Пролог

Двадцать первого сентября 2001 года президент Джордж У. Буш, рассуждая о террористической атаке на Всемирный Торговый центр и реакции США на это событие, употребил слова «сражение за цивилизацию». 5 декабря того же года он повторил: «Я не собираюсь отступать, потому что мы сражаемся за саму цивилизацию». Почти два года спустя, комментируя продолжающиеся нападения на американские войска в Ираке, президент сказал: «Наш выбор — между цивилизацией и хаосом». В заявлениях других западных лидеров звучала та же тема: 12 сентября канцлер ФРГ Герхард Шредер назвал совершенные накануне теракты «объявлением войны всему цивилизованному миру», а 8 октября глава Консервативной партии Великобритании охарактеризовал «Аль–Кайеду» как организацию, «посвятившую себя истреблению цивилизации».

События 11 сентября 2001 года потрясли мир. Они же заставили нас сфокусировать внимание на том, что мишенью террористических атак были не только и не столько два современных высотных здания, и даже не жизни ни в чем не повинных офисных служащих, а нечто более неосязаемое и трудноопределимое. В столь серьезных обстоятельствах у нашего политического руководства появилась необходимость обратиться к чему?то высокому и величественному, чему?то, способному в своей неколебимости противостоять чудовищному преступлению. Искомый столп силы должен было воплощать собой главное: ценности нашего общества и его традиции, его текущее состояние и его историю. Коль скоро «цивилизация» — слово, в котором заключены все эти смыслы, именно цивилизация оказалась тем, что мы решили защищать, идеей, за которую почувствовали необходимость сражаться.

Последние полвека понятие цивилизации лежало большей частью в стороне от общественных дебатов, оно хранилось где?то на задворках нашего коллективного сознания. Трагедия 11 сентября и ее последствия неожиданно вывели эту привычную, хотя и не до конца ясную идею на первый план. Катастрофические события обычно настраивают умственный взор на резкость: апеллируя к идее цивилизации в столь драматическое и опасное время, наши лидеры затронули важный, пусть и редко дающий о себе знать элемент нашего мировоззрения, при этом продемонстрировав, сколь принципиальную роль он в нем играет. Хотя цивилизация представляет собой отражение того, что мы есть и что для нас ценно, мы не привыкли задаваться вопросом о том, что она действительно для нас значит. Теперь, когда идея цивилизации вновь оказалась в центре внимания, ей не миновать более вдумчивого изучения: если война против террора есть война за цивилизацию, мы нуждаемся в четком понимании того, что же это такое — цивилизация.

Исследование западной цивилизации, которому посвящена эта книга, потребовало свежего взгляда на события нашей общей истории и ее наследие. Однако прежде чем приступить к самой истории, в этом кратком прологе хотелось бы отразить прошлое и нынешнее понимание цивилизации, привести причины, по которым нам необходимо пересмотреть свое представление о ней, и изложить доводы в пользу исторического подхода. Если мы хотим выяснить подлинное значение цивилизации, нам с самого начала предстоит уяснить, что «цивилизация» и «западная цивилизация» — совсем не одно и то же. Сколь бы часто политики ни делали вид, что первое подразумевает второе, совершенно очевидно, что ценности жителей Запада многим отличаются от ценностей других народов — не исключено, что и саму идею «ценностей» следует отнести к западным изобретениям. Цивилизация, о которой заговорили после 11 сентября 2001 года, была не ацтекской, не китайской и не полинезийской, а совершенно однозначно западной. Цивилизация, которую мы должны попытаться понять, — наша собственная и ничья другая.

Мы склонны видеть в западной цивилизации наследие античной и христианской эпох, дошедшее до нас через Возрождение, научную революцию и Просвещение. Ее дух воплощен в прекрасных зданиях — ионических храмах, готических соборах, небоскребах эпохи модерна; в замечательных полотнах, в пьесах Софокла и Шекспира, в романах Сервантеса и Толстого, в научных открытиях Галилея и Эйнштейна. Мы подсознательно понимаем, что цивилизация не есть «Гамлет», пейзаж с горой Сен–Виктуар или Крайслер–билдинг, что она не тождественна даже Шекспиру, Сезанну или Уильяму Ван Аллену — их творцам. Она, скорее, напрямую связана с духом, их направлявшим, и с обществом, которое позволило ему проявить себя таким образом. Этот дух трудно зафиксировать, и тем не менее мы верим, что между культурными иконами Запада и ценностями западного общества существует некая связь, объясняющая, почему и то и другое является воплощением западной цивилизации.

Одобрительно кивая словам западного политика, который говорит, что наша цивилизация всегда подразумевала «открытость, терпимость, свободу и справедливость», мы одновременно не можем не уловить наличие потенциальной проблемы. Всеобъемность понятия цивилизации, которая делает его удобным для политиков, разумеется, избирательна: им нужно, чтобы цивилизация ассоциировалась у нас с толерантностью, свободой выражения и демократией, а не с бедностью, распадом семьи, неравенством, преступностью и наркоманией. Если цивилизация просто означает все хорошее, мы можем без задней мысли вести войны от ее имени: но такое положение вещей приемлемо, лишь если мы согласны отделить ценности, теоретически нами исповедуемые, от исторической практики западного общества, от результатов его деятельности.

Здесь приходится делать выбор. Если мы рассматриваем цивилизацию в чисто идейном аспекте, ничто не мешает приписать ей все возможные добродетели, оставив противникам все возможные пороки. Однако когда мы говорим о защите нашей цивилизации, мы подразумеваем не столько нынешний образ жизни, сколько те ценности, которые мы с благодарностью унаследовали от предшествующих поколений. Цивилизация — не просто копилка позитивных идей, это совокупность порожденных ими исторических эффектов. Но ведь мы прекрасно знаем историю западного мира — как невыносимо много было в ней горя и страдания, несправедливости и жестокости по отношению и к своим, и к чужим. Есть ли место в нашем понятии цивилизации для войн, пыток, рабства, геноцида? И если мы не колеблясь выносим их за рамки определения цивилизации, не рискуем ли мы утратить способность понимать подлинное значение собственного прошлого? Стремление по–настоящему понять цивилизацию вынуждает нас спросить себя, не обладают ли славные и позорные моменты истории, неизменно сопутствующие друг другу на ее страницах, некой необходимой взаимосвязью. Может быть, свобода всегда подразумевает эксплуатацию человека человеком, терпимость всегда имеет балласт в виде чувства собственной исключительности, а изобилие возможностей неотделимо от эгоизма и жажды наживы? Так или иначе, поиск смысла цивилизации должен начаться с распутывания клубка нашей собственной истории.

