|
||||
|
VI ВНУТРЕННЕЕ ОКО 24 ТОМАС НАГЕЛЬ Каково быть летучей мышью? Самосознание — вот то, что делает проблему тело-разум практически неразрешимой. Может быть, именно поэтому в последнее время эта проблема часто оставляется без внимания. Предлагаемые же решения выглядят явно ошибочными. Недавняя волна редукционистской эйфории породила несколько работ, анализирующих феномен мышления и связанные с ним понятия. В этих работах авторы пытаются объяснить возможность неких вариантов материализма, психофизической идентификации, или редукции.[8] Однако все эти проблемы являются общими как для данного типа редукции, так и для других ее типов. То, что делает проблему тело-разум уникальной и непохожей на проблемы вода — H2O, или машина Тьюринга — компьютер IBM, или молния — электрический разряд, или ген — ДНК, или дуб — углеводород, в этих работах игнорируется. У каждого редукциониста имеется любимая аналогия из современной науки. Маловероятно, что эти несвязанные между собой примеры удачного редукционистского подхода могут пролить свет на отношение разума к мозгу. Однако философы разделяют общечеловеческую слабость к объяснению непостижимого в терминах знакомого и понятного, хотя и совершенно иного по природе. В результате родились сомнительные описания мыслительных процессов — сомнительные в основном потому, что допускают знакомый тип редукционизма. Я попытаюсь объяснить, почему обычные примеры не помогают нам понять отношений мозг — разум, и почему в настоящее время мы не представляем себе, каким могло бы быть объяснение физической природы мыслительных явлений. Если бы самосознания не было, загадка тело-разум была бы гораздо менее интересной. С самосознанием эта проблема кажется безнадежной. Самая важная и характерная черта сознательных мыслительных феноменов почти не понята. Большинство редукционистов даже не пытаются ее объяснить. Детальное рассмотрение покажет, что ни одно из имеющихся на сегодня понятий редукционизма здесь не подходит. Может быть, для этой цели возможно разработать новую теоретическую форму, но это решение, если оно существует, лежит в далеком будущем интеллекта. Опыт сознания — весьма распространенный феномен. Он существует на многих уровнях животной жизни, хотя мы не можем быть уверены в его присутствии в простейших организмах, и очень трудно обобщенно определить, что именно указывает на наличие сознания. (Некоторые экстремисты готовы даже отрицать сознание у всех млекопитающих, кроме человека). Без сомнения, этот феномен присутствует в бесконечных формах, совершенно невообразимых для нас, на других планетах других солнечных систем во всех уголках вселенной. Но как бы ни варьировались эти формы, тот факт, что некое существо вообще осознает нечто, означает, что быть этим существом на что-то похоже. Это ощущение может принимать различные формы, и возможно (хотя я в этом сомневаюсь), что разница форм повлияет и на разницу в поведении. Но в общем можно сказать, что некий организм впадает в сознательное состояние только тогда, когда быть этим организмом на что-то похоже — для него самого. Мы можем называть это субъективным характером опыта. Это качество нельзя уловить при помощи хорошо знакомых, недавно разработанных методов редукционного анализа феноменов мышления, поскольку все эти методы логически совместимы с его отсутствием. Его невозможно анализировать в терминах любой системы, объясняющей функциональные или интенциональные состояния, поскольку последние могут быть у роботов или автоматов, которые ведут себя как люди, но при этом ничего не чувствуют.[9] По той же причине, его невозможно анализировать в терминах каузальной роли опыта по отношению к типичному человеческому поведению.[10] Я не отрицаю ни того, что сознательное состояние вызывает некое поведение, ни того, что это поведение может быть охарактеризовано с функциональной точки зрения. Я отрицаю только то, что подобный анализ будет исчерпывающим. Любая редукционистская программа должна быть основана на анализе того, что предстоит редуцировать. Если анализ оставит без внимания какие-то аспекты, задача будет поставлена неверно. Бесполезно основывать защиту материализма на таком анализе феномена разума, который не учитывает его субъективного характера. Нет причин ожидать, что редукция, кажущаяся достоверной без учета сознания, может быть расширена до включения в нее сознания. Не понимая, что представляет из себя субъективный характер опыта, невозможно понять, что требуется от физикалистской теории. Анализ физической базы разума может объяснить многое, но этот аспект кажется наиболее трудным. Невозможно исключить из редукции феноменологические аспекты опыта подобно тому, как из химической или физической редукции некой субстанции исключаются феноменологические аспекты, путем объяснения их, как воздействия на мозг человеческого наблюдателя (см. Rorty 1965) Защитники физикализма обязаны описать с физической точки зрения сами феноменологические аспекты. Однако, когда мы рассматриваем их субъективную природу, подобное кажется невозможным, поскольку каждый субъективный феномен по сути дела связан с единственной точкой зрения. Кажется неизбежным, что объективная физическая теория от этой точки зрения откажется. Позвольте мне вначале объяснить вопрос полнее, чем это можно сделать, ссылаясь на отношения между субъективным и объективным, или между pour soi и en soi. Сделать это далеко не просто. Факты, касающиеся того, на что похоже быть X, очень необычны — настолько, что некоторые могут усомниться в их реальности или в реальном значении их анализа. Чтобы объяснить связь между субъективностью и точкой зрения и подчеркнуть важность субъективных черт, полезно рассмотреть пример, в котором ясно видна разница между двумя типами концепций, субъективной и объективной. Предполагаю, что все согласны с тем, что у летучих мышей имеется некий опыт. Они тоже млекопитающие, и в том, что они имеют опыт, не больше сомнения, чем в том, что мыши, голуби или киты имеют опыт. Я выбрал летучую мышь, а не осу или камбалу, просто потому, что, когда мы слишком низко спускаемся по филогенетическому дереву, многие начинают сомневаться в том, что на этом уровне вообще возможен какой-либо опыт. Хотя летучие мыши находятся с нами в более тесном родстве, чем насекомые и рыбы, их деятельность и их сенсорный аппарат настолько отличны от наших, что проблема, которую я хочу рассмотреть, предстает здесь очень выпукло (хотя ее возможно было бы рассмотреть и на примере других классов животных). Оставив в стороне философские размышления — любой, кто бывал в закрытом пространстве вместе с испуганной летучей мышью, знает, каково встретиться с фундаментально иной формой жизни. Я сказал ранее, что вопрос об опыте летучих мышей эквивалентен тому, похоже ли на что-нибудь быть летучей мышью. Нам известно, что большинство летучих мышей (точнее, microchiroptera) воспринимают внешний мир в основном с помощью сонара, или эхолокации, обнаруживая отражения своих быстрых, тонко модулированных, высокочастотных криков от объектов, находящихся в пределах досягаемости. Их мозг способен соотносить исходящие сигналы с последующим эхом; информация, полученная таким образом, позволяет летучей мыши точно различать расстояния, размеры, форму, движение и текстуру так же, как мы различаем все это при помощи зрения. Однако, хотя сонар летучей мыши безусловно является органом чувств, он совершенно не похож ни на какой из наших органов чувств, и у нас нет никаких оснований предполагать, что он субъективно напоминает нечто, что мы способны вообразить или испытать. Это весьма затрудняет для нас понимание того, на что похоже быть летучей мышью. Мы должны попытаться найти некий метод, который поможет нам делать выводы о внутренней жизни летучих мышей, исходя из нашего собственного опыта,[11] или, по крайней мере, некий метод, который позволит нам приблизиться к этому пониманию. Наш опыт предоставляет основной материал нашему воображению, которое, таким образом, ограничено. Нам недостаточно представить, что на руках у нас перепончатые крылья, позволяющие нам порхать на рассвете и на закате, ловя ртом насекомых; что мы очень плохо видим и воспринимаем окружающее при помощи системы отраженных высокочастотных сигналов; что днем мы спим на чердаке, повиснув головой вниз. Все, что я могу себе вообразить (и это совсем немного), говорит мне лишь о том, как бы почувствовал себя я, если бы вздумал вести себя, как летучая мышь. Но я ставил вопрос не так! Я хочу знать, как чувствует себя изнутри сама летучая мышь! Но когда я пытаюсь это вообразить, я бываю ограничен ресурсами моего мозга, а эти ресурсы неадекватны для данной задачи. Я не могу выполнить ее, ни прибавляя нечто к моему опыту, ни убавляя чего-либо, ни путем сложных комбинаций прибавлений, убавлений и модификаций. Если бы мне хотя бы частично удалось выглядеть и вести себя, как оса или летучая мышь, не меняя при этом моей фундаментальной структуры, мой опыт был бы совершенно не похож на опыт этих существ. С другой стороны, вряд ли можно ожидать от меня нейрофизиологии летучей мыши. Даже если бы меня каким-то образом удалось постепенно превратить в летучую мышь, ничто в моем теперешнем состоянии не позволяет мне предвидеть, на что будут похожи переживания меня превращенного. Лучше всего об этом могли бы сказать сами летучие мыши — если бы мы только знали, что они ощущают. Таким образом, если мы пользуемся экстраполяцией, чтобы понять, на что похоже быть летучей мышью, эта экстраполяция должна быть не выполнима до конца. Мы можем составить себе только схематическое представление о переживаниях летучей мыши. Например, мы можем приписать ей общий тип опыта, исходя из ее физиологии и поведения. Таким образом мы описываем сонар летучей мыши как форму трехмерного восприятия; мы полагаем, что это животное может ощущать какие-то версии боли, голода, страха и желания и что у них есть и другие, более привычные нам органы чувств, кроме сонара. Однако мы знаем, что все эти переживания имеют некий субъективный характер, которого нам постичь не дано. И если где-то во вселенной существует жизнь, обладающая сознанием, скорее всего, мы не сможем понять ее даже в самых широких из имеющихся у нас терминов опыта.[12] (Эта проблема касается не только экзотических инопланетных цивилизаций; она существует также и на уровне людей. Например, субъективные переживания человека, слепого и глухого от рождения, мне так же недоступны, как ему недоступен мой опыт. Однако это не мешает нам предполагать, что опыт другого имеет субъективный характер). Если кто-нибудь сомневается, что можно верить в существование фактов, точную природу которых мы не в состоянии понять, он должен подумать о том, что, рассматривая летучих мышей, мы находимся точно в таком же положении, в котором оказались бы летучие мыши или разумные марсиане,[13] вздумай они понять, на что похоже быть людьми. Возможно, это им не удастся из-за строения их мозга, но мы знаем, что они ошиблись бы, считая, что быть человеком не похоже ни на что конкретное, и что нам можно приписать лишь весьма общие ментальные состояния (возможно, восприятие и аппетит окажутся у нас с ними общими, а может быть и нет). Мы твердо знаем, что они были бы неправы в своем скептическом заключении, потому что прекрасно представляем себе, на что похоже быть нами. И мы знаем, что несмотря на свою огромную вариативность и невероятную сложность, субъективный характер человеческого опыта весьма специфичен. Хотя у нас пока нет подходящих терминов для его описания, в принципе подобное описание возможно и может быть понято только нами. Тот факт, что мы не можем надеяться детально описать доступным нам языком феноменологию марсиан или летучих мышей, не означает того, что они не испытывают сложных субъективных переживаний, сравнимых по богатству деталей с нашими ощущениями. Было бы замечательно, если бы кто-нибудь развил понятия и теорию, позволяющую нам анализировать эти вещи, но полное понимание останется для нас недостижимо из-за ограничений, налагаемых на нас нашей природой. Отрицать существование и логическое значение того, что мы не в состоянии понять — наихудшая форма когнитивного диссонанса. Это подводит нас к теме, которая требует гораздо более подробного обсуждения, чем то, которое я могу здесь представить, — а именно, соотношение между фактами с одной стороны и концептуальными схемами или системами представлений с другой. Мой реализм относительно субъективного опыта в разных формах включает веру в существование фактов, недоступных человеческому пониманию. Безусловно, человек может верить в факты, которые он никогда не сможет полностью объяснить и постигнуть. Действительно, было бы глупо сомневаться в этом, учитывая ограниченность человеческих возможностей. В конце концов, бесконечные числа существовали бы, даже если бы все человечество вымерло от чумы задолго до того, как Кантор их открыл. Но можно верить и в то, что существуют факты, невообразимые и недоступные человеческому пониманию, даже если бы человечество жило вечно — просто потому, что наша структура не позволяет нам оперировать необходимыми для этого понятиями. Другие существа также могут сталкиваться с подобной невозможностью. При этом неясно, является ли возможность существования таковых необходимым условием для гипотезы о том, что есть факты, недоступные человеческому пониманию. (В конце концов, сама природа существ, которым эти факты доступны, является для человека непостижимым фактом). Таким образом, размышления о том, на что похоже быть летучей мышью, привели нас к следующему заключению: существуют некие факты, которые не могут быть выражены средствами человеческого языка. Нам приходится признавать существование этих фактов, хотя мы не можем их понять и выразить. Не будем обсуждать эту тему более подробно. Ее значение для нашего вопроса, проблемы тело-разум, заключается в том, что она позволяет нам сделать общий вывод о субъективном характере опыта. Каков бы ни был статус переживаний человека, марсианина или летучей мышью, все эти переживания включают в себя определенную точку зрения. Я не утверждаю, что опыт — частная собственность его владельца. Собственная точка зрения доступна и другим индивидам, поскольку относится к некоему типу. Часто бывает возможно принять чужую точку зрения, отличную от собственной, — понимание здесь не ограничивается собственной личностью. В каком-то смысле феноменологические факты вполне объективны: один человек может сказать о другом, что тот переживает в данный момент. Субъективны они в том смысле, что объективное предположение о переживаниях другого возможно только тогда, когда его делает существо, достаточно похожее на объект анализа, чтобы иметь возможность встать на его точку зрения, — так сказать, понять другого одновременно от первого и от третьего лица. Чем более отличается от интерпретатора объект его анализа, тем меньший успех его ждет. В нашем случае мы обладаем подходящей точкой зрения, но нам было бы так же трудно понять наши переживания с иной точки зрения, как и опыт другого биологического вида, не принимая точки зрения этого вида.