по Высочайшему повелению был арестован домашним арестом на восемь дней и, согласно желанию Паскевича, переведен с Кавказа в Россию.

Встревоженный этим происшествием, Паскевич, как бы в оправдание уже себя самого, спешит написать письмо государю, которое нельзя обойти молчанием, как документ чрезвычайно важный для характеристики фельдмаршала, не стеснявшегося набрасывать густые тени на всех окружающих, чтобы тем ярче выставить самого себя в глазах императора.

“Поступок генерал-майора Раевского,– пишет он государю,– сделался мне известен прежде получения Высочайшего повеления Вашего Императорского Величества, и я не оставил его без внимания, но только предоставил окончательное решение оного до возвращения моего в Тифлис, чтобы самому более во всем удостовериться. Поступок этот, хотя злоумышленности и не обнаруживает, но тем не менее есть признак, что дух сообщества существует, который по слабости своей не действует, но помощью связей между собой живет. Сие с самого начала командования моего здесь не было упущено от наблюдений моих, и я тогда же просил графа Дибича снабдить меня хотя несколько другого рода генералами, которые с добрыми бы правилами соединяли и способности; но, не получив их, я должен был действовать теми, какие были, и по их военным действиям и способностям отдавать им справедливость. По множеству здесь людей своего рода, главное к наблюдению есть то, чтобы они не имели прибежища в людях высшего звания, и так сказать пункта соединения. В сем отношении удаление отсюда генерал-майора Сакена есть полезно; удаление генерал-майора Раевского – также; весьма полезно удалить и генерал-майора Муравьева. Впрочем, предмет сей имеет столь много соотношений, что мне трудно действовать и даже найти меру действиям моим. Вот одна из причин, которая заставила меня просить из Арзерума соизволения Вашего Императорского Величества прибыть в Петербург”.

При том доверии, которым, как известно, пользовался Паскевич у императора Николая Павловича, подобное письмо могло иметь слишком серьезные последствия: для лиц в нем упомянутых. Но государь отлично знал слабые стороны своего фельдмаршала. И как ни густы были набрасываемые краски, император сквозь слой их умел видеть истину и, как венценосный рыцарь, действовал только сообразно с этой истиной. Он удалял с Кавказа людей, неприятных Паскевичу, но открывал широкое поприще для их деятельности внутри России, и никогда никто из них не потерпел по службе. Так было в персидскую войну с генералами Вельяминовым, князем Мадатовым, Красовским и архиепископом Нерсесом, которых Паскевич выслал из края, аттестовав их в секретных письмах государю, как интриганов и людей неблагонадежных, или совершенно неспособных. Тоже случилось и теперь с Раевским, Сакеном и Муравьевым, несмотря на то, что Паскевич указывал на них, как на центры, возле которых могли группироваться опасные политические элементы.

Для характеристики того времени, нужно прибавить, что история Раевского косвенным образом повлияла и на судьбу генерал-майора князя Александра Герсевановича Чавчавадзе, известного покорителя Баязетского пашалыка. Паскевич предписал ему быть посредником при сдаче Нижегородского полка Раевским князю Андроникову. Чавчавадзе, однако же, подал рапорт о болезни, и тем навлек на себя крайнее неудовольствие фельдмаршала. “Я побуждаюсь заметить вам,– писал Паскевич,– что и в прошлом году ваше сиятельство, не желая ехать на службу в Армянскую область, подобно сему же рапортовались больным, тем самым неохотно исполняете долг свой, и я найдусь в необходимости представить Государю Императору об удалении вас, как бесполезного чиновника”.

Глубоко оскорбленный столь резким и ничем не заслуженным обращением, князь Чавчавадзе не стал ожидать представления Паскевича и сам подал в отставку. Фельдьмаршал поспешил пустить ее по команде. Но в Петербурге взглянули на это дело иначе. “Государь Император,– писал Паскевичу граф Чернышев,– не изъявил Высочайшего соизволения на увольнение от службы сего отличного генерала, с тем, что если ему нужно провести некоторое время на свободе для поправления здоровья или домашних дел, то Его Величество согласен уволить его в отпуск на такой срок, какой ему нужен”. Паскевич должен был объявить эту резолюцию Чавчавадэе, и князь Александр Герсеванович, признательный к милостям монарха, тотчас воспользовался продолжительным отпуском.