Хотя само слово «цивилизация» появилось на свет в XVIII веке во Франции, западная идея цивилизованного общества уходит своими корнями в античность. Именно греки классического периода начали считать себя не просто отличными от других народов, но и превосходящими их. Если в устах народота, писавшего в середине V века до н. э., слово «варвары» — всего лишь удобное общее имя для негреческих народов, то ко времени Аристотеля, столетие спустя, варвары и варварские народы уже характеризуются с точки зрения их специфических социальных признаков: обращения с рабами, меновой, т. е. не знающей денег экономики, — черт. вызывающих негативную оценку у цивилизованных греков. Благодаря своим культурным характеристикам варвары обнаруживают человеческую неполноценность по сравнению с греками, которые и в собственных глазах, и в глазах последующих поколений европейцев, предстают образцом цивилизованности.

Этимологически слово «цивилизация» происходит от латинского «civis» — гражданин. Хотя римляне использовали слово «cultura» (культура), а не «цивилизация», в качестве общего названия для духовной, интеллектуальной, общественной и художественной жизни, быть гражданином означало быть частью этой культуры. Римляне, как и греки, у которых они позаимствовали многие социальные установки, считали себя народом уникальной культуры. Два представления — о культуре и цивилизации — в ретроспективе слились в одно. Окруженные варварами, римляне также полагали своим долгом нести цивилизацию другим народам: как писал Вергилий:

Римлянин! Ты научись народами править державно —

В этом искусство твое! — налагать условия мира,

Милость покорным являть и смирять войною надменных! [1]

Идея цивилизации возродилась в трудах христианских хронистов VII и VIII веков, таких как Григорий Турский и Беда Достопочтенный. Из их описания предшествующих столетий явствовало, что христианство в ту пору, пока оно еще не восторжествовало над язычниками, постоянно находилось под угрозой истребления. В последующее время, благодаря церковной организации и письменной культуре, союзу церкви с такими всесильными монархами, как Карл Великий, христианская ойкумена уже могла сознательно ставить между собой и западной цивилизацией знак равенства.

Предренессансный и ренессансный интерес к классическому миру подарил новую жизнь идее особой европейской цивилизации — уходящей корнями в дохристианское прошлое и существовавшей параллельно христианству. Признав в Софокле, Платоне, Вергилии и Сенеке своих духовных прародителей наряду с Христом и святым Павлом, жители западной Европы ощутили себя частью великой традиции. Открытие Нового Света по ту сторону Атлантического океана, знакомство со множеством «примитивных» народов, населяющих все уголки Земли, делало европейцев XVI века в их собственных глазах еще больше похожими на древних греков и римлян — людей цивилизации, окруженных варварами.

К XVIII веку, когда слово «цивилизация» вошло в обиход, европейские интеллектуалы были преисполнены оптимистической уверенности относительно предназначения и благодати всего «Божьего творения», а также относительно способности рационально мыслящего существа рано или поздно упорядочить знание и решить все стоящие перед человечеством проблемы. Стало укореняться представление о цивилизованном поведении — рожденный во Франции идеал политеса (politesse) начал превращать землевладельцев, купцов и ростовщиков (прежде находившихся во власти дурных привычек, например привычки жить и питаться под одной крышей со своими работниками) в благородную знать с пусть и не изысканными, но вполне приемлемыми манерами. «Благородная» культура XVIII века казалась достойным возрождением аттического и римского духа, и хотя во Франции просветительский оптимизм не смог пережить ножа гильотины и кровавого побоища наполеоновских войн, он вновь расцвел в следующем столетии в джентльменских клубах Англии. В наступивший Век прогресса, который совпал с эпохой подъема Британской империи, Маколей, Карлейль, Бокль объясняли читателям, что чудеса Древней Греции и Древнего Рима образуют непрерывное целое с чудесами Венеции и Флоренции эпохи Возрождения, а таюке с чудесами британской индустриализации. В 1857 году викторианский историк Генри Томас Бокль изобразил цивилизацию в виде великой исторической цепи, уже первое звено которой, цивилизация древнего Египта, «представляла разительный контраст варварству господствовавшему среди африканских народов». Следующим после Египта звеном оказывалась феция: далее, пройдя Римскую империю. Возрождение, Реформацию и Просвещение, цепь подводила прямиком к славным достижениям соотечественников Бокля. Те народы, что находились в стороне от этой священной оси, признавались варварами, а те, что находились на ней, — носителями цивилизации. Цивилизация в дни Бокля не только сама задавала свои географические границы, она считала себя наделенной миссией «подавлять, обращать и цивилизовывать» остальное человечество — с этой точки зрения процесс колонизации всего мира представлялся некоей благотворной смесью проповедничества и морального торжества. Провести черту между цивилизацией и нецивилизацией не составляло труда, пусть даже в случае с индийскими махараджами, наследниками Великих Моголов. или китайскими и японскими императорами приходилось прибегать к некоторым ухищрениям. Цивилизация была атрибутом людей белого цвета кожи и христианского вероисповедания, атрибутом же прочих было варварство.