[14] Сказанное имеет прямое отношение к проблеме тело-разум. Ведь если факты, говорящие о том, как переживает свой опыт сам организм, доступны только с одной точки зрения, тогда то, как верный характер этого опыта может быть выражен через физическую деятельность этого организма, является настоящей загадкой. Ведь физическая деятельность организма является областью объективных фактов — фактов, которые могут быть увидены и поняты со многих точек зрения индивидуумами с различными перцептуальными системами. Ничто не мешает человеческим ученым досконально изучить нейрофизиологию летучих мышей, а разумные летучие мыши или марсиане могли бы узнать о человеческом мозге больше, чем можем надеяться узнать мы сами. Само по себе это еще не является аргументом против редукции. Марсианский ученый, лишенный зрительного восприятия, может понять радугу, молнию и облака как физические явления, но никогда не сможет понять, как воспринимает эти явления человек и какое место они занимают в его феноменологическом мире. Объективная природа вещей, обозначенных этими понятиями, ему доступна, поскольку, хотя понятия и связаны с определенной точкой зрения и определенной визуальной феноменологией, сами вещи, увиденные с этой точки зрения, с ними не связаны. Они наблюдаемы с этой точки зрения, но являются по отношению к ней внешними; поэтому они могут быть поняты также и с других точек зрения, теми же или иными организмами. Молния имеет объективную природу, которая не исчерпывается ее внешним видом, и эта природа может быть исследована лишенным зрения марсианином. Точнее, у нее более объективная природа, чем та, которая видна глазу. Говоря о переходе от субъективной к объективной характеристике, я воздерживаюсь от суждения о существовании конечной точки, полностью объективной, присущей самому предмету природы, которую мы можем оказаться способны или не способны понять. Возможно, лучше определять объективность, как направление, в котором может идти понимание. Пытаясь понять такое явление, как молния, кажется правомочным отходить от чисто человеческой точки зрения так далеко, как это возможно.[15] В личном опыте связь с определенной точкой зрения выглядит гораздо более тесной. Трудно понять, что может иметься в виду под объективным характером опыта, отдельно от той особой точки зрения, с которой субъект воспринимает собственный опыт. В конце концов, что останется от того, на что похоже быть летучей мышью, если убрать оттуда точку зрения летучей мыши? Но если опыт лишен объективной природы, которая может быть понята с разных точек зрения, то как можно предположить, что исследующий мой мозг марсианин может наблюдать за физическими процессами, соответствующими моим мыслям, со своей точки зрения (как он мог бы наблюдать за физическими процессами, соответствующими молнии)? Более того, как мог бы наблюдать за ними со своей точки зрения человеческий физиолог?[16] Говоря о психофизической редукции, мы сталкиваемся с общей трудностью. В других областях движение в сторону редукции — это движение в сторону большей объективности, к более аккуратной картине действительной природы вещей. Это достигается возможно более полным отказом от индивидуальной или специфической для людей как биологического вида точки зрения на объект исследования. Мы описываем его не в терминах впечатления, которое он производит на наши органы чувств, но в терминах таких его свойств, которые могут быть обнаружены и описаны при помощи средств, отличных от человеческих органов чувств. Чем меньше наше описание зависит от человеческой точи зрения, тем оно объективнее. Такой подход возможен благодаря тому, что, хотя представления и идеи, которыми мы пользуемся, чтобы анализировать окружающий мир, изначально формируются с точки зрения, включающей сенсорный аппарат, мы используем их, чтобы думать о вещах, отличных от них самих. Однако сам личный опыт, по-видимому, не укладывается в эту схему. В этом случае движение от видимого к действительному теряет смысл. Где здесь аналог объективного понимания предмета, отказа от первоначальной, субъективной точки зрения и перехода к более объективному взгляду на тот же предмет? Кажется маловероятным, что мы приблизимся к действительной природе человеческого опыта, оставив в стороне особенности человеческой точки зрения и составляя описание этого опыта таким образом, чтобы оно могло быть понято существами, отличными от нас, которые никогда не смогут вообразить, на что похоже быть человеком. Если субъективный характер опыта возможно понять с единственной точки зрения, тогда любой сдвиг в сторону большей объективности — то есть меньшей зависимости от определенной точки зрения — не приближает нас к действительной природе данного феномена, а, напротив, удаляет от нее. В каком-то смысле, зачатки этого возражения против редуцируемой природы опыта можно обнаружить уже в случаях удачной редукции. Открыв, что звук представляет из себя волновое явление, распространяющееся в воздухе или иной среде, мы заменяем одну точку зрения на другую, и слуховая точка зрения, человеческая или животная, от которой мы отказываемся, остается нередуцированной. Существа, принадлежащие к совершенно разным видам, могут понять одни и те же физические явления в объективных терминах, и это понимание не требует, чтобы они были способны воспринять ту феноменологическую форму, в которой данное явление предстает существу другого биологического вида. Таким образом, их особая точка зрения не должна быть частью общей действительности, которую они стараются понять. Редукция может быть успешной лишь в том случае, если особая точка зрения будет оставлена за пределами исследования. Мы с полным правом можем оставить эту точку зрения в стороне, когда ищем более глубокого понимания явлений внешнего мира. Тем не менее, мы не можем полностью ее игнорировать, поскольку она является квинтэссенцией внутреннего мира, а не только точкой зрения на него. Большинство нео-бихевиористских течений современной философской психологии основаны на стремлении выработать объективную концепцию разума, которая может быть полностью редуцирована. Если мы согласимся с тем, что физическая теория разума должна иметь в виду субъективный характер опыта, мы должны согласиться и с тем, что никакая из существующих на данный момент теорий не объясняет нам, как это можно сделать. Эта проблема уникальна. Если мыслительные процессы являются в действительности процессами физическими, следовательно испытывать эти процессы по определению на что-то похоже.[17] На что — остается загадкой. Какой вывод можно сделать из этих рассуждений, и что следует делать дальше? Заключение, что физикализм ошибочен, было бы ложным. Физикалистские гипотезы, опирающиеся на ошибочный объективный анализ мозга, ничего не доказывают. Было бы правильнее сказать, что физикализм — это позиция, которую мы не можем понять, так как в настоящее время не располагаем концепцией того, как она может быть верной. Возможно, кто-то посчитает неразумным требовать подобной концепции как условия для понимания. В конце концов можно сказать, что значение физикализма достаточно прозрачно: мысленные состояния суть состояния тела; мысленные события суть физические события. Мы не знаем, какие именно физические состояния и события имеются в виду, но это не мешает нам понять эту гипотезу. Что может быть яснее глагола “быть”? Но я полагаю, что именно обманчивая простота этого слова и вводит нас в заблуждение. Обычно, когда нам говорят, что X есть Y, мы знаем, как это может быть истинным, но наше знание основано на понятийном или теоретическом фундаменте и не базируется только на значении слова “есть”. Мы знаем, какой тип вещей подразумевается под “X” и “Y”, и примерно представляем, как обе референтные дорожки могут сойтись в одной точке, что бы там ни находилось — объект, человек, процесс, событие или что-нибудь еще. Но когда объекты идентификации сильно отличаются, может быть неясно, как она может быть истинной. Возможно, что у нас не будет даже приблизительного представления о том, как и на каком типе объекта две референтные дорожки могут встретиться. Чтобы это стало яснее, могут понадобиться новые теоретические построения. Без этой новой теории идентификация будет окружена ореолом мистицизма. Это объясняет, почему популярные изложения фундаментальных научных открытий имеют некий привкус магии: открытия подаются нам в форме утверждений, в которые мы обязаны поверить, по-настоящему их не понимая. Например, сейчас детям сообщают, что материя в действительности есть энергия. Однако, несмотря на то, что они знают, что такое “есть”, большинство никогда не поймут, почему это утверждение истинно, так как им для этого не хватает теоретических знаний. В настоящий момент статус физикализма таков, каким был бы статус гипотезы “материя есть энергия”, будь эта гипотеза выдвинута до Сократа. У нас нет даже зачатков концепций, позволивших бы нам понять, как он может быть истинным. Чтобы понять гипотезу, утверждающую, что мысленное событие есть событие физическое, мы должны понимать больше, чем только слово “есть”. Нам не хватает понимания того, как мысленное и физическое события могут быть одним и тем же событием, и обычные аналогии с теоретической идентификацией в других областях не привносят ясности. Дело в том, что если мы попытаемся понять отношения мысленных событий к физическим согласно привычной модели, мы получим либо два отдельных субъективных события, как следствие мысленной референции с физическими событиями, или неверное описание того, что подразумевается под ментальными терминами (например, каузальным бихевиористским). Интересно, что мы можем иметь доказательства истинности того, чего не можем по-настоящему понять. Представьте себе, что некто, не знакомый с метаморфозами насекомых, запер в сейф гусеницу. Через некоторое время он открывает сейф и находит внутри бабочку. Если этот человек уверен, что сейф был все время закрыт, у него будут основания полагать, что бабочка есть гусеница или когда-то была ею. При этом у него не будет и малейшего понятия, как такое могло быть. (Может быть, в гусенице сидел крохотный крылатый паразит, который ее сожрал и вырос в бабочку?) Можно предположить, что мы находимся в том же положении по отношению к физикализму. Дональд Дэвидсон утверждал, что если мысленные события имеют физические причины и следствия, то они должны иметь и физические описания. Он полагал, что у нас есть основания в это верить, хотя у нас нет — и не может быть — общей психофизической теории.[18] Его аргумент приложим к интенциональным мысленным событиям, но мне кажется, что у нас есть некие основания полагать, что ощущения также суть физические процессы, хотя пока мы не можем понять, как так может быть. Дэвидсон считает, что некоторые физические события обладают нередуцируемыми ментальными чертами, и возможно, подобные явления действительно существуют. Однако им не соответствует ничего из того, что мы на сегодняшний день способны представить; не знаем мы и того, какая теория могла бы помочь нам понять это.[19] Очень мало сделано по основному вопросу (из которого может быть совершенно опущено упоминание о мозге), может ли вообще личный опыт иметь объективный характер. Есть ли какой-нибудь смысл спрашивать, какими в действительности являются мои переживания в отличие от того, какими они кажутся мне? Мы не сможем по-настоящему понять гипотезу, утверждающую, что их природа дана в их физическом описании, пока мы не поймем основную идею о том, что у них есть объективная природа (или о том, что объективные процессы могут иметь субъективную природу).[20] Я хотел бы закончить гипотетическим предложением. Возможно, что к пропасти между субъективным и объективным можно подойти с другой стороны. Временно оставляя в стороне отношения между разумом и мозгом, мы можем попытаться более объективно понять сам разум. В настоящее время у нас нет знаний, необходимых для того, чтобы думать о субъективном характере опыта, не опираясь на воображение, не пытаясь поставить себя на место субъекта переживания. Это можно расценить как необходимость формировать новые понятия и разрабатывать новый метод — объективную феноменологию, не зависящую от отождествления или воображения. Хотя, возможно, она не сможет описать всего, ее задачей будет хотя бы частичное описание субъективного характера опыта в форме, доступной для существ, которые этот опыт иметь не могут. Чтобы описать эхолокатор летучих мышей, необходима подобная феноменология; однако можно начать и с людей. Например, можно попытаться развить понятия, которые могли бы объяснить слепорожденному, как воспринимает мир зрячий. В какой-то момент мы упремся в стену, но тем не менее, должно быть возможным разработать метод описания в объективных терминах гораздо лучше того, что мы имеем на данный момент, и сделать это с большей точностью. От вольных ассоциаций типа: “Красный цвет похож на звук трубы”, которые время от времени приводятся в обсуждениях этого вопроса, мало толку. Это может понять человек, слышавший звук трубы и видевший красный цвет. Однако структурные черты восприятия могут лучше поддаваться объективному описанию, хотя что-то при этом и потеряется. И понятия, альтернативные тем, которые мы познаем в первом лице, могут помочь нам достигнуть лучшего понимания даже собственного опыта — понимания, в котором нам отказано именно из-за легкости в описании и недостатка дистанции, свойственных субъективным понятиям. Кроме того, что она интересна сама по себе, объективная в этом смысле феноменология может помочь сформулировать вопросы о физической[21] природе опыта более понятно. Аспекты субъективного опыта, допускающие подобное объективное описание, могут быть лучшими кандидатами на объективное описание более знакомого нам сорта. Вне зависимости от правильности этой догадки, кажется маловероятным, что какая-нибудь физическая теория разума может быть разработана, пока общей проблеме объективного и субъективного не будет уделено больше значения. Иначе нам не удастся даже корректно поставить проблему тело-разум. Размышления
В курсах математики и физики есть знаменитый “вопрос на засыпку”: “Почему зеркало меняет местами левое и правое, но не верх и низ?” Этот вопрос заставляет многих задуматься, и если вы не хотите, чтобы вам сказали ответ, пропустите следующие два абзаца. Ответ зависит от того, как мы проецируем себя на собственное зеркальное изображение. С первого взгляда нам кажется, что если мы шагнем вперед и повернемся к зеркалу спиной, то нам удастся стать в точности как “тот человек” в зеркале. При этом мы забываем, что сердце, аппендикс и так далее “того человека” находятся не с той стороны. Языковое полушарие, по всей вероятности, расположено на “нестандартной стороне”. На анатомическом уровне этот образ в действительности вообще не человек. На микроскопическом уровне ситуация становится еще хуже. Спирали ДНК закручиваются не в ту сторону, и зеркальный человек генетически совместим с настоящим не более, чем кеволеч! Но погодите — вы можете переместить ваше сердце на правильную сторону, если перевернетесь с ног на голову, словно вращаясь на турнике высотой вам по пояс. Теперь ваше сердце на той же стороне, как и сердце вашего отражения — зато голова и ноги находятся не в той позиции, а желудок, хотя он и примерно на той же высоте, оказался перевернут вверх тормашками. По-видимому, можно считать, что зеркало переворачивает верх и низ, если вы согласны попытаться совместить себя с существом, чьи ноги — выше головы. Все зависит от того, в какой форме вы готовы проецировать себя на другое существо. У вас есть выбор — повернуться либо по горизонтальной либо по вертикальной осям, поместив в правильную позицию либо сердце, но не голову и ноги, либо голову и ноги, но не сердце. Дело в том, что из-за внешней вертикальной симметрии человеческого тела, вертикальный поворот ощущается нами как более точное проецирование. Однако зеркалам совершенно безразлично, как вы интерпретируете то, что они делают. На самом-то деле они меняют местами всего лишь перед и зад! В понятии проецирования, отождествления, наложения, совмещения (как бы вы это ни называли) есть нечто невероятно привлекательное. Это основное право человека, желание, которому практически невозможно сопротивляться. Однако оно может завести нас в странные концептуальные закоулки. Предыдущая задачка показывает опасности слишком упрощенного самопроецирования. Куплет из баллады стиля кантри, который послужил нам эпиграфом, напоминает нам, что подобное проецирование не стоит принимать всерьез. Однако от этого трудно удержаться. Давайте же не будем и пытаться, дадим себе послабление и устроим пирушку из экстравагантных вариаций на тему, затронутую Нагелем в его статье.