Для личной характеристики Паскевича по отношению к служебным интересам своих подчиненных, далеко не безынтересен и следующий факт. В то время, когда Паскевич по власти главнокомандующего, уже назначил князя Андроникова командиром Нижегородского полка, и полк уже был принят им от генерала Раевского на законном основании, военный министр граф Чернышев сообщил фельдмаршалу, что предполагается назначить командующим Нижегородским драгунским полком состоящего при образцовом кавалерийском полке подполковника Доброва, лично известного Его Величеству с отличной стороны в отношении способностей и познания фронтовой службы, но что государь изъявил желание прежде такого назначения иметь по сему предмету мнение графа Паскевича. Казалось, что Паскевичу было бы весьма естественно указать на князя Андроникова, как на лицо, избранное уже им в командиры полка и притом известного с отличной стороны не одним познанием фронтовой службы, но и боевыми подвигами, нераздельно слившимися со славой нижегородцев в четыре кампании сряду. И это было бы тем основательнее, что, с назначением подполковника Доброва, Андроников или должен был поступить под начальство младшего чином, или оставить полк. Неловкость подобного положения почувствовалась даже самим Паскевичем, но, все еще находясь под гнетущим впечатлением истории Раевского, он не нашел в себе достаточной смелости высказать истину и согласился на назначение Доброва. Андроникову он предложил принять кавалерийский полк в России; но князь от этого отказался; он отвечал, что, прослужив семь лет в конной гвардии, перешел на Кавказ единственно для сближения с родственниками и что после двух войн, в течение которых получил два чина и все ордена до Георгия и Владимира на шею включительно, желает заняться теперь устройством своих дел, и отказывается решительно от всякого иного назначения. Он был зачислен по армии. Так выбыл из рядов Нижегородского полка один из доблестнейших его офицеров, под геройским предводительством которого полк, после целого ряда блистательных дел, закончил турецкую войну знаменитой бейрутской атакой.

Не отстоял Паскевич и близкого к нему человека, казачьего офицера, сотника Василия Дмитриевича Сухорукова, перу которого он был обязан блестящими реляциями с полей турецкой войны, также как был обязан персидскими реляциями Грибоедову. Этот Сухоруков был человек классически образованный, известный литератор, о котором с такой сердечностью вспоминает Пушкин при описании своего путешествия в Арзерум. Он был некогда близок к графу Чернышеву; но потом его постигла опала за преданность бывшему донскому атаману Иловайскому, личному врагу Чернышева, и Сухоруков был сослан на Кавказ за участие в тайном обществе, хотя все знали, что это общество не имело ничего политического, а состояло на Дону из людей глубоко привязанных к Алексею Васильевичу Иловайскому. Очутившись на Кавказе при начале персидской войны, Сухоруков попал в штаб Паскевича, при котором и сделал обе кампании, персидскую и турецкую, находясь в самых близких отношениях к фельдмаршалу. К несчастью, он поместил в “Северной пчеле” возражение на статью какого-то очевидца, касавшуюся военных действий в азиатской Турции. Возражения были мелочные, не заключавшие в себе ровно ничего особенного, но полемика, возгоревшаяся в газете, обратила на себя внимание Чернышева и тяжело отозвалась на участи Сухорукова.

“Сотник Сухоруков,– писал военный министр графу Паскевичу в декабре 1829 года,– в разных статьях, печатаемых им в журналах, говоря о военных действиях отдельного Кавказского корпуса принимает тон решительный и, выходя на сцену своим лицом, позволяет себе даже судить о распоряжениях начальства”. Чернышев просил поэтому опечатать бумаги Сухорукова, а самого его с фельдъегерем отправить на Дон. И Паскевич, которому хорошо было известно содержание статей, не счел даже возможным ходатайствовать об облегчении его участи. Сухорукова отвезли на Дон, а оттуда, переменив только фельдъегеря, отправили на службу в отдаленнейшие места Финляндии. Высылка Сухорукова остановила между прочим и прекрасный труд его по составлению истории Донского войска.

Из лиц, упомянутых в нашем рассказе, Раевский возвратился на Кавказ начальником Черноморской береговой линии и был генерал-лейтенантом; князь Чавчавадзе также в генерал-лейтенантском чине состоял членом Главного Управления Казавказским краем; Вальховский был начальником штаба Кавказского корпуса во все время управления краем барона Розена; Андроников стяжал себе народное имя после славных побед под Ахалцихе и Чолохом; Сакен и Муравьев – оба командовали в России корпусами, оба были генерал-адъютантами, и Сакен, как доблестный защитник Одессы и начальник Севастопольского гарнизона, был возведен в графское достоинство; Муравьев – был наместником Кавказа.

Так ответили своей службой эти лица на аттестацию Паскевича в своей политической неблагонадежности и на желание его иметь взамен их “хоть несколько другого рода генералов, которые с добрыми правилами соединяли бы в себе и способности”.