Представление о западной цивилизации как о единой (пусть кое–где разорванной) исторической цепи лишь укрепилось благодаря вновь ожившему интересу к миру античности и Возрождения. В XVIII и XIX веках английские, французские, голландские и немецкие ученые мужи благородного сословия отправлялись в вояж по континенту, особенно по его южной части, чтобы собственнолично полюбоваться чудесами прошлого. Пшняные амфоры, статуи, барельефы, картины и мозаики переправлялись на север в огромных количествах, в сотнях североевропейских городов строились музеи для размещения сокровищ, вывезенных из Египта, Греции, Рима и Флоренции. Повинуясь общему поветрию, представители европейской элиты заказывали портреты, изображавшие их в римских тогах и лавровых венках, строили дома, имитирующие греческие храмы, брали девизом своих клубов и полков латинские изречения. Политические мыслители возродили греческие слова, такие как «демократия», а Дж. С. Милль даже заявлял, что «Марафонская битва важнее для английской истории, чем битва при Гастингсе». Цепь истории продолжала коваться: новаторские изменения в итальянском искусстве XV века получили название Ренессанса, то есть Возрождения, каковой титул закрепил за ними в 1869 году влиятельнейший труд Якоба Бурхардта — «Культура Италии в эпоху Возрождения». В 1890–х годах европейская колонизация приобрела невиданные ранее масштабы, и стало казаться, что недалеко то время, когда плоды западной цивилизации начнет вкушать весь мир.

Этот благостный образ цивилизации был безжалостно сметен Первой мировой войной, итоги которой —десять миллионов погибших и неисчислимое количество искалеченных — продемонстрировали всю его иллюзорность. Война 1914–1918 годов была конфликтом либо между коалициями цивилизованных наций, либо между цивилизованными нациями (Франция. Британия, Америка) и нациями, внезапно обнаружившими свое варварство (Германия и Австрия). Так или иначе, она была таким же бесспорным порождением западной цивилизации, как паровой двигатель или микеланджеловский «Давид».

Как могла цивилизация дойти до такого состояния? Как могло случиться, что миллионы европейцев ждала столь бессмысленная гибель? Самый убедительный ответ на эти вопросы дали не историки и не философы — он пришел с совершенно неожиданной стороны. Зигмунд Фрейд, чья концепция человеческой психики уже тогда начала завоевывать всеевропейское признание, предложил миру отрезвляюще пессимистический взгляд на вещи. «Дело не в том, что мы пали так низко, дело в том, что мы никогда не были так высоко, как думали», — сказал он о Первой мировой.

Человеческое существо, утверждал Фрейд, находится под влиянием низменных, примитивных инстинктов, унаследованных от животных и первобытных предков. Цивилизация обуздывает животную дикость, заключенную в каждом из нас, но избавить от инстинктов она не способна. Время от времени ее хрупкая оболочка рвется и люди совершают акты чудовищного насилия. Фрейдовское объяснение катастрофы Первой мировой войны установило прочную взаимосвязь между личностной психологией и природой цивилизации и сделало психоанализ главным инструментом ее исследования. Границы цивилизации более не пролегали на карте, отделяя Западную Европу и Северную Америку от остального мира, или в пространстве истории, выгораживая особое место для Египта. Греции и Рима. Они проходили внутри нас. мы сами стали одновременно территорией варварства и цивилизации.

Теории Фрейда восторжествовали над представлениямиXIX века о цивилизации как благой силе и свергли с пьедестала идею человеческого прогресса. Впрочем, несмотря на непривычность и кажущуюся новизну, они лишь возвратили европейцев к радикальному пессимизму святого Августина, отца церкви, жившего в V веке. Согласно католическому догмату, появляясь на свет, мы несем в себе грехи, унаследованные от Адама и Евы. И хотя крещение снимает с нас это бремя. человек готов грешить при любой удобной возможности. Слова Августина: «Уберите границы, созданные законами, и бесстыдная склонность людей вредить, их неодолимое желание потакать своим прихотям возьмут свое в полной мере» — могли быть написаны Фрейдом. Его взгляды на цивилизацию, созвучные Августину, переключали внимание с общества на отдельную личность, и с тех самых пор, желая что?либо понять о природе войны, жестокости, прогресса, ненависти, созидания и разрушения, в первую очередь мы искали ответ во внутреннем мире человека.

Историки, мыслящие более традиционно, пытались объяснить события смутного времени в европейской истории, строя модели жизненного цикла цивилизаций, их расцветов и падений. И «Закат Европы» Освальда Шпенглера, опубликованный в 1918 году, и последовавшая за ним в 1934 году первая часть многотомного «Исследования истории» Арнольда Тойнби вдохновлялись верой предшествующего столетия в универсальные исторические законы. Задачей историка было продемонстрировать, как эти законы работают на примере цивилизаций.

К началу XX века западная цивилизация оказалась в противостоянии с еще одной варварской силой — массовой культурой. В 1920–хи 1930–х годах европейские интеллектуалы с отчаянием заговорили о смертельной угрозе, которую представляет растущая масса городского населения и ее низкие культурные запросы. Сберечь цивилизацию могла лишь немногочисленная элита творцов и ценителей, культивирующая искусство, недоступное восприятию большинства. В глазах тех, кто относил себя к этой элите, цивилизация становилась уделом узкого круга избранных.

Казалось бы. Вторая мировая война, холокост, сталинский террор заставят нас забыть о прогрессе и благотворном эффекте цивилизации окончательно. Но в действительности произошло обратное. Ужасы нацистской эпохи, поставившие под сомнение само понятие «человеческого», парадоксальным образом реанимировали прежнюю веру в то, что люди могут и должны отыскать путь к более совершенному мироустройству. Отчаянно желавшие видеть в мире что–то хорошее, вдохновленные разгромом нацизма, жители Запада в течение первых послевоенных десятилетий обратились в своем сознании к проверенным рецептам. Стараясь по возможности избегать банальных деклараций о прогрессе, историки культуры все увереннее делились своим преклонением перед «величием» художников и философов исторического Запада, восторгами перед красотой произведений изящного и прикладного искусства и все меньше чувствовали необходимость задаваться вопросом, не было ли все это куплено слишком дорогой ценой. Когда в 1969 году Кеннет Кларк озаглавил свой документальный телесериал, посвященный европейскому искусству «Цивилизация», он сознательно выставлял подлинными плодами цивилизации не войны и истребление целых народов, а великих художников и их прекрасные произведения.