Рисунок Джима Холла. На что похоже ударить бейсбольной битой пчелу? На что похоже быть пчелой, которую ударяет бейсбольная бита?[22]
Фраза “На что похоже быть X” вызывает у нас чрезвычайно соблазнительный образ. Наш разум весьма гибок и готов принять идею, что “быть летучей мышью на что-то похоже”. Более того, мы легко верим в то, что есть объекты, быть которыми на что-то похоже, такие, например, как летучие мыши, коровы, люди, и другие объекты, которые этим свойством внутреннего бытия не обладают, такие, как мячи, бифштексы, галактики (хотя внутри галактики может быть бесконечно много объектов первого типа). Какой критерий позволяет нам решить, к какому классу принадлежит тот или иной объект? В философской литературе употребляются множество фраз, описывающих, что в действительности означает быть сознательным (“быть сознательным” — одна из них). Два старых термина — это “душа” и “внутренняя сущность”. Сегодня в моде термин “интенциональность”. Постоянно употребляется термин “сознание”. Среди этих фраз можно найти “быть субъектом”, “иметь внутреннюю жизнь”, “иметь личный опыт”, иметь точку зрения”, “иметь направленное восприятие”, быть “личностью”, иметь “свободу воли”. Некоторые считают, что фразы типа “иметь разум”, “быть мыслящим существом” и простое “думать” описывают это качество вернее всего. В своей статье (22) Сирл противопоставляет форму (пустую и механическую) и содержание (живое и интенциональное); чтобы охарактеризовать эту разницу, использовались также слова “синтаксический” и “семантический” (или “бессмысленный” и “осмысленный”). Все термины в этой огромной “витрине” почти синонимичны. Все они имеют дело с эмоциональной проблемой — имеет ли смысл пытаться проецировать себя на данный объект? Относится ли этот объект к первому классу? Но относятся ли все эти термины в действительности к какой-либо вещи? Нагель объясняет, что “вещь”, которую он ищет, это некая квинтэссенция, общая для опыта всех летучих мышей, а не переживания какой-то определенной мыши. Сирл мог бы сказать, что Нагель — “дуалист”, поскольку верит в некую абстракцию, полученную из опыта всех этих особей. Удивительно, что взгляд на грамматику фраз, приглашающих читателя к мысленному отождествлению, помогает нам увидеть нечто интересное в этом непростом деле. Рассмотрим, например, разницу между вопросами “на что похоже быть Индирой Ганди?” и “на что было бы похоже быть Индирой Ганди?” Сослагательное наклонение заставляет вас влезть, так сказать, “в шкуру” другого человеческого существа, в то время как фраза в индикативе по-видимому означает: “Каково Индире Ганди быть Индирой Ганди?” Тут можно еще спросить: “Описанное в чьих терминах?” Если бы Индира Ганди попыталась объяснить вам, на что похоже быть Индирой Ганди, она могла попробовать объяснить политическую обстановку в Индии, сравнивал ее с тем, что ей казалось бы более или менее схожим в вашей стране. Стали бы вы возражать и говорить: “Нет, не переводите это на мой язык! Скажите это в ваших собственных выражениях! Объясните мне, на что похоже быть Индирой Ганди для самой Индиры Ганди!” В этом случае она с таким же успехом могла бы говорить на хинди, и вам пришлось бы учить этот язык. И даже выучив его, вы оказались бы в положении миллионов говорящих на хинди индийцев, которые не имеют понятия, на что было бы похоже быть Индирой Ганди — и тем более, на что похоже быть Индирой Ганди для самой Индиры Ганди. Кажется, здесь что-то не так. Нагель настаивает, что глагол “быть” должен быть бессубъектным. Не “На что похоже было бы для меня быть X”, а “На что похоже быть X”. Здесь есть только объект бытия, но не его субъект — так сказать, живое создание без головы. Пожалуй, нам лучше вернуться к сослагательному наклонению: “На что похоже было бы быть Индирой Ганди?” Но для меня или для нее? Бедная Индира — куда она девается, когда я занимаю ее место? А если мы перевернем ситуацию (тождественность — пример симметричного отношения), то у нас получится “На что похоже было бы для Индиры Ганди быть мной?” И снова, если бы она была мной, то где оказался бы тогда я сам? Или же две разные “души” временно слились бы в одну? Заметьте, что мы говорим “если бы она была мной”, а не “если бы она была я”. Многие европейские языки колеблются, когда имеют дело с подобными уравнениями. Кажется странным использовать именительный падеж как для подлежащего, так и для дополнения. Однако во многих языках “быть” используется с винительным падежом, словно это переходный глагол! “Быть” — глагол не переходный, а тождественный, но язык отворачивается от подобного взгляда на тождество. Это хорошо видно в немецком языке, где существуют разные возможности для построения тождественных высказываний. Два следующих примера взяты из немецкого перевода Станислава Лема. Участники этого диалога собираются создать точную молекулярную копию обреченного человека. Следуя духу этого диалога, мы постараемся привести здесь (почти) дословный подстрочный перевод на русский.
Обратите внимание, что в обоих предложениях сначала появляется “копия” или “она”, затем “вы” или “ты”, затем глагол. Тот факт, что глагол стоит в конце фраз, привносит в них элемент сюрприза. В литературном русском переводе такого эффекта добиться трудно, но мы можем обратить внимание на разницу в значении таких двух предложений: “Копия — это, действительно, вы?” и “Вы — действительно копия?” У нас в голове эти предложения вызывают разные ассоциации. Первое интерпретируется так: “…или же копия — кто-то другой, а может быть, вообще никто?”, а второе: “…или же вы находитесь где-нибудь еще, или же вообще нигде?” [Деннетт — Хофштадтеру: Если бы я был тобой, я отметил бы, как забавно было бы начать какой-нибудь совет словами “Если бы ты был мной, я бы…”; но если бы ты был мной, стал бы я предлагать, чтобы ты это отметил?] Все эти примеры показывают, насколько легко мы поддаемся внушению. Мы мгновенно соглашаемся с тем, что где-то в нас имеется “душа” — похожая на огонек душа, которая может гаснуть и загораться снова и даже может быть перенесена от одного тела на другое, как с одной свечи на другую переходит пламя. Если задуть и снова зажечь свечу, будет ли пламя “тем же самым пламенем”? А когда свеча горит, горит ли она “тем же пламенем” сейчас, как и минуту назад? Олимпийский огонь горит все время, пока бегуны переносят его за тысячи километров от Афин каждые четыре года. В мысли, что “это — тот самый огонь, который был зажжен в Афинах”, есть прекрасное символическое значение. Но даже самый короткий разрыв в цепи разрушил бы все очарование для людей, которые бы об этом узнали. Разумеется, для тех, кто об этом не знал, все оставалось бы по-прежнему. Как это вообще может иметь какое-то значение? Однако здесь, по-видимому, важна эмоциональная сторона дела. “Пламеобразное” понятие души не так-то просто погасить. Однако оно приводит нас ко многим “пожароопасным” моментам. Безусловно, мы интуитивно чувствуем, что только “души одного размера” могут быть “спроецированы” друг на друга. Фантастический рассказ Дэниэля Кейза “Цветы для Алджернона” повествует о слабоумном молодом человеке, который в процессе медицинского эксперимента постепенно умнеет и становится гением. Однако оказывается, что результат эксперимента недолговечен, и молодой человек становится свидетелем своего постепенного возвращения в слабоумие. Этот фантастический рассказ имеет параллель в реальной трагедии людей, которые дорастают от нулевого интеллекта младенца до нормального разума взрослого и затем становятся свидетелями старческой потери памяти и ослабления интеллекта, или людей, переживших серьезную мозговую травму. Могут ли они ответить нам на вопрос “На что это похоже, когда душа ускользает из тела?” лучше, чем это может сделать человек, обладающий живым воображением? “Превращение” — это рассказ Франца Кафки о молодом человеке, который, проснувшись однажды утром, обнаруживает, что превратился в гигантского жука. Но жук думает, как человек. Было бы интересно совместить идею “Превращения” с идеей “Цветов для Алджернона” и представить насекомое, чей интеллект развивается до уровня человеческого гения (или сверхчеловеческого, если уж на то пошло), а потом опускается обратно на уровень насекомого. Однако мы практически не можем такого вообразить. Позаимствовав жаргон инженеров-электриков, можно сказать, что у мозгов участников этой истории не совпадает импеданс. Пожалуй, именно совпадение импеданса может служить основным критерием для правдоподобности вопросов типа тех, какие задает Нагель. Что для вас легче: вообразить себя совершенно выдуманным персонажем Дэвидом Копперфильдом или какой-то определенной, реально существующей летучей мышью? Разумеется, гораздо легче отождествить себя с выдуманным человеческим существом, чем с реальным нетопырем — гораздо легче и гораздо реальнее. Это довольно удивительно. Кажется, что нагелевский глагол “быть” иногда действует довольно странно. Может быть, как предлагалось в диалоге “Тест Тьюринга”, его значение здесь расширено до такой степени, что даже выходит за собственные пределы! Во всей этой идее есть что-то весьма сомнительное. Как нечто может являться чем-то, чем оно не является? И почему ситуация должна стать правдоподобнее, когда оба существа что-то “ощущают”? Вопросы типа “Каково было бы этому черному пауку, если бы он был мухой, пойманной в его паутину?”, или, еще хуже “Как чувствовала бы себя моя скрипка, если бы она превратилась в гитару?”, или “Каким бы стало это предложение, если бы оно превратилось в гиппопотама?” Для кого? Для одушевленных или неодушевленных объектов, участвующих в “обмене”? Для нас, наблюдателей? Или же “объективно”? Это важнейший момент в статье Нагеля. Он хочет выяснить, возможно ли, говоря его собственными словами, “описание [действительной природы человеческого опыта] в терминах, доступных существам, которые не способны вообразить, на что похоже быть нами.” Сформулированное таким образом, это звучит как противоречие — и действительно, Нагель имеет в виду именно это. Его не интересует, способен ли он влезть в шкуру летучей мыши. Он хочет знать объективно, на что субъективно похожи ее ощущения. Ему было бы недостаточно надеть шлем с электродами, имитирующий ощущения летучей мыши, и таким образом испытать на себе “нетопырность”. В конце концов, это помогло бы выяснить лишь то, как сам Нагель чувствует себя в шкуре мыши. В таком случае, что бы его удовлетворило? Он не уверен, что удовлетворительное решение вообще существует, и это его тревожит. Он боится, что понятие “личного опыта” лежит за пределами объективного. Вероятно, самый объективный из ранее перечисленных синонимов, определяющих предметы, быть которыми на что-то похоже, это “иметь точку зрения”. В конце концов, даже самый закоренелый противник машинного интеллекта согласился бы с тем, что программа, представляющая некие факты об окружающем мире и о себе в этом мире, имеет “точку зрения”. Нельзя спорить с тем, что компьютер может быть запрограммирован таким образом, что он будет описывать окружающий мир, принимая за точку отсчета себя. Например, “Три минуты тому назад плюшевый мишка находился за тридцать пять лиг отсюда”. Подобная точка отсчета от “сейчас” и “здесь” представляет собой рудиментарный эгоцентрический взгляд. Быть “здесь и сейчас” — основное ощущение любого “я”. Но как возможно определить понятия “здесь” и “сейчас”, не прибегая ни к какому “я”? Неужели этот порочный круг здесь неизбежен? Давайте подумаем над связью “я” и “сейчас”. Как чувствовал бы себя человек, выросший нормальным, с нормальными перцептуальными и лингвистическими способностями, и затем перенесший мозговую травму, лишившую его способности переводить краткосрочную память в долгосрочную? Существование такого человека будет простираться только на несколько секунд по обе стороны от “сейчас”. У него не будет крупномасштабного чувства целостности себя — внутреннего образа цепи собственных персон, тянущейся в прошлое и будущее и создающей некую личность. Когда вы испытываете сотрясение мозга, несколько предшествующих ему мгновений стираются из вашей памяти, словно вы были в это время без сознания. Только представьте себе: если бы в этот момент вас ударили по голове, в вашем мозгу не сохранилось бы ни следа от только что прочитанных предложений. Кто же тогда их читал? Становится ли пережитое частью личности только тогда, когда оно оказывается в долгосрочной памяти? Кто видел все те ваши сны, которых вы не помните? Подобно тому, как “сейчас” и “я” — понятия тесно связанные, соотносятся и понятия “здесь” и “я”. Знаете ли вы, что в данный момент в каком-то смысле испытываете смерть? Поскольку вы сейчас не находитесь в Париже, вы знаете, на что похоже быть мертвым в Париже. Ни света, ни звуков — ничего. То же самое приложимо к Тимбукту. На самом деле вы мертвы всюду — кроме одного-единственного места. Только подумайте, насколько вы близки к тому, чтобы стать мертвым везде! Более того, вы мертвы в любое время, кроме теперешнего момента. Нельзя сказать, что эта крохотная область пространства-времени, в которой вы живы, возникает там, где находится ваше тело — она определяется вашим телом и понятием “сейчас”. Все человеческие языки имеют множество слов, вызывающих разнообразные ассоциации с понятиями “здесь” и “сейчас” — например, “я”, “меня” и так далее. Запрограммировать компьютер так, чтобы он, описывая свое отношение к миру, использовал слова “я”, “меня”, “мой” и тому подобное, совсем несложно. Разумеется, за этими словами вовсе не обязательно скрывается сложный образ личности — но это и не исключено. В сущности, любая физическая репрезентативная система, как она была определена ранее в “Муравьиной прелюдии и фуге” (глава 11), является воплощением некоей точки зрения, как бы скромна она ни была. Эта явная связь между наличием “точки зрения” и качеством “физической репрезентативной системы” помогает нам сделать шаг вперед в анализе предметов, быть которыми “на что-то похоже”. Если мы сможем отождествить подобные предметы с физическими репрезентативными системами с достаточно богатым репертуаром категорий и достаточно развернутым указателем их мировых линий, нам удастся объективировать по крайней мере некоторую субъективность. Надо сказать, что странность идеи “быть летучей мышью” заключается не в том, что летучие мыши воспринимают мир как-то особенно причудливо, а в том, что по сравнению с человеком они располагают значительно меньшим набором перцептуальных и концептуальных категорий. Сенсорные модальности на удивление эквивалентны и взаимозаменяемы в каком-то смысле. Например, и у слепых и у зрячих возможно вызвать визуальные переживания при помощи осязания. Решетка, управляемая телекамерой и содержащая более тысячи стимуляторов, прикладывается к спине испытуемого. Его ощущения передаются в мозг, и, обработанные там, превращаются в визуальные переживания. Зрячая женщина рассказывает о своем опыте “искусственного зрения”:
Похожее изменение модальности в сенсорной информации хорошо известно. Как было указано в предыдущих главах, люди, носящие переворачивающие все вверх ногами очки в форме призмы, через две или три недели привыкают видеть мир таким образом. На более абстрактном уровне, люди, изучившие новый язык, тем не менее воспринимают мир идей по-старому. Таким образом, вовсе не природа перевода стимулов в ощущения и не поддерживающий мышление субстрат делают мироощущение летучей мыши отличным от нашего. В этом повинен резко ограниченный набор категорий и понимание того, что в жизни важно, а что нет. Летучие мыши не способны сформировать понятие “человеческое мировоззрение” и сделать его объектом шуток — для этого они слишком заняты борьбой за выживание. Вопрос Нагеля заставляет нас задуматься — и задуматься весьма серьезно — над тем, как мы можем спроецировать свой разум на разум летучей мыши. Каким типом предметно-изобразительной системы является разум мыши? Можем ли мы отождествить себя с нею? В этом смысле проблема, затронутая Нагелем, тесно связана с тем, как одна предметно-изобразительная система подражает другой; этот вопрос уже обсуждался в “Размышлениях” в главе 22. Что мы узнаем, спросив Сигму-5: “На что похоже быть DEC”? Это было бы глупым вопросом, и вот почему. Незапрограммированный компьютер не является предметно-изобразительной системой. Даже когда один компьютер снабжен программой, подражающей другому компьютеру, это не дает ему репрезентативных возможностей, необходимых для ответа на подобный вопрос. Для этого ему понадобилась бы сложная программа Искусственного Интеллекта, программа, которая использовала бы глагол “быть” во всех значениях, что и мы (включая расширенное значение Нагеля). Мы должны были бы спросить: “На что похоже, будучи обладающей самопониманием программой ИИ, имитировать другую программу?” Но подобный вопрос начинает сильно напоминать другой: “На что похоже для одного человека отождествлять себя с другим?” Как мы говорили раньше, у человека не хватает терпения и аккуратности сколько-нибудь долго подражать компьютеру. Пытаясь влезть в шкуру других одушевленных существ, люди не подражают им, а стараются отождествить себя с ними. Они “свергают” собственную внутреннюю систему символов, добровольно принимая общий набор склонностей, модифицирующий каскад символической активности в их мозгу. Это не совсем то же самое, что употребление ЛСД, хотя ЛСД тоже радикально изменяет то, как нейроны сообщаются друг с другом. Однако в случае ЛСД эти изменения непредсказуемы. Его эффект зависит от того, как он распространяется в мозгу, а это не имеет ничего общего с природой символов. ЛСД влияет на мышление примерно так же, как повлияла бы на него пуля, летящая через мозг. Никакая из этих вторгнувшихся туда субстанций не обращает никакого внимания на символическую мощь вещества мозга. Однако склонность, установленная по символическим каналам — “Интересно, на что похоже быть летучей мышью?” — создает некий мысленный контекст. В переводе с менталистских на более физиологические термины, попытка спроецировать себя на мировоззрение летучей мыши активизирует некие символы в вашем мозгу. Пока они остаются активными, эти символы будут сообщаться с другими активированными символами. Наш мозг достаточно развит, чтобы обращаться с некоторыми из них как со стабильными, то есть, как с контекстами. Остальные символы активируются как подчиненные. Таким образом, когда мы пытаемся думать “по-мышиному”, мы подчиняем наш мозг, устанавливая нейронные контексты, направляющие нашу мысль по необычным для нее путям. (Жаль, что мы не можем по желанию думать “по-эйнштейновски”!) И все же вся эта гибкость нашего мозга не может обеспечить нам полной “мышиности”. Символ собственной личности — “персональное ядро” или “гемма” по выражению Лема — в течение жизни человека становится настолько большим, сложным и идиосинкразическим, что он уже не способен как хамелеон принимать индивидуальность другого человека или существа. Его личная история слишком сильно закручена в крохотный “узелок” само-символа. Интересно представить себе две системы, настолько схожие между собой, что обе имеют изоморфные, или идентичные, само-символы — например, женщина и ее точная, атом за атомом, копия. Когда она думает о себе, думает ли она в то же время и о своей копии? Многие люди любят фантазировать, воображая, что где-то там, на небесах, существует другой человек, в точности на них похожий. Когда вы думаете о себе, думаете ли вы также, не отдавая себе в этом отчета, и о том человеке? А о ком думает в этот момент тот человек? На что было бы похоже быть тем человеком? А может быть, вы и есть тот человек? Если бы у вас был выбор, вы бы позволили убить себя или того человека? В своей статье Нагель, по видимости, оставил без внимания то, что язык (среди прочего) — это мост, позволяющий нам заглянуть на чужую территорию. Летучая мышь понятия не имеет о том, “на что похоже быть другой летучей мышью”, и не задается этим вопросом. Дело в том, что у летучих мышей нет общего средства общения для обмена идеями, подобного тому, какое дают нам язык, фильмы, музыка, жесты и так далее. Эти средства позволяют нам проецировать себя на других людей и усваивать чужую точку зрения. Благодаря им, точки зрения становятся более модульными, легче передаваемыми, менее личными и идиосинкразическими. Знания — это любопытная смесь объективного и субъективного. Знание, которое можно выразить словами, может быть передано другим так, что слова действительно начинают означать “то же самое” для разных людей. Найдутся ли два человека, говорящие на одном языке? Что мы имеем в виду, говоря об “одном и том же языке”? Это непростой вопрос. Мы соглашаемся с тем, что скрытые, тонкие оттенки значения не передаются от одного к другому, и воспринимаем этот факт как данность. Мы более или менее отдаем себе отчет в том, что передается и что опускается при языковом общении. Язык — общественное средство для передачи самых личных переживаний. Каждое слово окружено в сознании каждого человека густым облаком неподражаемых ассоциаций. Мы знаем, что как бы мы ни пытались, нам все равно не удастся выразить всего. Мы можем выразить наши мысли только приблизительно. (См. George Steiner “After Babel”, где эта мысль рассматривается подробно.) При помощи средств обмена мемами (см. главу 10, “Эгоистические гены и эгоистические мемы”), такими, как язык и жесты, мы можем испытать (иногда косвенно), на что похоже быть или делать X. Это не подлинное знание — но что можно назвать подлинным знанием о том, на что похоже быть X? Мы даже не можем утверждать, что знаем, на что было похоже быть нами десять лет назад! Мы можем узнать это, только читая собственные дневники и проецируя себя прошлого на себя сегодняшнего. Результатом снова является лишь косвенное знание. Хуже того, мы иногда не понимаем, как могли сделать то, что сделали вчера! Честно говоря, мне даже неясно, на что похоже быть мною в данный момент! Язык — это то, что создает данную проблему (позволяя нам ее сформулировать) и то, что помогает нам ее разрешить (позволяя, будучи универсальным средством мыслеобмена, делиться опытом и таким образом делать его более объективным). Однако язык не может довести нас до конца дороги. В каком-то смысле теорема Гёделя является математическим аналогом того, что я не могу понять, на что похоже не любить шоколад или быть летучей мышью. Единственное, что мне доступно, это бесконечный ряд все более аккуратных приближений, которые, тем не менее, никогда не достигнут полного отождествления. Я пойман сам в себе и поэтому не способен понять, каковы другие системы. Теорема Гёделя вытекает из этого общего факта: я пойман сам в себе и поэтому не способен понять, каков я для других систем. Таким образом, дилемма субъективного и объективного, так ярко очерченная Нагелем, в какой-то мере родственна эпистемологическим проблемам в математической логике и, как мы видели ранее, в основах физики. Эти идеи рассматриваются более подробно в последней главе книги Хофштадтера “Гёдель, Эшер, Бах”. Д.Р.Х. 25 РЭЙМОНД М. СМОЛЛЯН Эпистемологический кошмар Сцена 1. Франк пришел на прием к врачу-офтальмологу. Врач показывает ему книгу и спрашивает: “Какого она цвета?” Франк отвечает: “Красного”. Доктор восклицает: “Ага, так я и думал! Вы совершенно перестали различать цвета. К счастью, ваша болезнь излечима и через пару недель вы будете в полном порядке”. Сцена 2. (Через несколько недель.) Франк пришел в домашнюю лабораторию эпистемолога-экспериментатора. (Вскоре вы узнаете, что это означает!) Эпистемолог также показывает ему книгу и спрашивает: “Какого она цвета?” К этому времени врач уже сообщил Франку, что он “здоров”. Однако наученный горьким опытом Франк стал осторожнее и решил не утверждать ничего такого, что можно было бы оспорить. Поэтому он отвечает: “Мне кажется, что она красная”. ЭПИСТЕМОЛОГ: Неверно! ФРАНК: Вероятно, вы меня не расслышали. Я всего лишь сказал, что она кажется мне красной. ЭПИСТЕМОЛОГ: Я вас слышал, и вы неправы. ФРАНК: Что вы хотите этим сказать? Я ошибаюсь в том, что книга — красная, или в том, что мне кажется, что она красная? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется, я не мог сказать, что вы не правы, утверждая, что книга — красная, поскольку вы этого не говорили. Вы сказали, что она кажется вам красной — и именно в этом вы ошиблись. ФРАНК: Но вы не можете утверждать, что высказывание “Она кажется мне красной” ошибочно! ЭПИСТЕМОЛОГ: Не могу? Тогда как же я это только что проделал? ФРАНК: Я хотел сказать, что вы не можете действительно иметь это в виду. ЭПИСТЕМОЛОГ: Почему бы и нет? ФРАНК: Потому что я знаю, какого цвета кажется мне эта книга. ЭПИСТЕМОЛОГ: Вы снова ошибаетесь. ФРАНК: Но кто же может лучше меня знать, какого цвета кажутся мне окружающие вещи? ЭПИСТЕМОЛОГ: Прошу прощения, но и здесь вы неправы. ФРАНК: Но кто же, по-вашему, знает это лучше меня? ЭПИСТЕМОЛОГ: Я. ФРАНК: Но откуда у вас доступ к моим личным, собственным ощущениям? ЭПИСТЕМОЛОГ: Личные, собственные ощущения! Что за метафизическая нелепость! Я, знаете ли, эпистемолог-практик. Метафизические проблемы, противопоставляющие разум материи, возникают как следствие эпистемологической путаницы. Эпистемология — вот настоящий фундамент философии. К сожалению, до сегодняшнего дня эпистемологи пользовались чисто теоретическими методами, и большая часть их дискуссий вырождалась в пустую игру слов. Пока они торжественно спорили, может ли человек ошибаться, утверждая, что ему кажется то или иное, я открыл способ установить истину экспериментальным путем. ФРАНК: Как же вы можете решать подобные вещи эмпирически? ЭПИСТЕМОЛОГ: Читая мысли собеседника. ФРАНК: Вы — телепат? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется, нет. Я всего-навсего сделал то, что давно пора было сделать. Я изобрел мозго-читающую машину. Мой цереброскоп стоит сейчас в этой комнате и работает на полную мощность, сканируя каждую нервную клетку вашего мозга. Таким образом, я могу прочесть все ваши ощущения и мысли, и могу с уверенностью утверждать вполне объективный факт: эта книга не кажется вам красной. ФРАНК (совершенно подавленный): Боже мой! Я мог бы поклясться, что книга казалась мне красной; мне и сейчас кажется, что она кажется мне красной. ЭПИСТЕМОЛОГ: Простите, но вы опять ошибаетесь. ФРАНК: Да? Даже в том, что мне кажется, что она кажется мне красной? Честное слово, мне кажется, что мне кажется, что она кажется мне красной! ЭПИСТЕМОЛОГ: Снова неверно! Сколько бы раз вы ни повторили фразу “мне кажется” перед фразой “она красная”, вы будете неправы. ФРАНК: Невероятно! А если бы вместо фразы “мне кажется” я сказал бы “я полагаю”? Давайте начнем с самого начала. Я беру обратно слова “Мне кажется, что книга красная” и говорю: “Я полагаю, что книга красная” Теперь мое утверждение истинно? ЭПИСТЕМОЛОГ: Минутку, я должен свериться с цереброскопом… нет, оно снова ложно. ФРАНК: Как насчет “Я полагаю, что я полагаю, что она красная”? ЭПИСТЕМОЛОГ (сверяясь с прибором): Снова неверно. Неважно, сколько раз вы повторите “я полагаю”, все утверждения, касающиеся ваших убеждений, будут ложными. ФРАНК: Да, этот опыт открыл мне глаза. Но согласитесь, мне было трудно поверить в то, что у меня оказалось бесконечно много ложных убеждений! ЭПИСТЕМОЛОГ: Почему вы утверждаете, что ваши убеждения — ложные? ФРАНК: Вы же мне сами об этом сказали! ЭПИСТЕМОЛОГ: Ничего подобного я не говорил! ФРАНК: Ну и ну! Я уже был готов признать все свои ошибки, а теперь вы говорите мне, что мои убеждения вовсе не ошибочны. Вы что, меня с ума свести хотите? ЭПИСТЕМОЛОГ: Полегче, пожалуйста! Вспомните, когда это я говорил или намекал на то, что ваши убеждения ошибочны? ФРАНК: Достаточно вспомнить бесконечную цепь утверждений (1) Я полагаю, что эта книга красная; (2) Я полагаю, что я полагаю, что эта книга красная; и так далее. Вы сказали мне, что каждое из этих высказываний ложно. ЭПИСТЕМОЛОГ: Верно. ФРАНК: Тогда как же вы можете непротиворечиво утверждать, что моя вера во все эти ложные утверждения не ошибочна? ЭПИСТЕМОЛОГ: Очень просто: потому что, как я вам сказал, вы в них не верите. ФРАНК: Мне кажется, я начинаю что-то понимать, хотя я не совсем уверен. ЭПИСТЕМОЛОГ: Попробую объяснить по-другому. Дело в том, что именно ложность каждого вашего утверждения спасает вас от ошибочной веры в предыдущее утверждение. Я говорил вам, что ваше первое утверждение было неверным. Отлично! Вторым утверждением было всего лишь то, что вы верите в первое утверждение. Если бы это было истинным утверждением, это означало бы, что вы действительно верите в первое утверждение, и следовательно ваше убеждение относительно него было бы ложным. Но, к счастью, второе высказывание было ложным — значит, вы не верите в первое высказывание и, таким образом, ваша вера в него не ошибочна. Таким образом, из ложности второго высказывания вытекает, что у вас нет ошибочных убеждений относительно первого; ложность третьего утверждения спасает вас от неверных убеждений относительно второго и т.