Смысл, который господствующая культура западного мира вкладывает в слово «цивилизация», по прошествии стольких лет по–прежнему далек от ясности. С одной стороны, если взять Соединенные Штаты, основатели страны и авторы конституции были людьми Просвещения, глубоко укорененными в классической традиции; надо вспомнить также, что европейские поселенцы использовали идею «цивилизаторской миссии» в качестве обоснования захвата Американского континента и уничтожения его коренного населения. С другой стороны, Америка была основана в противовес тогдашним европейским ценностям и состоялась, особенно после волн массовой иммиграции конца XIX века, как общество иного типа. Слово «цивилизация» в устах европейца звучало во многом как вызов американским идеалам — его элитарность и ностальгия противопоставлялись американскому популизму и устремленности в будущее. Да и массовая культура — предмет горького сарказма европейских интеллектуалов в XIX и XX веках — тоже являлась преимущественно американским изобретением. Только после Второй мировой, когда Америка сделалась ведущей державой западного мира, эти противоречия впервые стало возможным как?то разрешить. Цивилизация стала более демократическим, менее элитарным понятием (перемена, немало обязанная любви нацистских вождей к «высокой культуре»), но одновременно его смысл сделался более всеобъемлющим и расплывчатым — под него теперь подпадало все общество, а не только культура верхушки. Эта расплывчатая всеохватность возвращает нас к тому с чего мы начинали, — к новой жизни понятия, которое, утратив, казалось бы, какую бы то ни было ясность, очевидно сохранило чрезвычайно важную политическую и эмоциональную нагрузку.

Сегодня, в начале нового века, две главные модели цивилизации — боклевская «великая традиция» и фрейдовское (с отголосками доктрины грехопадения) обуздание животного начала в человеке —по–прежнему с нами. Образ светоносной нити цивилизации, принизывающей окружающую тьму варварства, остается выразительным символом на службе историков. Так, в 1999 году Кристиан Майер заметил, что узкий пролив между материком и островом Саламин, в котором афиняне разгромили персидский флот, был «игольным ушком, через которое пришлось пройти мировой истории», а Кеннет Кларк, говоря о периоде, когда христианство «обрело убежище в местах, подобных Скеллиг–Майкл — островерхому утесу посреди моря, в восемнадцати милях от ирландского побережья», — назвал его временем, когда цивилизация «шла по краю обрыва». Истончаясь до предела, в такие моменты золотая нить все?таки умудрялась не оборваться, и благодаря им наша связь с великой традицией не только сохранялась, но и обнаруживала себя с еще большей наглядностью.

Фрейдовские теории тоже были взяты на вооружение историками, пытавшимися объяснить факты бесчеловечности с помощью образа прирученного зверя, время от времени срывающегося с непрочного поводка цивилизации. Не так давно, обсуждая русскую революцию 1917 года и последующую гражданскую войну, Орландо Файджес писал: «Исступление нескольких предшествовавших лет будто сорвало с человеческих отношений тонкую оболочку цивилизации и обнажило примитивные зоологические инстинкты. Людей вновь потянуло на запах крови».

Впрочем, образ «внутреннего зверя» пригодился не только историкам. Для деятелей искусства, кино и в особенности тех. кто эксплуатирует в своем творчестве тему преступности и преступления, фрейдовская идея сдерживаемого силами цивилизации животного начала всегда была исполненной непреходящего очарования. Авторы криминального жанра, если воспользоваться словами Ф. Д. Джеймс, «показывают обреченность наших попыток перебросить спасительные мостики через бездну социального и психологического хаоса».

Как бы то ни было, в последние несколько десятилетий две привычных концепции цивилизации — вместе с убеждениями, которые их подпитывают, — перестали казаться столь уж естественными. Радикально изменились налги методы изучения истории, традиционные способы подачи исторического материала, блестяще спародированные еще в 1930 году Селларом и Йитманом в книге«1066 год и все остальное», сменились гораздо более разносторонним и нюансированным отношением к прошлому. Будь то в форме книг, фильмов, теле- или радиопрограмм, спрос на историю стал еще более активным. Однако обобщения типа «Наполеон был благом для Франции, но злом для остальной Европы», «Сталин был чудовищем» или «Елизавета I была “выдающейся"королевой» нас больше не удовлетворяют Жадно потребляя информацию, сюжеты, документы, свидетельства очевидцев, мы хотим сами принимать решение о том, что все это значит. Мы уже усвоили, что события никогда не оцениваются непредвзятым взглядом и что собственные предубеждения историка являются важнейшим фактором, влияющим на способ подачи. В ответ историки отказались от претензии на объективность и бесстрастность; вместо того, чтобы ограничиваться рассказом о результатах своей работы, они демонстрируют саму эту работу, делятся с нами своими методами, трудностями, сомнениями и увлечениями. На этом фоне попытка учреждения обновленного канона «великих», предпринятая Кеннетом Кларком, уже не вызывает доверия. Что в 1969 году казалось смелым и новаторским ходом, сегодня выглядит как последнее издыхание аристократического мироощущения.

Популярность новых, более ясных и близких здравому смыслу трактовок традиционных сюжетов сопровождается растущим интересом к сюжетам, либо плохо освещенным в прошлом, либо вовсе необычным для исторической науки. Треска, торговля специями, голландская тюльпановая мания, открытие метода измерения географической долготы, рыбный рацион жителей древних Афин — все это и тысячи других феноменов обретают сегодня свою историю и увлеченный интерес публики. Мы также стремимся узнать как можно больше об истории культур, лежащих вне великой традиции: Индии, Китая, американских индейцев, полинезийцев, австралийских аборигенов.

Кроме того у нас развился вкус к археологии исторического и доисторического прошлого, благодаря которой мы получили возможность прикоснуться к богатой, но прежде малоизученной культуре наших далеких предков. Исследования на основе митохондриальной ДНК, палеоклиматических и палеоботанических данных. геофизических аномалий и изотопов, сохранившихся в ископаемых человеческих зубах, открыли множество новых увлекательных аспектов нашей истории.

Когда у широкой публики возникает потребность в том, чтобы ученые демонстрировали источники своей работы, когда желание знать прошлое заводит в самые глухие закоулки истории, золотая нить традиции становится все больше похожа на реку времени, у которой есть множество притоков изаводей, широких разливов и узких стремнин. Или, возможно, на огромную скатанную в моток сеть, в которой связи идут в любом направлении. В свете всего этого исторического многообразия представление о зависимости европейской цивилизации, или даже цивилизации как таковой, от непрерывности одной узко очерченной традиции, начинает выглядеть немного нелепым.