д. ФРАНК: Теперь я понимаю! Ложными были не мои убеждения, а мои высказывания! ЭПИСТЕМОЛОГ: Вот именно. ФРАНК: Удивительно! Кстати, какого все-таки цвета эта книга? ЭПИСТЕМОЛОГ: Красного. ФРАНК: Что!? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется, она красная. У вас что, нет глаз? ФРАНК: Но я же вам именно это и твердил с самого начала! ЭПИСТЕМОЛОГ: Вовсе нет. Вы твердили, что она кажется вам красной, что вам кажется, что она кажется вам красной, что вы полагаете, что она кажется вам красной, что вы полагаете, что вы полагаете, что она кажется вам красной, и так далее. Вы ни разу не сказали, что она красная. Если бы на мой вопрос: “Какого цвета эта книга?” вы бы просто ответили: “Красного”, мы бы избежали этого долгой дискуссии. Сцена 3. Несколько месяцев спустя Франк снова заходит в гости к эпистемологу. ЭПИСТЕМОЛОГ: Рад вас видеть. Присаживайтесь, пожалуйста! ФРАНК (садится): У меня не идет из головы наша давешняя беседа, и мне бы хотелось кое-что прояснить. Я нашел некоторые противоречия в ваших аргументах. ЭПИСТЕМОЛОГ: Прекрасно! У меня слабость к противоречиям. Сделайте милость, поделитесь вашими находками! ФРАНК: Вы говорили, что, хотя все мои высказывания о моих убеждениях были ложными, на самом деле ложных убеждений у меня не было. С этим не возникло бы никаких проблем — если бы вы не признали, что книга красная. Но стоило вам сказать, что книга, действительно, красная, в ваших рассуждениях появилось противоречие. ЭПИСТЕМОЛОГ: Почему же? ФРАНК: Я согласен с тем, что для каждого их моих высказываний “Я полагаю, что она кажется мне красной”, “я полагаю, что я полагаю, что она кажется мне красной” и так далее ложность каждого из них, кроме первого, спасает меня от ложного убеждения касательно предыдущего высказывания. Но вы упустили из виду самое первое мое утверждение! Из ложности первого утверждения “Думаю, что она красная”, вкупе с тем фактом, что она действительно красная, вытекает, что у меня ложные убеждения. ЭПИСТЕМОЛОГ: Не понимаю, почему. ФРАНК: Это же очевидно! Поскольку высказывание “Думаю, что она красная” ложно, значит, на самом деле я думаю, что она не красная — а раз она красная, то мое убеждение ложно! Видите? ЭПИСТЕМОЛОГ (разочарованно): Простите, но ваше доказательство не работает. Разумеется, ложность вашего первого утверждения означает, что вы не думаете, что книга красная — но это вовсе не означает, что вы думаете, что книга не красная! ФРАНК: Но ведь я знаю, что она либо красная, либо нет, а значит, если я не думаю, что она красная, то я должен думать, что она не красная! ЭПИСТЕМОЛОГ: Вовсе не обязательно. Я думаю, что либо на Юпитере есть жизнь, либо ее там нет. Но я не убежден ни в том, ни в другом — у меня нет для этого достаточного количества данных. ФРАНК: Ну хорошо, в этом я с вами согласен. Но давайте перейдем к вопросам поважнее. Честное слово, я не могу поверить, что могу ошибаться относительно моих собственных убеждений! ЭПИСТЕМОЛОГ: Неужели мне придется повторять все с начала? Я ведь вам уже терпеливо объяснил, что с вашими убеждениями все в порядке — ошибочны только высказывания. ФРАНК: Хорошо — но я не верю и в то, что мои высказывания были ошибочны! Это показала машина — но с какой стати я должен доверять машине? ЭПИСТЕМОЛОГ: Кто вам сказал, что вы должны доверять машине? ФРАНК: А что, не должен? ЭПИСТЕМОЛОГ: Вопросы, в которых фигурирует слово “должен”, не по моей части. Если хотите, могу направить вас к моему коллеге, превосходному моралисту — он наверняка сможет вам ответить. ФРАНК: Ах, перестаньте — я употребил слово “должен” вовсе не в моралистском смысле. Я всего-навсего хотел спросить вас, есть ли у меня свидетельства того, что машине можно доверять. ЭПИСТЕМОЛОГ: Ну и как, они у вас имеются? ФРАНК: Не спрашивайте об этом меня! Я хотел знать, должны ли вы доверять этому аппарату? ЭПИСТЕМОЛОГ: Должен ли я ему доверять? Понятия не имею, и меня совершенно не заботит то, должен ли я что-либо делать. ФРАНК: Вы снова за свое! Я спрашиваю, есть ли у вас свидетельства надежности этой машины? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется! ФРАНК: С этого и надо было начинать! И что это за свидетельства? ЭПИСТЕМОЛОГ: Надеюсь, вы не думаете, что на такой вопрос можно ответить за час, за день или за неделю. Если вы хотите изучать мой аппарат вместе со мной, я не возражаю, — но предупреждаю, что это займет несколько лет. Зато по прошествии этого времени у вас развеются все сомнения в надежности аппарата. ФРАНК: Может быть, я убедился бы в его надежности, если все измерения были бы точными, но тогда я стал бы сомневаться в том, что машина измеряет действительно важные вещи. По-моему, она замеряет лишь физиологическое состояние и действия человека. ЭПИСТЕМОЛОГ: Ну конечно — а что бы вы от нее еще хотели? ФРАНК: Я сомневаюсь, что она измеряет мое психологическое состояние, мои действительные убеждения. ЭПИСТЕМОЛОГ: Вы опять хотите вернуться в исходную точку? Машина измеряет именно те физиологические состояния и процессы, которые вы называете психологическим состоянием, убеждениями, ощущениями и т.д. ФРАНК: Я начинаю убеждаться в том, что весь наш спор возник лишь из-за семантических расхождений. Я согласен с тем, что машина верно измеряет мои убеждения в вашем смысле этого слова, но не верю в то, что она измеряет убеждения так, как я их понимаю. Иными словами, мы зашли в тупик из-за того, что по-разному понимаем слово “убеждения”. ЭПИСТЕМОЛОГ: К счастью, мы можем проверить, правы ли вы, экспериментально. У меня сейчас есть две мозгочитающих машины; я подключу одну из них к вашему мозгу, чтобы выяснить, как вы понимаете это слово, а другую к своему мозгу, чтобы узнать, как я его понимаю. После этого нам останется только сравнить данные обеих машин! Погодите минутку… Нет, простите, но мы оба понимаем слово “убеждения” совершенно одинаково! ФРАНК: К черту вашу машину! Вы-то сами убеждены в том, что мы оба понимаем слово “убеждения” совершенно одинаково? ЭПИСТЕМОЛОГ: Убежден ли в этом я? Минуточку, я проверю данные машины… Выходит, что да! ФРАНК: О господи, вы хотите сказать, что не знаете, в чем вы убеждены, пока не проконсультируетесь с машиной? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется, нет. ФРАНК: Большинство людей самостоятельно отвечают на этот вопрос. Почему же вам для этого приходится идти таким фантастическим окольным путем — настраивать мозгочитающую машину на собственный мозг и узнавать о ваших убеждениях из полученных данных? ЭПИСТЕМОЛОГ: Разве существует какой-то другой научный, объективный метод узнать о моих убеждениях? ФРАНК: Но почему бы вам просто не спросить себя самого? ЭПИСТЕМОЛОГ(печально): Это не так просто. Спрашивать-то я спрашиваю, но ответа не получаю. ФРАНК: Тогда почему бы вам просто не сказать, каковы ваши убеждения? ЭПИСТЕМОЛОГ: Как я могу сказать, каковы мои убеждения, раньше, чем я сам об этом узнаю? ФРАНК: К черту ваши знания об убеждениях! У вас же наверняка имеется хоть какая-нибудь идея, хоть какое-нибудь убеждение о том, во что вы верите! ЭПИСТЕМОЛОГ: Разумеется, такое убеждение у меня есть. Но как мне узнать, о чем именно это убеждение? ФРАНК: Боюсь, что мы снова оказались в бесконечной петле. Честно говоря, я начинаю сомневаться, в своем ли вы уме. ЭПИСТЕМОЛОГ: Сейчас проконсультируюсь с машиной. Да, кажется, я и правда начинаю сходить с ума. ФРАНК: Боже мой! И вы об этом так спокойно говорите? Неужели это вас не пугает? ЭПИСТЕМОЛОГ: Сейчас проверю. Да, оказывается, я и вправду испуган. ФРАНК: Оставьте же наконец эту проклятую машину в покое! Вы что, не можете мне просто сказать, что напуганы? ЭПИСТЕМОЛОГ: Я только что вам это сказал — однако я узнал об этом от машины. ФРАНК: Кажется, я теряю надежду оттащить вас от этой машины. Хорошо, тогда давайте поработаем с ней еще немного. Почему бы вам не спросить у нее, нельзя ли спасти вас от помешательства? ЭПИСТЕМОЛОГ: Отличная мысль! Да, это возможно. ФРАНК: Каким образом? ЭПИСТЕМОЛОГ: Не знаю, я еще не спросил у машины. ФРАНК: Ну так спросите! ЭПИСТЕМОЛОГ: Отличная мысль! Получается, что… ФРАНК: Что? ЭПИСТЕМОЛОГ: Получается, что… ФРАНК: Ну же, говорите! Что получается? ЭПИСТЕМОЛОГ: Ничего более удивительного не видел! Согласно машине, для этого я должен перестать ей доверять! ФРАНК: Превосходно! И как вы поступите? ЭПИСТЕМОЛОГ: Откуда я знаю, как я поступлю? Я же не умею заглядывать в будущее! ФРАНК: Я имею в виду, какие у вас сейчас намерения? ЭПИСТЕМОЛОГ: Хороший вопрос. Подождите, я спрошу у машины. Она говорит, что мои намерения находятся в состоянии конфликта. И я понимаю, почему! Я оказался уловленным в ловушку ужасного парадокса! Если машина надежна, то я должен перестать ей доверять. Но если я перестану ей доверять, мне придется усомниться и в ее совете ей не доверять. Видите, в какую я попал передрягу? ФРАНК: Я знаю кое-кого, кто может вам помочь. Пойду проконсультируюсь с ним. До скорого! Сцена 4. (В тот же день в приемной психиатра.) ФРАНК: Доктор, я очень обеспокоен по поводу одного моего приятеля. Он называет себя “экспериментатором-эпистемологом”. ДОКТОР: А, экспериментатор-эпистемолог! В мире есть только один такой, и я его отлично знаю. ФРАНК: Какое облегчение! Но знаете ли вы, что он сконструировал мозгочитающую машину и настроил ее на собственный мозг? Теперь, когда его спрашивают, что он чувствует, думает, во что верит, чего боится и так далее, он, прежде чем ответить, должен проконсультироваться с машиной! Не кажется ли вам, что его состояние очень серьезно? ДОКТОР: Не так серьезно, как может показаться. Мой прогноз в его случае вполне благоприятен. ФРАНК: Если вы его друг, не могли бы вы его понаблюдать? ДОКТОР: Я вижусь с ним очень часто и постоянно его наблюдаю. Но я не думаю, что так называемая “психиатрическая терапия” сможет ему помочь. Его болезнь необычна, и она из тех, что проходят сами по себе. Думаю, что и у него она пройдет. ФРАНК: Надеюсь, что ваш оптимизм оправдан. Так или иначе, мне кажется, что в данный момент помощь нужна мне! ДОКТОР: Как так? ФРАНК: От бесед с эпистемологом я ужасно разнервничался — настолько, что боюсь, не схожу ли и я с ума; я не могу доверять даже тому, что мне кажется! Полагаю, что вы могли бы мне помочь. ДОКТОР: Я был бы рад, но сейчас не смогу. Следующие три месяца у меня забиты работой. К сожалению, потом у меня начнется трехмесячный отпуск. Так что приходите через полгодика, и мы поговорим. Сцена 5. (Та же приемная, спустя шесть месяцев.) ДОКТОР: Прежде, чем мы займемся вашей проблемой, хочу вас обрадовать: ваш приятель эпистемолог полностью излечился. ФРАНК: Прекрасно! Как это произошло? ДОКТОР: Пожалуй, благодаря удачному стечению обстоятельств — но при этом его мысленная деятельность была, так сказать, частью этих обстоятельств. Случилось следующее: после того, как вы с ним в последний раз виделись, он несколько месяцев мучился вопросом: “Должен ли я доверять машине? Или не должен? Должен? Не должен?” (Он решил использовать слово “должен” в вашем, эмпирическом смысле.) Это его ни к чему не привело! Тогда он решил “формализовать” весь свой аргумент. Он освежил в памяти свои знания в области формальной логики, взял аксиомы первого порядка и добавил в качестве не-логических аксиом некоторые важные факты, касающиеся машины. Разумеется, получившаяся система была противоречива: он формально доказал, что должен доверять машине только в том случае, если он не должен ей доверять. Таким образом, он одновременно должен и не должен доверять машине. Может быть, вам известно, что в системе, основанной на классической логике (а именно такова была его система), одно-единственное доказанное противоречие означает, что в данной системе можно доказать любое утверждение, и система терпит крушение. Тогда он решил использовать тип логики, более слабый, чем классическая, и принял на вооружение нечто близкое к так называемой “минимальной логике”. В этой системе из доказательства одного противоречия не обязательно следует доказательство любого утверждения. Однако эта система оказалась слишком слаба, чтобы ответить на вопрос, должен ли он доверять машине. Тогда ему пришла в голову следующая блестящая идея. Почему бы не использовать в его системе классическую логику, несмотря на то, что получающаяся система имеет противоречия? Так ли бесполезна противоречивая система? Вовсе нет! Предположим, для каждого высказывания существует доказательство того, что оно истинно, и того, что оно ложно — но ведь может оказаться, что для любой такой пары доказательств одно из них просто более убедительно с психологической точки зрения! Остается просто выбрать то доказательство, в которое вы верите! Теоретически его идея оказалась верной — получившаяся система, действительно, обладала таким свойством, и в каждой паре доказательств одно выглядело гораздо более убедительным, чем другое. Более того, для каждой противоречивой пары утверждений все доказательства одного были более убедительны, чем любое доказательство другого. В результате любой человек, кроме самого эпистемолога, мог воспользоваться системой и решить, можно ли доверять машине. С ним же произошло вот что: он получил одно доказательство, что он должен доверять машине и другое доказательство, что он не должен. Какое из них казалось ему более убедительным, в какое он “поверил”? Единственным способом это узнать было обратиться за ответом к машине! Но тут он понял, что обращение к машине означало бы молчаливое признание того, что он ей доверяет. Так что он оставался в затруднении. ФРАНК: Так как же он вышел из положения? ДОКТОР: А вот тут и вмешалась Госпожа Удача. Поскольку он с головой ушел в теорию проблемы, и она поглощала все его время, он впервые в жизни недоглядел за экспериментальной стороной. В результате несколько деталей в машине вышли из строя, и он этого не заметил. После этого его машина впервые начала выдавать противоречивую информацию — и не какие-нибудь тонкие парадоксы, а именно кричащие противоречия! В частности, в один прекрасный день она заявила, что он верит в определенное высказывание, а несколькими днями позже она уже утверждала, что он в него не верит! Хуже того, машина утверждала, что его убеждения за эти несколько дней не переменились. Этого было достаточно, чтобы полностью подорвать его доверие к машине. Теперь он снова здоровехонек! ФРАНК: Ничего более удивительного я в жизни не слышал! Наверное, машина с самого начала была опасной и ненадежной. ДОКТОР: Вовсе нет — пока она не сломалась из-за небрежности эпистемолога, она была превосходной. ФРАНК: Положим, когда я с ней познакомился, она не могла быть надежной. ДОКТОР: Да нет, Франк — и это приводит нас к вашей проблеме. Я слышал всю вашу беседу с эпистемологом — она была записана на магнитофон. ФРАНК: Тогда вы понимаете, что машина не могла быть права, когда отрицала истинность моего убеждения в том, что книга красная. ДОКТОР: Но почему? ФРАНК: Боже, неужели мне придется снова пережить этот кошмар? Я могу понять, что человек может ошибаться, когда он утверждает, что тот или иной физический объект обладает определенным качеством, но встречали ли вы хоть один случай того, чтобы человек ошибался относительно собственных ощущений? ДОКТОР: Конечно! Я знавал одного приверженца христианской науки, у которого ужасно болел зуб. Он стонал, как раненый медведь. Его спросили, почему он не идет к врачу, чтобы вылечить зуб, а он ответил, что лечить у него нечего. Тогда его спросили: “Разве вы не чувствуете боли?” Он возразил: “Нет, не чувствую — никто не может этого чувствовать, поскольку боль — только иллюзия”. Вот вам случай человека, который отрицал, что он ощущает боль, хотя все кругом отлично знали, что ему было больно. Не думаю, что он лгал — он просто ошибался. ФРАНК: Ну хорошо, в таком случае это могло быть — но как кто-либо может ошибаться, говоря, что он видит тот или иной цвет? ДОКТОР: Уверяю вас, что если бы спросил кого-то, какого цвета эта книга, и он бы ответил: “Думаю, что она красная”, то я безо всякой машины усомнился бы в том, что он на самом деле так считает. Ведь если бы он действительно был в этом убежден, то ответил бы прямо: “Она красная”, а не “Думаю, что она красная”. Сама неуверенность, сквозящая в его ответе, указывает на то, что на самом деле он сомневается. ФРАНК: Но почему я должен был сомневаться, что она красная? ДОКТОР: Вам виднее. Скажите, а в прошлом у вас были основания сомневаться в правильности ваших зрительных ощущений? ФРАНК: Да; за несколько недель до моего визита к эпистемологу я страдал от заболевания глаз и видел все цвета неправильно. Но к моменту визита я был уже здоров. ДОКТОР: В таком случае, неудивительно, что вы сомневались в том, что книга красная! Верно, что ваши глаза видели истинный цвет книги, но подсознательное воспоминание о вашей болезни не позволяло вам в это поверить. Так что машина была права! ФРАНК: Но почему она сомневалась в том, что я искренне верил в свои слова? ДОКТОР: Поскольку вы сами не верили в то, что говорите правду — подсознательно вы это отлично понимали. Кроме того, стоит начать сомневаться в собственных ощущениях, сомнения распространяются, как инфекция, захватывая все более высокие сферы абстракции, пока все ваши убеждения не становятся отравлены неуверенностью. Держу пари, что если бы явились к эпистемологу сейчас, и если бы машина была починена, и вы сказали бы, что полагаете, что книга красная, машина бы с вами согласилась. Нет, Франк, машина отличная — вернее, была отличной. Эпистемолог многому от нее научился — он ошибся лишь тогда, когда направил ее на собственный мозг. Он не должен был создавать такой неустойчивой ситуации. Комбинация из его мозга и машины, одновременно исследующих друг друга, создала серьезные проблемы обратной связи. В результате вся система заколебалась. Рано или поздно, что-то в ней должно было сломаться — к счастью, это оказалась машина. ФРАНК: Понятно. Но у меня есть еще один вопрос. Как могла машина быть надежной, когда она сама утверждала, что ей не следует доверять? ДОКТОР: Машина никогда не утверждала, что она ненадежна, она всего лишь говорила, что эпистемолог поступит лучше, если перестанет ей доверять. И она была права! Размышления Если смолляновский кошмар кажется вам слишком надуманным и неубедительным, представьте себе более реалистический сценарий. Хотя это и не действительная история, но она вполне возможна. Жили-были два дегустатора кофе, м-р Чейз и м-р Сэнборн. Они работали в компании “Максвелл Хаус”. Вместе с полудюжиной коллег они следили за тем, чтобы вкус кофе Максвелл Хаус оставался одним и тем же год за годом. Однажды, лет через шесть после начала своей работы в Максвелл Хаус, м-р Чейз откашлялся и признался м-ру Сэнборну: “Знаете, мне разонравилась эта работа. Когда я пришел сюда шесть лет назад, я считал, что Максвелл Хаус — лучший кофе в мире. Я гордился тем, что его вкус остается неизменным долгие годы, и что в этом есть и доля моего труда. И мы свою задачу выполнили: сегодня вкус у этого кофе точно такой же, как когда я пришел сюда работать. Но мне он больше не нравится! Мои вкусы изменились. Они стали более утонченными. Вкус этого кофе меня уже не устраивает!” Сэнборн выслушал эти откровения с большим интересом. “Забавно, что вы об этом заговорили, — ответил он, — поскольку нечто похожее произошло со мной. Когда я, незадолго до вас, пришел в Максвелл Хаус, я, как и вы, считал, что лучше этого кофе нет на свете. А теперь, в точности как вам, мне больше не нравится кофе, который мы производим. Но мои вкусы не изменились — изменились мои… дегустаторы. То есть, что-то произошло с моими вкусовыми сосочками — знаете, как они отключаются, если, откусив блинчик с кленовым сиропом, вернуться к апельсиновому соку? Вкус кофе Максвелл Хаус не кажется мне таким же, как раньше. Если бы это было так, я бы продолжал любить этот кофе — я все еще считаю тот вкус непревзойденным. Но я не говорю, что мы плохо выполнили свою работу. Вы все считаете, что вкус не изменился — значит, это только моя проблема. Наверное, я больше не подхожу для этой работы”. Чейз и Сэнборн схожи в одном. Оба любили кофе Максвелл Хаус, и оба его разлюбили. Однако они утверждают, что между ними есть следующая разница: Чейз считает, что вкус кофе Максвелл Хаус не изменился, а Сэнборну кажется иначе. Разница большая и всем знакомая. Однако, когда они заводят об этом разговор, то начинают сомневаться, так ли уж велико различие между ними. Чейз мог бы спросить: “Может быть, Сэнборн находится в том же положении, что и я, и просто не заметил постепенного утончения своих вкусов?” Сэнборн мог бы подумать: “Может ли быть, что м-р Чейз обманывает себя, когда говорит, что вкус этого кофе остался для него точно таким же, как раньше?” Помните ваш первый глоток пива? Кошмар! Как кому-либо может нравиться такое? Но вкус к пиву, размышляете вы, это приобретенный вкус. Люди постепенно приучают себя — или просто привыкают — к тому, чтобы наслаждаться этим вкусом. Каким вкусом? Того, первого глотка? Никому не может нравиться тот вкус! Для опытного любителя пива его вкус совсем другой. В таком случае, вкус к пиву вовсе не приобретается и люди не стараются привыкнуть к вкусу первого глотка — они постепенно начинают чувствовать другой, приятный вкус. Если бы такой вкус был у первого глотка, вы сразу влюбились бы в пиво! Тогда, возможно, вкус неотделим от его оценки — хорош он или плох. В таком случае, Чейз и Сэнборн могут быть схожи между собой; они лишь выражают свои мысли по-разному. Но если бы они были схожи, это означало бы, что оба кое в чем ошибаются — ведь они искренне отрицали сходство между ними. Могло ли быть так, что каждый из них ошибался относительно себя и на самом деле описывал случай другого? Может быть, это у Чейза изменились вкусовые сосочки, в то время как у Сэнборна утончились вкусы? Могли ли они настолько ошибаться? Некоторые философы — и не только философы — считали, что человек просто не способен на подобные ошибки. Каждый является окончательным и непогрешимым судьей собственных ощущений. Если Чейз и Сэнборн были искренни, знали все значения слов и не оговаривались, они оба должны были сказать правду. Возможно ли вообразить такие эксперименты, которые подтвердили бы правоту обоих? Если Сэнборн не пройдет тестирование на различение вкуса, которое он в прошлом выдерживал блестяще, и если врач обнаружит отклонения в его вкусовых сосочках (в чем виновата китайская кухня, к которой он в последнее время пристрастился!), мы, скорее всего, признаем его правоту. Если Чейз пройдет все тесты лучше, чем раньше, и покажет возросшие познания в типах кофе и большой интерес к их сравнительным достоинствам и характерным особенностям, это послужит подтверждением правильности его взгляда на ситуацию. С другой стороны, если оба не пройдут экзамена, значит, они неправы. Если бы Чейз прошел тестирование Сэнборна, а Сэнборн — Чейза, мы могли бы сомневаться в правоте каждого, если подобные тесты вообще чего-либо стоят в данном случае. Иными словами, цена подтверждения ваших слов равна внешнему шансу на то, что вас оспорят. Мы все готовы утверждать: “Я знаю, каков я, и знаю, на что это похоже — быть мной!” Возможно, это так и есть — в некоторых аспектах, но это надо еще проверить действием. Вполне может случиться, что вы обнаружите, что на самом деле вовсе не знаете так хорошо, каково это — быть вами. Д.К.Д. 26 ДАГЛАС ХОФСТАДТЕР Беседа с мозгом Эйнштейна Ахилл и Черепаха случайно сталкиваются на берегу восьмиугольного пруда в Люксембургском саду в Париже. Пруд этот всегда служил излюбленным местом для лодочных прогулок молодых парочек; в наши дни их лодчонки зачастую бывают оснащены моторами и радиоуправлением. Впрочем, все это к делу не относится… Итак, стоит приятный осенний денек. АХИЛЛ: Вот это сюрприз! Госпожа Черепаха! Я думал, что Вы вернулись в пятый век до нашей эры. ЧЕРЕПАХА: А как насчет вас? Я-то частенько прогуливаюсь по столетиям. Это полезно для здоровья; к тому же, мне нравится в погожий осенний денек бродить среди кустов и деревьев, глядя, как растут, стареют и умирают детишки, чтобы в один прекрасный день им на смену пришло новое поколение таких же безмозглых, но проказливых человеческих существ. Должно быть, принадлежать к этому слабоумному роду весьма хлопотно. Ох — простите! Я совсем запамятовала, что беседую с представителем этой благородной расы. Разумеется, вы — исключение (которое, как утверждает человеческая “логика”, только подтверждает правило). Иногда вы говорите по-настоящему умные вещи о человеческом положении (хотя ваши замечания и были в какой-то мере случайными и непредвиденными.) Мне повезло, Ахилл, что из всех людей я знакома именно с вами. АХИЛЛ: Как это мило с вашей стороны говорить обо мне подобные вещи. Я уверен, что почти не заслуживаю ваших комплиментов. Кстати о нашей случайной встрече: я пришел сюда, чтобы посоревноваться в беге с одним приятелем. Но он не явился: наверное, взвесил свои шансы на победу и решил провести время с большей пользой. Таким образом, я оказался совершенно свободен и намереваюсь провести этот денек, прогуливаясь по парку, наблюдая за людьми (и черепахами) и предаваясь философским размышлениям — как вы помните, это мое хобби. ЧЕРЕПАХА: Да, разумеется. Мне и самой пришла в голову парочка довольно забавных идей. Хотите, поделюсь? АХИЛЛ: Я буду в восторге — конечно, если вы не попытаетесь поймать меня в какую-нибудь из ваших коварных логических ловушек. ЧЕРЕПАХА: Коварных ловушек? Право, это клевета! Я — и коварство? Я мирное создание, никому не мешаю и веду спокойную травоядную жизнь. Мои мысли текут себе среди странностей и завихрений жизни. Я, скромный наблюдатель явлений, ползу и бросаю слова на ветер. Ничего особенного. Не волнуйтесь — в этот погожий денек я всего лишь хотела поболтать о мозгах и разуме — и как вы знаете, эти вещи не имеют ничего — абсолютно ничего — общего с логикой. АХИЛЛ: Ваши слова меня успокаивают, госпожа Ч. Мне очень любопытно послушать, что вы скажете, даже если в этом и нет ничего особенного. ЧЕРЕПАХА: Вы очень терпимы, Ахилл, а это похвальное качество. Итак, мы вступаем на нелегкую дорогу. Позвольте мне облегчить нашу задачу, начав с аналогии. Вы знакомы с пластинками, не так ли? Это такие покрытые дорожками пластмассовые диски, на которых отпечатаны миниатюрные, почти микроскопические узоры. АХИЛЛ: Разумеется. На них записана музыка. ЧЕРЕПАХА: Музыка? Я думала, музыка — это что-то для слушания. АХИЛЛ: Конечно. Но пластинки можно слушать! ЧЕРЕПАХА: Представляю. Наверное, их надо поднести поближе к уху. Но даже так, музыка от них должна получаться ужасно тихая. АХИЛЛ: Вы, конечно, шутите, госпожа Ч. Неужели вы никогда не слушали музыки, записанной на пластинку? ЧЕРЕПАХА: По правде говоря, иногда мне случалось, взглянув на пластинку, напеть пару мелодий. Вы это имеете в виду? АХИЛЛ: Сомневаюсь. Видите ли, пластинку кладут на такой вращающийся столик, на нее опускают тонкую иглу, прикрепленную к длинной ручке.... Впрочем, всех деталей этого дела я и сам не знаю, но в результате вы слушаете восхитительные звуки музыки, которые исходят из так называемого “динамика”. ЧЕРЕПАХА: Понимаю… но не совсем: почему бы нам не использовать сразу динамик? Зачем нужны все остальные приспособления? АХИЛЛ: Дело в том, что музыка записана не в динамике, а на пластинке. ЧЕРЕПАХА: На пластинке? Но ведь пластинка находится здесь, перед нами, вся целиком, а музыка, насколько я знаю, звучит постепенно, нота за нотой. АХИЛЛ: Вы правы — но хотя пластинка, как вы изволили выразиться, “здесь вся целиком”, звуки из нее можно извлекать постепенно. Идея такова: игла постепенно скользит по дорожкам пластинки и вибрирует, встречая микроскопические препятствия-узоры. В них каким-то образом и закодированы музыкальные звуки. Потом эти звуки обрабатываются и передаются на динамик, чтобы оттуда попасть в наши жадно ждущие уши. Таким образом, нам удается слушать музыку “нота за нотой”, как вы сказали. Не правда ли, восхитительный процесс? ЧЕРЕПАХА: Восхитительно сложный, с этим-то я соглашусь. Но почему бы им не поступить как я — просто повесить пластинку на стену и наслаждаться ее красотой целиком, вместо того, чтобы делить ее на микроскопические кусочки? Что за мазохистское удовольствие, цедить красоту по капле? Я всегда была против мазохизма. АХИЛЛ: Боюсь, что вы совершенно превратно поняли природу музыки. Понимаете, музыку необходимо слушать постепенно. Никто не может наслаждаться внезапным звуковым взрывом — уверяю вас, это невозможно. ЧЕРЕПАХА: Ладно, согласна. Все ноты сразу — это уж чересчур. Но почему бы вам, людям, не имитировать меня — повесьте себе пластинку на стену и сразу охватите взглядом все ее красоты! Это же так очевидно! В конце концов, они же все там, не так ли? АХИЛЛ: Неужели вы можете отличить по виду поверхность одной пластинки от поверхности другой? Мне они все кажутся одинаковыми — как Черепахи. ЧЕРЕПАХА: Ну, это замечание я, пожалуй, не удостою ответа. Вы и сами знаете, что они различаются так же, как два музыкальных произведения, скажем, Баха и Бетховена. АХИЛЛ: На мой взгляд, они весьма похожи. ЧЕРЕПАХА: Вы же сами утверждали, что все музыкальное произведение записано на пластинке. Значит, если произведения различны, то и пластинки должны различаться ровно настолько же. АХИЛЛ: Что ж, здесь с вами не поспоришь. ЧЕРЕПАХА: Спасибо, что вы хотя бы с этим согласились. Итак, если все произведение написано на поверхности пластинки, то почему бы не охватить всю его красоту одним взглядом? Наверняка, удовольствие от этого станет гораздо интенсивнее. И согласитесь, что каждая часть произведения при этом остается на своем месте; соотношение частей не теряется, как это произошло бы, если услышать сразу все звуки. АХИЛЛ: Во-первых, госпожа Ч, у меня неважное зрение, и потом… ЧЕРЕПАХА: Ага! Я придумала другое решение! Почему бы вам не повесить на стену ноты вашего любимого произведения с тем, чтобы, поглядывая на них время от времени, наслаждаться их прелестью, как вы наслаждаетесь прелестью картины? Согласитесь, в них — вся музыка, до последней мелочи. АХИЛЛ: Должен признаться, что мои эстетические возможности не простираются так далеко: я не умею воспринимать глазами символы на нотном листе и получать от этого такое же удовольствие, как и от слушания музыки. ЧЕРЕПАХА: Печально слышать. Сколько времени бы это сэкономило! Вместо того, чтобы терять целый час, слушая симфонию Бетховена, вы могли бы, открыв глаза утром, осмотреть ее всю за какие-нибудь десять секунд — и встать, приятно освеженный и готовый к трудовому дню! АХИЛЛ: Бедный Бетховен, госпожа Ч, бедный Бетховен… Вы его обижаете! ЧЕРЕПАХА: Вовсе нет. Бетховен — второй среди моих любимых композиторов. Я провела долгие минуты, обозревая его прекрасные работы, как на пластинках, так и на нотных листах. Вы не можете себе представить, как элегантны скульптурные формы на некоторых его пластинках! АХИЛЛ: Признаю, вы уложили меня на обе лопатки. Все-таки это странный способ наслаждаться музыкой! Впрочем, насколько я вас знаю, вы вообще личность со странностями, и ваши отношения с музыкой не особенно выделяются из ряда ваших остальных чудачеств. ЧЕРЕПАХА: Благодарю за снисхождение. Как бы вам понравилось, если бы какой-нибудь из ваших приятелей “объяснил” бы вам, что вы никогда не понимали картин Леонардо — что на самом деле, их надо слушать, а не смотреть на них. Эта картина, сказал бы он, продолжается шестьдесят две минуты, содержит восемь частей, и в некоторых из них — только оглушительный звон десятков колоколов. АХИЛЛ: Странная манера воспринимать картины. Но… ЧЕРЕПАХА: Рассказывала ли я вам о моем друге аллигаторе, который наслаждается музыкой, лежа на спине на солнышке? АХИЛЛ: Не припоминаю. ЧЕРЕПАХА: У него есть то преимущество, что его брюхо не закрыто панцирем. Когда он хочет “послушать” музыку, он выбирает пластинку и на мгновение крепко прижимает ее к брюху. Он говорил мне, что, впитывая сразу так много прелестных пассажей, получает неописуемое наслаждение. Представьте, его ощущения так же неизвестны мне, как мои — вам! АХИЛЛ: Но как он чувствует разницу между одной и другой пластинкой? ЧЕРЕПАХА: Прижать к брюху Баха или Бетховена для него так же различно, как для вас — прижать к голой спине вафельницу или лоскуток бархата. АХИЛЛ: Ну что ж, если представить дело таким образом… По крайней мере, вы доказали мне, что ваша точка зрения ничуть не хуже моей. Если бы я с этим не согласился, я был бы жалким слуховым шовинистом. ЧЕРЕПАХА: Отлично сказано! Теперь, когда мы обсудили разницу в нашем подходе к музыке, я должна признаться, что знакома и с вашим методом прослушивания пластинок вместо их проглядывания — каким бы странным он мне ни казался. А теперь позвольте мне использовать сравнение этих двух типов восприятия как аналогию к тому, о чем я вам намереваюсь поведать. АХИЛЛ: Снова ваши штучки, да? Ну что, валяйте: я весь — глаза. ЧЕРЕПАХА: Прекрасно. Представьте себе, что в одно прекрасное утро я приползла к вам с пухлым томом в лапах. Если я не ошибаюсь, вы бы воскликнули: “Привет, госпожа Ч! Что это у вас за книга?” А я бы ответила: “Это схема мозга Эйнштейна на клеточном уровне. Скрупулезная работа слегка тронутого невролога — он сделал это после смерти Эйнштейна. Вы же знаете, он завещал свой мозг науке.” А вы бы на это сказали: “Схема мозга Эйнштейна на клеточном уровне? Что вы такое говорите?” Не правда ли, вы бы так и сказали? АХИЛЛ: Разумеется! Что за безумная идея! Полагаю, вы бы на это сказали: “Вам известно, что любой мозг состоит из нервных клеток, называемых нейронами. Они соединены между собой волокнами, так называемыми “аксонами”, которые образуют сложную переплетающуюся сеть.” На что я заинтересованно ответил бы: “Продолжайте,” — что вы и сделали бы. ЧЕРЕПАХА: Браво! У вас отлично получается! Вы читаете мои мысли! Итак, я бы продолжила: “Все эти детали нам ни к чему, но немного информации нам необходимо. Нейроны могут возбуждаться — это значит, что по аксону к соседнему нейрону идет слабый электрический ток, сила которого регулируется сопротивлением аксона. В соседнем нейроне этот сигнал может соединиться с другими и, в свою очередь, возбудить и этот нейрон. Он отреагирует только тогда, когда сумма сигналов достигнет критического порога, определяемого структурой данного нейрона.” В этот момент вы скажете: “Гмм…” АХИЛЛ: И как же вы продолжите, госпожа Ч? ЧЕРЕПАХА: Хороший вопрос. Думаю, что я могла бы сказать нечто вроде: “Это только краткое описание процессов, происходящих в мозгу — но теперь вы знаете достаточно для того, чтобы я могла объяснить вам, что за книга у меня в лапах.” Насколько я вас знаю, вы воскликнули бы: “Я жажду о ней услышать — но пожалуй, мне следует поостеречься. Вдруг там есть одна из ваших ужасных заморочек, при помощи которых вы заманиваете ничего не подозревающего Ахилла в безвыходно абсурдные ситуации.” Но я бы вас заверила, что не планирую ничего подобного, и, успокоенный, вы попросили бы меня рассказать, о чем эта книга. Открыв ее, вы бы воскликнули: “Но здесь только крохотные цифры, и буквы, и всякие сокращения!” А я бы возразила: “А вы чего хотели? Маленьких картинок звезд, галактик и атомов, вращающихся вокруг формулы E=mc2?” АХИЛЛ: На это я бы мог и обидеться! Я бы возмущенно сказал: “Ничего подобного!” ЧЕРЕПАХА: Разумеется, вы бы так и сказали — и были бы совершенно правы. А потом вы бы спросили: “И все же, что означают все эти цифры и буквы?” АХИЛЛ: Позвольте мне продолжить. Я представляю себе ваш ответ так: “Каждая из страниц — а всего в этой книге около ста миллионов пронумерованных страниц — соответствует одному нейрону и содержит следующие важные сведения: к каким другим нейронам ведут его аксоны, какой критический порог его возбуждения, и так далее. Однако, я позабыла сообщить вам некоторые факты, касающиеся работы мозга — в частности то, что, согласно данным неврологических исследований, происходит в мозгу, когда в нем появляется мысль (особенно, сознательная мысль)”. Тут я бы довольно невнятно возразил, что мысли появляются в уме, а не в мозгу, но вы бы только отмахнулись и сказали бы: “Об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз — например, если встретимся когда-нибудь в Люксембургском саду. Но сегодня я намереваюсь объяснить вам содержание этой книги.” Я, как обычно, легко сдамся, и вы продолжите нашу беседу следующим замечанием: “Мысль возникает (в мозгу или в уме, на данном этапе можете выбирать любой вариант), когда группа соединенных нейронов по очереди возбуждаются. Причем речь может идти не о цепи отдельных нейронов, возбуждающихся строго по очереди, на манер цепочки падающих друг за другом костяшек домино, но о нескольких нейронах, одновременно возбуждающих нейроны соседней группы, и так далее. Зачастую соседние с “основным течением” цепочки тоже возбуждаются, но вскоре они успокаиваются, так как интенсивность сигнала в них не достигает критического порога. Итак, мы имеем широкую или узкую “полосу” возбужденных нейронов, в свою очередь передающих энергию другим. Таким образом формируется динамическая цепочка, бродящая по мозгу. Ее маршрут определяется сопротивлением аксонов, которые она встречает на своем пути. Пожалуй, можно сказать, что она “следует по пути наименьшего сопротивления.” После чего я наверняка замечу: “Погодите! Вы тут столько всего наговорили — мне нужно время, чтобы переварить услышанное.” Хорошенько пережевав всю эту информацию и задав еще пару вопросов, я решу, что более или менее понял, о чем идет речь. Вы посоветуете мне, если я заинтересуюсь вопросом и захочу узнать побольше, почитать любую популярную книгу о мозге. Затем вы скажете: “Позвольте мне завершить обсуждение нейронной деятельности коротким описанием памяти — по крайней мере так, как мы ее понимаем на сегодняшний день.” Представьте себе, что блуждающий по мозгу очажок возбуждения — это лодка, скользящая по пруду, вроде тех игрушечных лодочек, которые дети иногда пускают в восьмиугольном пруду Люксембургского сада, месте нашей гипотетической встречи ума с мозгом. Двигаясь по воде, каждая лодочка оставляет за собой след, волну. Совершенно так же оставляет за собой след и путешествующий по мозгу очаг возбуждения. В нейронах, только что возбудившихся и передавших сигнал дальше, в течение нескольких секунд продолжает происходить некая внутренняя активность, возможно, химического порядка. Так достигаются постоянные изменения в нейроне. Это изменение отражается в числах, о которых мы уже упоминали: критический порог возбуждения, сопротивление аксонов и тому подобное. То, как именно изменяются эти значения, зависит от некоторых аспектов внутреннего строения нейрона, которые, в свою очередь, можно закодировать в числовой форме.” Тут я бы воскликнул: “Тогда необходимо записать эти числа для каждого нейрона, вместе со значениями упомянутых порогов и сопротивлений.” На что вы, безусловно, ответили бы: “Глубокомысленное замечание! Не думала, что вы так скоро поймете эту необходимость. Пожалуй, нелишне будет присвоить этим числам специальное название. По-моему, им подходит называться “структуроизменяющими числами” Чтобы поставить точку в нашей дискуссии, я мог бы отпустить следующее замечание: “Структуроизменяющие числа замечательны тем, что они не только описывают то, как изменятся другие числа на странице, но и то, как изменятся они сами, когда через данный нейрон пройдет импульс!” ЧЕРЕПАХА: Должна сказать, что вам удалось ухватить суть нашего предполагаемого диалога. Я вполне могла бы произнести все реплики, что вы мне приписали. И у меня есть все основания полагать, что и ваши гипотетические высказывания были бы недалеки от действительных. Так к какому же выводу мы пришли? Ах, я совсем запамятовала — ведь все это чисто гипотетическая ситуация! Я представила, что являюсь обладательницей книги, в которой записаны все числовые данные каждого нейрона мозга Эйнштейна в момент его смерти. На каждой странице записаны: 1) критический порог возбуждения, 2) номера страниц, соответствующих нейронам, соединенным с данным, 3) сопротивления соседних аксонов, 4) набор чисел, указывающих, как волноподобное возмущение, вызванное возбуждением данного нейрона, повлияет на остальные числа на странице. АХИЛЛ: Сказав мне все это, вы бы добились того, чего хотели: объяснили бы мне природу толстой книги в ваших лапах. Вероятно, на этом наш воображаемый диалог закончился бы и мы вскоре бы распрощались. Но не могу не заметить, что замечание, которое вы сделали в этом предполагаемом диалоге о нашей возможной беседе в