Возможной реакцией на такое положение дел стала попытка рассказать о цивилизациях во множественном числе. В историях, написанных Фернаном Броделем («История цивилизаций») и Фелипе Фернандесом–Арместо («Цивилизации»), вы не найдете привычного поиска фундаментальных исторических закономерностей, а такие труды, как вышедший в 2002 году сборник «Разные миры: вместе и порознь» коллектива авторов во главе с Робертом Тйгнором, ориентируются на растущее число университетских курсов всемирной истории в Америке, которые стараются изначально обойтись без предрассудков евроцентризма. «Столкновение цивилизаций» (1996) Самюела Хантингтона изображает мир состоящим из нескольких несхожих и претендующих на будущее могущество цивилизаций. В книге «Европа: история», опубликованной в том же 1996 году, Норман Дэвис по–новому взглянул на прошлое Европы, доказывая, всего лишь десятилетие спустя после падения «железного занавеса», что развитие западной и восточной частей континента могут и должны рассматриваться в единой перспективе.

С дисциплинарной точки зрения еще одним фактором, способствовавшим отмиранию старой веры в нравственное и интеллектуальное превосходство европейцев, стало возникновение жанра, который можно было бы назвать экологической историей. Американский ученый и историк Джаред Даймонд убедительно продемонстрировал, как география, топография, климат, океанские течения и рисунок береговой линии влияют на развитие самых разных обществ, причем не «в принципе», а совершенно конкретными способами, поддающимися изучению и измерению. Согласно такому подходу, европейцам просто повезло оказаться в месте, способствовавшем развитию технологий, с помощью которых они затем смогли покорить остальной мир.

Если идея великой традиции осталась на обочине исторической науки, что произошло с возрожденной Фрейдом идеей Августина, согласно которой цивилизация нужна для обуздания животного начала в человеке? Примеры из поведения первобытных людей, приводившиеся самим Фрейдом в подтверждение теоретических построений, оказались палкой о двух концах — впечатляющими поначалу, но ненадежными в свете серьезного научного разбирательства. Такое разбирательство показало, что по большей части фрейдовская выборочная антропология вела к ложным обобщениям. Акцент на бессознательном имел плачевные результаты не в силу ложности самого понятия, а в силу того, что Фрейд использовал идею для объяснения всех без исключения аспектов человеческой жизни. К тому же, несмотря на популярность, которой психоанализ стал пользоваться среди подверженного легким невротическим расстройствам или даже вполне здорового, но неизменно обеспеченного слоя населения, неспособность психоанализа излечить серьезные психические заболевания неминуемо подточила доверие к теориям его автора.

Тем не менее, если мы перестали верить фрейдовской концепции цивилизации, как объяснить всю жестокость войнXX столетия и чем заменить столь удачную на первый взгляд гипотезу, которую можно найти у основателя психоанализа? После зверств Первой мировой эта гипотеза и впрямь могла казаться правдоподобной европейцам, однако в последнее время историки выработали иной подход к человеческому аспекту ведения военных действий. Так, согласно Джону Кигану, в период между разгромом Наполеона в 1815 году и началом Первой мировой в 1914 году Европа успела превратиться в огромный военный лагерь. Несмотря на отсутствие видимых геополитических причин — в 1815 году Европа находилась в начале долгого периода относительного мира и спокойствия, — по прошествии столетия, «на пороге Первой мировой почти каждый дееспособный европейский мужчина призывного возраста имел среди своих личных бумаг солдатское удостоверение, в котором сообщалось, куда и в какой срок он должен явиться в случае всеобщей мобилизации… В начале июля 1914 года в Европе стояло под ружьем порядка четырех миллионов человек; к концу августа их число увеличилось до двадцати миллионов, и многие десятки тысяч уже погибли».

Культура милитаризма, существовавшая параллельно гражданскому обществу, играла в этот период как никогда важную роль — в политике война стала автоматической реакцией на любые осложнения. После того как великие державы начали боевые действия в 1914 году, наличие в распоряжении их правительств многомиллионного резерва мужского населения, а также новейших видов артиллерии и стрелкового оружия, появившихся благодаря качественному скачку сталелитейного производства, сделало массовые боевые потери неизбежными. Кроме того, Киган демонстрирует, что идеал славной битвы, образ благородной смерти на поле брани, желание уничтожить противника суть элементы характерно западного представления о том. что такое вооруженное противостояние — смертоубийственный конфликт подобных масштабов просто не мог возникнуть в других культурах. С точки зрения историка мировые войны были не обращением европейских народов в состояние варварства — а порождением менталитета, сознательно культивируемого на протяжении всего предшествующего столетия.

Подобный новый взгляд на историю отражает изменение наших представлений о мире. Однако во всех своих вариантах он не отвечает на вопрос о смысле цивилизации. Мало того, он делает ответ еще более трудным. Новое мировосприятие принесло с собой новые неразрешимые проблемы. Например, мы постепенно пришли к убеждению, что у так называемых примитивных обществ есть полное право продолжать вести свой образ жизни, право, ограждающее их от нашего вмешательства. Чем в этом случае предстает цивилизация, которая занималась и продолжает заниматься регулярным уничтожением таких обществ, столь же рутинно изобретая этому моральные, религиозные и исторические оправдания? Если наша история есть неотъемлемая часть цивилизации и если последняя является выражением наших непреходящих ценностей, то что, в случае конфликта истории и ценностей, мы имеем в остатке?

Мы можем подступиться к ответу на этот вопрос, взглянув на то, чем сегодняшнее поколение отличается от предшественников, и попытавшись понять, почему наше и их мировоззрения столь несхожи. Я уже упоминал о том, что понимали под цивилизацией в прошлом, и привел несколько причин, по которым эти концепции оказались несостоятельными. Остается объяснить, в чем заключаются характерные признаки настоящего и как они влияют на нашу нынешнюю концепцию цивилизации.

В 1930–е и 1940–е годы у людей появилась полная ясность относительно того, что именно отстаивают западное общество и западная цивилизация. Были вы социалистом или консерватором, для вас цивилизация являлась тем, что пытались уничтожить Гитлер, Муссолини и японский император. Поэтому задачей стало элементарное самосохранение. Как когда?то вера в христианского Бога уступила место вере в прогресс, в свою очередь последняя на тот момент полностью сосредоточилась в желании добиться полного разгрома нацизма. Сражавшимся на «неправильной» стороне все сделалось настолько же ясно — когда закончилась война. Соответственно, первейшей целью послевоенных лет виделось не воссоздание прежнего общества, а строительство его на новых основаниях. Но тем, кто пережил войну, пришлось пожертвовать огромным количеством эмоциональной и культуросозидающей энергии, и после краткого периода заигрывания с радикализмом Запад в 1950–е годы погрузился в политический и культурный консерватизм—подчеркнуто довольствуясь тем, что имеет, охраняя свою статичность, пугаясь любых перемен.

Отчасти 1960–е годы стали реакцией на социальную атрофию, характерную для первых послевоенных десятилетий. Если военное поколение было довольно самим фактом того, что ему удалось выжить, было благодарно возможности строить жизнь в мире и процветании, то их взрослеющим детям требовалось иное. Ощущение борьбы за сохранение цивилизации трансформировалось в новое убеждение, по которому именно существующее общество с его жесткой иерархической структурой, преклонением перед вышестоящими, психологической установкой, выражаемой формулой «доктору лучше знать», — именно оно несло ответственность за сползание Европы в войну. Недаром на Нюрнбергском процессе, в ответ на недоумевающий вопрос всего мира: «Как могли жители цивилизованной Германии оказаться способными на такие кошмарные злодеяния?» постоянным рефреном звучала фраза: «Я только исполнял приказы». Эти ужасные слова стали обратным паролем нового поколения — отныне никто не мог отдавать приказы и никто не должен был их исполнять. Европа избавлялась от милитаризма, который преследовал ее на протяжении полутора веков.

Сегодня трудно представить себе, с каким безусловным доверием в первые послевоенные годы относились большинство людей к существующим социальным институтам, какой силы шок они испытывали сообща и по отдельности, наблюдая, как один за другим «столпы общества» обнажали свое лицемерие, корыстолюбие и продажность. Суэцкий кризис, скандалы с Профьюмо, Поулсоном и талидомидом, требования гражданских прав для католического населения Ольстера, ряд несправедливых судебных решений — в Британии все эти события покончили с нашими иллюзиями и нанесли смертельный удар по прекраснодушным представлениям о существующем порядке.

В Америке крушение иллюзий было еще масштабнее и, как оказалось, имело более серьезные последствия. Благодаря Вьетнамской войне бессмысленную жестокость правительства ощутила на себе каждая американская семья. Если движение за гражданские права раскрыло миру грязные секреты американской политики—узаконенную сегрегацию чернокожего населения, фактическое отрицание человеческого достоинства, — то резня в Ми Лай, убийство Мартина Лютера Кинга, стрельба по мирной демонстрации в Кентском университете, фотографии белых полицейских, избивающих черных манифестантов в Алабаме, — эти и аналогичные события служили постоянным отталкивающим примером для взрослеющего поколения американцев. Схожие настроения рождались у молодежи во Франции, Германии и Италии, а после подавления Пражской весны 1968 года улетучились и последние остатки преклонения перед советской альтернативой западному общественному строю.

Пока послевоенная молодежь с отвращением наблюдала, как старый порядок пытается навязать себя новому миру, предшествующему поколению определенно внушали не меньшее смятение выходки детей — их неуважение к тому, что пришлось пережить отцам, уверенность в своем праве на материальные блага, беззаботное попрание святынь прошлого. В 1969 году полные залы в Лондоне собирала пьеса Джо Ортона «Что видел дворецкий», в которой одной из центральных деталей реквизита была банка с заспиртованным пенисом Уинстона Черчилля. Подобное святотатство простиралось на все, что связывалось с прошлым и являлось предметом почитания, — на искусство, архитектуру, политику, армию, образование, культуру Казалось, грехи прошлого настолько велики, что для очищения от них требуется не меньше, чем тотальная дезинфекция общества. Все должно быть выброшено на свалку истории, чтобы все можно было построить заново.

Эта социальная трансформация происходила одновремен но с неожиданным ростом благосостояния, особенно в Западной Европе (Соединенные Штаты почувствовали его еще в 1950–е годы). Пренебрежение авторитетами и стремление к немедленному удовлетворению желаний лишь подстегивалось изобилием новых и дешевых товаров: виниловых пластинок. автомобилей, одежды, транзисторных приемников, фотоаппаратов, телефонов, цветных журналов, таблоидов и, что важнее всего, телевизоров.

В 1960–е годы технические новшества не только предлагали человеку более увлекательную и разнообразную гамму впечатлений, но и способ ухода из?под действия норм социального общежития. Семьям больше не требовалось вечерами у каминов развлекать себя домашней самодеятельностью в виде, например, нескладного исполнения младшей дочкой популярных мелодий на пианино. Благодаря центральному отоплению и портативным проигрывателям и радиоприемникам из каждой комнаты в доме теперь можно было сделать личный развлекательный центр. Спальня подростка, когда- то холодное помещение, где он обитал только в ночные часы, превратилась в уютное гнездышко с плакатами и фотографиями на стенах, с мерцающими приборами, транслирующими музыку и информацию со всего света. Общность семейной жизни отходила на второй план, уступая место личному удовольствию и новому опыту «удаленной общности» — общности потребителей одного и того же продукта индустрии развлечений. Развитие техники влекло за собой рост производства и покупательной способности, который в свою очередь делал появляющиеся на рынке новшества еще дешевле и еще недолговечнее.

К середине 1960–х годов радостный энтузиазм, связанный с возможностью больше зарабатывать и больше тратить, начал приедаться, прежде всего самой молодежи, детям новой социальной либерализации. Контркультура, сформировавшаяся как оппозиция Вьетнамской войне, начала отворачиваться от потребительского индивидуализма в поисках новой духовности и нового чувства общности. Хотя это движение часто считают воплощением шестидесятничества, в действительности оно являлось попыткой вернуться к эпохе, могильщиком которой как раз и стал материализм 1960–х годов. Как оказалось, у контркультуры было слишком мало шансов выстоять перед натиском батальонов мира коммерции, а также перед непосредственными радостями приобретения и обладания. Призыв движения хиппи к новой духовности в условиях массового торжества консюмеризма остался без ответа. Мы выбрали супермаркет — раз и навсегда. Если подходить к этому с точки зрения сказанного ранее, такой выбор был не отказом от изменений, произошедших в 1960–е годы, а прямым их результатом.

Сочетание консюмеризма, материального процветания и неверия в существующий социальный порядок сильно осложнило наши отношения с прошлым. Нам будто дали ключи от дома с сокровищами и одновременно рассказали, как и где эти сокровища были награблены. Не желая отказываться от благосостояния, мы одновременно хотим знать, как наш мир стал таким, каков он есть, — и нам не по себе от многого, что мы уже выяснили. Истории о кровавой эксплуатации остального человечества, разрушении других культур, истреблении народов, населявших привлекавшие нас земли, — все это с готовностью впитывалось поколением, чье недоверие к существующему порядку заставляло ожидать только худшего. Процесс вскрытия язв продолжается по сей день: геноцид индейского населения Квебека, финансирование британской промышленной революции за счет доходов от работорговли, пытки, которым французская армия подвергала алжирских пленников, издевательства над иракцами в тюрьме «Абу-Грейб» — кажется, не проходило недели, чтобы мы не узнавали о новых злодеяниях, добавляющихся к уже известным и подтверждающих наши самые худшие подозрения. Иногда складывается впечатление, что самобичевание превратилось в навязчивое состояние, что теперь мы приветствуем плохие новости заведомым согласием, видя в них подтверждение беспросветной картины зла, которое принесла в мир западная цивилизация. Да, отдельные рассказы о добрых делах и спасении людей по–прежнему остаются вплетенными в нашу историю, но они только подчеркивают общее гнетущее ощущение. Более того, всякий героический поступок рождает подозрение в наличии тайных мотивов у его автора — подозрение, которое вскоре подтверждается благодаря рьяным усилиям исследователей. Кеннеди волочился за женщинами, Черчилль был несносным и бесцеремонным, Ньютон — нестерпимым эгоистом, Джефферсон изменял жене, Харди был мошенником, Ларкин — извращенцем, и так далее, и так далее, и так далее. Даже про беспорочного Альберта Швейцера вспоминают, что он выступал против современных лекарств, и даже мать Терезу обвиняют в том, что для нищих и больных в Калькутте она сделала больше вреда, чем добра.

Наверное, самую важную роль в изменении наших взглядов на цивилизацию играет растущее разочарование в наиболее могущественном западном символе веры — идее прогресса. Последние 60 лет страны Запада жили друг с другом в мире, их граждане пожинали плоды непрерывного роста благосостояния, развитие науки и техники усовершенствовало средства коммуникации, подарило множество бытовых удобств, увеличило продолжительность жизни, научило лечить многие заболевания, а прогрессивное законодательство закрепило и еще больше расширило сферу терпимости в отношении людей иной расы, пола и образа жизни. И тем не менее, несмотря на технический комфорт существования, мы кое в чем начинаем понимать иллюзорную природу своих достижений. Загрязнение окружающей среды, разрушение семейных и общественных связей, появление таких болезней, как СПИД, прогрессирующее распространение ожирения и психических расстройств среди подростков, почти неостановимый рост употребления «тяжелых» наркотиков, увеличивающийся разрыв между бедными и богатыми (как на Западе, так и между Западом и остальным миром), новые проблемы глобализирующейся экономики — все это суровые напоминания о том, что слова о прогрессе должны восприниматься с серьезными оговорками. К тому же у самого экономического процветания есть негативная изнанка, которая влияет на наш повседневный быт. Последние несколько десятилетий управленческие методы бизнеса и, шире, экономики нашли приложение во всех сферах человеческой жизни. И дело не только в том, что в государственном администрировании, школах, университетах, муниципальной жилищной политике, здравоохранении в той или иной мере воцарилась идеология менеджеров–технократов (вместе с их бессодержательным жаргоном). Дело в том, что нас постоянно настраивают на восприятие жизни как долгосрочного финансового вложения. Мы должны вкладываться — деньгами и усилиями — в образование, чтобы больше зарабатывать впоследствии (а также приносить больше пользы экономике страны), а поступив на работу мы должны постоянно думать о том, чтобы отложить больше средств на старость. Нам потребовалось несколько десятилетий экономического процветания, чтобы почувствовать на себе издержки заботы о непрерывном росте эффективности. Мы видим, что наших детей ждут годы упорной работы, которые не будут компенсироваться традиционными благами общежития и возможностью ощутить единство с природой — тем, что нам самим еще довелось испытать.

Теракты 11 сентября 2001 года и их последствия вновь посеяли сомнение в идее, которой тешили себя многие жители западного мира, — идее о том, что им суждено жить все лучше и лучше и ничто не в силах этому помешать. Угроза новых терактов, немедленные ограничения гражданских свобод, доводы в защиту применения пыток, огромное военное превосходство одной страны над всеми остальными, предположения о возможности использования тактического ядерного оружия и раскол внутри и между западных наций по таким вопросам, как право на «упреждающую войну», заставили задуматься о том. насколько надежны общественные институты, которые гипотетически должны служить опорой ценностей западного мира. Те, кто знаком с историей, помнят, с какой легкостью в 1920–е и 1930–е годы демократические ценности были отвергнуты во множестве демократических стран. Мы начинаем спрашивать: были ли эти шестьдесят лет мира и процветания результатом последовательной реализации либеральных ценностей или, наоборот, последние суть привилегия, которая даруется только непрерывным экономическим благоденствием? Не затуханию ли памяти о Второй мировой мы обязаны тем, что война вновь начинает восприниматься как инструмент государственной политики?

И какое место в этом меняющемся мировосприятии достанется искусству—бриллианту в короне нашей цивилизации? Если мы больше не верим Кеннету Кларку и его заверениям, что «великое» искусство есть предельное выражение цивилизации, каково наше собственное мнение? Не сделалось ли благодаря тотальному господству популярных форм — поп–музыки, кино и телевидения —так называемое «высокое искусство» ненужным, лишенным общезначимости довеском? И если живопись, скульптура и литература столь часто кажутся сосредоточенными единственно на критике, высмеивании или прямом отказе от господствующих ценностей, то в каком смысле искусство является — если вообще когда?либо являлось — высшим выражением цивилизации?

Итак, мы не сумеем понять, чем в действительности является для нас цивилизация, пока не ответим на несколько трудных вопросов. Несоответствие между ценностями и историческими фактами; отсутствие согласия между приверженностью немеркнущему идеалу прогресса и реальностью таких катастрофических явлений, как технологизированная война и разрушение окружающей среды; конфликт растущего в нас недоверия к принятым авторитетам с верой в славные традиции; неуютное соседство уважения к другим культурам и желания привить остальному миру западные либеральные ценности; наконец, расхождение между нашим пониманием искусства как жизненно важной критики общества и, исторически, как наивысшего выражения цивилизации—все эти противоречия делают любую апелляцию к цивилизации, будь то к слову или к понятию, слишком рискованной и односторонней. И тем не менее, как я сказал в начале, цивилизация остается символом того, что мы больше всего ценим в нашем обществе. Мы не можем просто отмахнуться от нее на том основании, что все вмещаемые этим понятием противоречия лишают его смысла. — мы должны постараться его понять. А этого, считаю я, можно достичь только посредством рассмотрения всей западной истории с точки зрения современности: замечая взаимосвязи между ценностями и событиями, открывая контексты, в которых возникали идеи, сегодня принимаемые нами за данность, сводя воедино культурную, философскую, социальную и политическую эволюцию, оценивая расхожую мудрость и почитаемые авторитеты со здоровой долей скепсиса. Но прежде чем приняться за такую историю, нужно сказать несколько слов о том, как мы вообще умеем смотреть на прошлое.

История как опирающееся на материальные источники исследование и истолкование прошлого — еще одно из понятий, родившихся в лоне западной культуры (изобретение истории будет вообще одним из первых сюжетов, которые нам предстоит изучить). Я уже говорил о том. что история рождается на перекрестье взглядов историка и его читателей и что у обеих сторон есть интересы, которые диктуют направление — исследования или восприятия. Теперь я добавлю, что, даже несмотря на недавнее расширение сферы интересов и методов, история по–прежнему пишется победителями. Любой человек, у которого хватает образования, денег или общественного положения, чтобы опубликовать книгу или статью или стать автором телепрограммы, добился успеха в западном обществе, и его точка зрения неизбежно отражает тот факт, что он воспользовался его благами. История Запада, написанная сбитым с толку калифорнийским наркоманом, которому грозит 40 лет тюрьмы за третий рецидив — кражу шоколадок в местном магазине, или сельским поденщиком, который всю жизнь безвыездно провел в родной галисийской деревне, выглядела бы совсем непохожей на то, что нам доводилось читать. Подобный документ никогда не появится на свет, и мы не способны породить его усилием мысли, однако нам следует помнить о его отсутствии.

То же самое касается исторической периодизации. Вордсворт как?то заметил, что поэзия «происходит из эмоции, вспомненной в состоянии спокойствия». История тоже пишется отнюдь не в пылу сражения. Действительно, у нас нет повествования о западной цивилизации, написанного в Орадур–сюр–Пгане или Аушвице в 1944 году, или в трудовом лагере на Колыме. Как бы выглядела история, если точка отсчета —настоящее—была бы настоящим адом? Мы никогда этого не узнаем, потому что, несмотря на последующие рассказы переживших этот ад, история не может создаваться в такие моменты и в таких местах.

Кроме того, история, как и политика по выражению Гарольда Уилсона, есть «искусство возможного». Все, что говорят и пишут историки, опирается на материальные свидетельства, причем преимущественно — в письменной форме. Общества и культуры, не имевшие письменности, практически недосягаемы для нас; великие эпохи западной цивилизации и многие ее аспекты остаются белым местом на исторической карте — либо потому что свидетельства о них не дошли до наших дней, либо потому что о многих своих занятиях нашим предкам не приходило в голову оставлять свидетельства. (Великой задачей европейской исторической науки последнего времени — я уже указывал на это — является реконструкция подобных темных эпох на основе археологических и других неписьменных источников.) И наоборот, приближаясь к настоящему, мы находим такое количество письменного материала, что историк рискует оказаться сбитым с толку.

Согласно кем?то высказанному предположению, популярность наблюдения за поведением и повадками птиц среди европейцев объясняется тем, что число видов пернатых здесь достаточно мало, чтобы поддерживать интересу «умеренных» натуралистов, и достаточно велико, чтобы обеспечить пожизненное занятие для орнитологов–фанатиков. Чем?то это напоминает ситуацию с выбором исторических сюжетов. Нас бесконечно влечет период с XVI по XVIII век — период, непосредственно следующий за распространением в Европе и остальном мире наборного книгопечатания. Эти столетия хранят массу неисследованного: официальные документы, личные письма, муниципальные учетные книги, а также безвестные политические памфлеты и периодические листки. Многое уже прошло сквозь руки историков, однако всегда остается шанс, что в недрах давно лежащего под спудом толстого регистра или чьей?то переписки попадется нечто по–настояще- му важное. КXIX веку романтика поиска подобных сокровищ начинает сходить на нет — возникновение промышленных методов изготовления печатной продукции попросту обрекает историка на роль не столько открывателя, сколько сортировщика огромной массы документов. В XV веке и дальше в глубь истории документы, наоборот, слишком редки и в основном ограничиваются делами официальными; содержание жизни масс приходится вычислять с помощью искусной интерполяции скудного материала, и здесь шанс набрести на нечто новое близок к нулю.

История избирательна — на нее влияет точка зрения историка, его культурный и социальный багаж, время создания, доступность документов, связь с великими темами прошлого, наконец, то, каким она обладает потенциалом для новых открытий. И если нам не дано серьезно изменить маршрут нашего путешествия в прошлое, мы по крайней мере должны отдавать себе отчет о невидимых силах, нас направляющих.


Примечания:



1

Энеида. VI. 852–854. Перевод С. Ошерова под редакцией Ф. Петровского. — Примеч. ред.