этом саду поразительно напоминает о ситуации, в которой мы сейчас находимся! ЧЕРЕПАХА: Какое совпадение! Наверняка это вышло чисто случайно. АХИЛЛ: Если вы не возражаете, госпожа Ч, мне бы хотелось узнать, как эта воображаемая книга про Эйнштейна могла бы пролить свет на проблему тело-разум. Не могли бы вы мне это пояснить? ЧЕРЕПАХА: Разумеется, Ахилл, с удовольствием. Надеюсь, что вы не стали бы возражать, если бы я кое-что добавила к этой книге — в конце концов, она же все равно воображаемая! АХИЛЛ: Не вижу никакой причины возражать. В книге и так уже около ста миллиардов страниц. Еще несколько страниц не повредят… ЧЕРЕПАХА: Мужественная позиция. Итак, вот что я добавлю: Когда звук достигает уха, воздушные колебания передаются с барабанных перепонок на сложные структуры среднего и внутреннего уха, которые соединены с нейронами, обрабатывающими эту слуховую информацию. Можем называть их “слуховыми нейронами”. Подобным образом, существуют нейроны, в чью задачу входит передавать закодированные приказы определенным группам мускулов. Таким образом, движения руки объясняются возбуждением группы нейронов в мозгу, косвенным образом соединенных с рукой. То же самое можно сказать о движениях рта и голосовых связок. Так вот, в нашей книге нам бы хотелось иметь точные данные о том, как именно слуховые нейроны возбудятся в ответ на любой звук, если нам известна его частота и громкость. Еще одна добавочная глава объяснит нам, как возбуждение любого, управляющего ртом или голосовыми связками нейрона повлияет на мускулы “своего” органа. АХИЛЛ: Понимаю. Нам бы хотелось знать, как внутренняя структура нейронов изменяется от получения любого звукового сигнала, и как возбуждение некоторых нейронов, связанных с органами речи, может влиять на эти органы. ЧЕРЕПАХА: Совершенно верно. Знаете, Ахилл, иногда весьма полезно иметь вас поблизости, чтобы перекинуться с вами парой идей. Мои идеи, срикошетив от вас, возвращаются ко мне в очищенном виде. Ваша наивная простота зачастую дополняет мое ученое красноречие. АХИЛЛ: Позвольте мне вернуть вам этот “мяч”! ЧЕРЕПАХА: Что такое, что вы имеете в виду? Неужели я сказала что-то неподобающее? АХИЛЛ: Я полагаю, госпожа Ч, что в обсуждаемом нами толстом томе будут числовые таблицы, предназначенные решить эти задачи. В них можно будет найти ответ каждого слухового нейрона на каждый возможный звук, а изменения формы рта и напряжения голосовых связок Эйнштейна будет там представлены как функция присоединенных к ним нейронов. ЧЕРЕПАХА: Угадали! АХИЛЛ: Как может такое подробнейшее описание Эйнштейна быть полезным кому-либо? ЧЕРЕПАХА: Да никак — разве что какому-нибудь голодающему неврологу. АХИЛЛ: Тогда зачем вам понадобилось предлагать подобный гигантский том, такой невероятный опус? ЧЕРЕПАХА: Чтобы потешить мою фантазию, пока я размышляла о мозгах и разуме. Но моя идея может послужить уроком новичкам в этой области. АХИЛЛ: Вроде меня? ЧЕРЕПАХА: Без сомнения. На вас можно было бы провести опыт, иллюстрирующий достоинства подобной книги. АХИЛЛ: Интересно, какого мнения об этом был бы старик Эйнштейн? ЧЕРЕПАХА: Если бы у нас была такая книга, вы могли бы это узнать. АХИЛЛ: Но как? Я бы даже не знал, с чего начинать! ЧЕРЕПАХА: Для начала вы могли бы представиться. АХИЛЛ: Кому? Книге? ЧЕРЕПАХА: Ну да — ведь это Эйнштейн, не правда ли? АХИЛЛ: Вовсе нет! Эйнштейн был человеком, а не книгой. ЧЕРЕПАХА: Над этим стоит подумать. Помнится, вы говорили, что на пластинках записана музыка? АХИЛЛ: Говорил, и даже объяснил вам, как ее оттуда добыть. Вместо того, чтобы смотреть на пластинку “всю целиком”, мы можем воспользоваться специальной иглой и необходимым аппаратом, чтобы получить с нее “живую” музыку, звучащую, как и настоящая музыка, постепенно. ЧЕРЕПАХА: Вы хотите сказать, что это только некая синтетическая имитация? АХИЛЛ: Вообще-то, звуки там вполне настоящие… Они считаны с пластмассы, но сами звуки реальны. ЧЕРЕПАХА: И все-таки, на пластинке они также находятся и “все сразу”, не так ли? АХИЛЛ: Да, вы меня уже в этом убедили. ЧЕРЕПАХА: Можно было бы сказать, что музыка — это звуки, а не запись. АХИЛЛ: Пожалуй, я бы так и сказал. ЧЕРЕПАХА: Вы очень забывчивы! Позвольте вам напомнить, что для меня музыка — это сама пластинка,, глядя на которую я могу наслаждаться. Я же не говорю вам, что воспринимать Леонардову “Мадонну в Скалах” как картину — это ошибка! Я не утверждаю, что эта картина — всего-навсего запись нудных пассажей фагота, мелодических трелей флейты-пикколо и величавых мелодий арфы? АХИЛЛ: Разумеется, нет. Впрочем, думаю, что мы воспринимаем одни и те же аспекты записанного на пластинках — просто я делаю это при помощи слуха, а вы — зрения. По крайней мере, я надеюсь, что вам нравится у Бетховена то же, что и мне. ЧЕРЕПАХА: Может быть, может быть… Впрочем, мне это все равно. Меня больше интересует, был ли Эйнштейн человеком или же он содержится в этой книге. Представьтесь и увидите! АХИЛЛ: Но книга не может ответить — ведь она, как и кусок черной пластмассы, находится перед нами “вся целиком”. ЧЕРЕПАХА: Возможно, что эти слова послужат вам подсказкой. Вспомните, что вы только что сказали о музыке и пластинках! АХИЛЛ: Вы намекаете, что я должен попытаться воспринимать книгу “постепенно”? На какой же “ступеньке” мне следует начать? На первой странице — и затем читать всю книгу до конца? ЧЕРЕПАХА: Вряд ли. Представьте себе, что вы представляетесь Эйнштейну. Как бы вы начали? АХИЛЛ: Гммм… “Здравствуйте, меня зовут Ахилл.” ЧЕРЕПАХА: Превосходно. Вот вам в ответ прекрасные звуки. АХИЛЛ: Звуки?.. Вы планируете обратиться к таблицам? ЧЕРЕПАХА: Право, отличная идея. Почему это не пришло в голову мне? АХИЛЛ: У каждого, знаете ли, случаются минуты вдохновения. Не огорчайтесь! ЧЕРЕПАХА: Да, вам пришла в голову превосходная мысль. Именно это мы и должны были бы попробовать сделать, если бы у нас была такая книга. АХИЛЛ: Вы хотите сказать, что мы бы нашли в таблице возможные изменения в системе слуховых нейронов Эйнштейна в ответ на каждый звук моего высказывания? ЧЕРЕПАХА: Примерно так. И нам бы пришлось делать это весьма аккуратно. Сначала мы посмотрели бы, какие нейроны и как именно возбуждаются от первого произнесенного вами звука. Иными словами, мы бы попытались в точности выяснить, как изменится каждый номер на каждой странице. После чего мы бы начали изменять эти номера — и так до конца книги! Это был бы, так сказать, первый раунд. АХИЛЛ: А во втором раунде мы проделали бы то же самое со вторым звуком? ЧЕРЕПАХА: Не совсем. Видите ли, мы еще не закончили ответ на первый звук. Мы прошлись по книге только один раз, нейрон за нейроном. Но ведь некоторые из них будут в это время возбуждаться, и нам придется это учитывать. Значит, нам придется найти страницы, на которые ведут аксоны соответствующих нейронов, и изменить также и эти страницы так, как указывают “структуроизменяющие числа”. Вот это и было бы вторым раундом. А ведь эти нейроны, в свою очередь, приведут нас к следующим… и прежде, чем мы успеем опомниться, нам придется отправиться в веселенькое путешествие вокруг мозга. АХИЛЛ: Но когда же мы доберемся до второго звука? ЧЕРЕПАХА: Хороший вопрос. Я забыла сказать, что нам надо было бы установить некую временную шкалу. Возможно, что на каждой странице время возбуждения данного нейрона определено и равно времени возбуждения этого нейрона в мозгу настоящего, живого Эйнштейна. Скорее всего, оно измеряется тысячными долями секунды. По мере того, как мы продвигаемся вперед, мы будем суммировать все эти периоды, и когда сумма будет равняться длине первого звука, мы сможем приступить ко второму. Так мы поступим с каждым звуком вашего высказывания, постепенно модифицируя каждый нейрон в книге. АХИЛЛ: Интересный процесс — но, как мне кажется, слишком долгий. ЧЕРЕПАХА: Пока все это остается в области воображения, нас это не страшит. Возможно, это длилось бы тысячелетия, но предположим для простоты, что мы бы уложились в пять секунд. АХИЛЛ: Пять секунд на обработку одного предложения? Хорошо. Значит, до сих пор мы прошлись по книге, меняя мириады чисел на каждой странице, куда нас приводили либо предыдущие страницы, либо звуки, которые мы обрабатывали в соответствии с таблицами. ЧЕРЕПАХА: Верно. А сейчас, когда предложение уже обработано, нейроны продолжают возбуждаться один за другим, и этот каскад продолжается, так что нам приходится исполнять некий причудливый “танец”, листая страницы взад и вперед, раунд за раундом, хотя у нас нет никаких новых звуков. АХИЛЛ: И вскоре произойдет нечто странное. Еще через несколько секунд (что за дурацкая недооценка!) такого “танца” по страницам, начнут возбуждаться некоторые из “речевых” нейронов. И нам придется снова обратиться к таблицам, чтобы вычислить изменения формы рта и напряжения голосовых связок. ЧЕРЕПАХА: Вы уловили самую суть происходящего, Ахилл. Книгу надо начинать читать не с первой страницы, а следуя указаниям в предисловии, где указаны все необходимые изменения и правила, по которым надо действовать. АХИЛЛ: Надеюсь, что, имея все данные об изменениях рта и голосовых связок, мы сможем определить, что “говорит” Эйнштейн? Учитывая наш воображаемый уровень технического развития, это было бы легкой задачей. Таким образом, он бы мне что-нибудь сказал. ЧЕРЕПАХА: Что-нибудь вроде: “А привет. Вы пришли меня навестить? Я умер?” АХИЛЛ: Странный вопрос. Разумеется, он умер! ЧЕРЕПАХА: Кто же тогда вас об этом спрашивает? АХИЛЛ: Просто какая-то глупая книга. Конечно, это не сам Эйнштейн! Вам не удастся заставить меня в это поверить! ЧЕРЕПАХА: Это мне и не снилось. Но может быть, вы хотели бы задать книге какие-нибудь вопросы? Если у вас хватит терпения, с ней можно поддерживать настоящую беседу. АХИЛЛ: Интересно! Могу себе представить, что сказал бы мне Эйнштейн, если бы мне действительно удалось с ним встретиться! ЧЕРЕПАХА: Для начала вы бы могли спросить его, как он себя чувствует. Затем вы бы выразили ваше удовольствие по поводу такой удивительной встречи — ведь вам не посчастливилось знать его при жизни. Иными словами, вы бы разговаривали точно так же, как если бы перед вами был “настоящий” Эйнштейн — что, как мы с вами решили, совершенно невозможно. Как вы думаете, как бы он среагировал, если бы вы ему сказали, что он не настоящий Эйнштейн? АХИЛЛ: Погодите — вы употребляете местоимение “он”, говоря о процессе в сочетании с огромной книгой. Никакого “его” тут и в помине нет. Вы судите предвзято. ЧЕРЕПАХА: Но если бы вы задавали свои вопросы, вы называли бы его Эйнштейном, не так ли? Неужели вы сказали бы: “Здравствуйте, о книга-о-механизмах-Эйнштейнова-мозга, меня зовут Ахилл”? Думаю, что если бы вы такое проделали, то изрядно бы его озадачили. Он был бы совсем сбит с толку! АХИЛЛ: Да нет там никакого “его”! Перестаньте, пожалуйста, употреблять это местоимение. ЧЕРЕПАХА: Я просто воображаю, что бы вы могли ему сказать, если бы действительно встретили его в больнице в Принстоне. Мне кажется, что вы должны были бы обращаться с вопросами и комментариями к книге точно также, как обращались бы к Эйнштейну из плоти и крови. В конце концов, книга описывает состояние его мозга в последний день его жизни — а ведь тогда он считал себя человеком, а не книгой, не так ли? АХИЛЛ: Да, конечно. Я должен разговаривать с книгой, как разговаривал бы с человеком, если бы я там тогда оказался. ЧЕРЕПАХА: Вы могли бы ему объяснить, что он, к несчастью, скончался, но что его мозг был закодирован в форме гигантского каталога, который оказался у вас. Вы могли бы сказать, что беседуете с ним при помощи этого каталога и содержащихся в нем таблиц. АХИЛЛ: Могу себе представить, как бы он удивился, услышав такое! ЧЕРЕПАХА: Кто? Я думала, там никого нет. АХИЛЛ: Никого нет, если я говорю с книгой — но если бы я сказал это настоящему Эйнштейну, он бы очень удивился. ЧЕРЕПАХА: Как это вы стали бы говорить живому человеку, что он уже мертв и что его мозг закодирован в форме каталога, и что вы беседуете с ним при помощи этого каталога? АХИЛЛ: Но я не стал бы говорить этого живому человеку — я сказал бы это книге, и вычислил бы, какова была бы реакция живого человека. Так что, в каком-то смысле, “он” там присутствует. Я начинаю запутываться… с кем я на самом деле говорю в этой книге? Это кто-то живой, потому что он существует? Откуда появляются все эти мысли? ЧЕРЕПАХА: Из книги. Вы это отлично знаете. АХИЛЛ: Тогда как он может сказать, как себя чувствует? Как может себя чувствовать книга? ЧЕРЕПАХА: Книга ничего не чувствует. Она как стул — просто присутствует. АХИЛЛ: Но это же не просто книга — это книга плюс процесс. Как могут чувствовать себя книга плюс процесс? ЧЕРЕПАХА: Откуда я знаю? Спросите у них самих. АХИЛЛ: Я знаю, что бы они ответили: “Я чувствую сильную слабость, и у меня болят ноги”, или что-нибудь в этом роде. Но у книги, или даже у книги-процесса никаких ног нет! ЧЕРЕПАХА: Но ее нейронная структура запечатлела воспоминание о ногах и о боли в них. Почему бы вам не объяснить бедняге, что он больше не человек, а книга-плюс-процесс? Может быть, если бы вы разъяснили это достаточно детально, она бы начала понимать и забыла бы о боли в ногах — или о том, что она принимала за боль в ногах? В конце концов не в ее интересах чувствовать боль в ноге, которой нет! Лучше было бы, если бы она отбросила подобные иллюзии и сконцентрировалась на том, что имеет — своей возможности общаться с вами, Ахилл, и своему умению мыслить. АХИЛЛ: Во всем этом есть нечто очень печальное. Хуже всего то, что на обмен репликами с подобным мозгом уйдет так много времени, что уже через несколько фраз я буду стариком! ЧЕРЕПАХА: Что ж, вас тоже можно превратить в каталог. АХИЛЛ: Ну уж нет! Чтобы у меня не было ног? А как же состязания по бегу? ЧЕРЕПАХА: Вы могли бы быть превращены в каталог и продолжить вашу захватывающую беседу с Эйнштейном при условии, что кто-нибудь листал бы вашу. Для этого надо было бы лишь сделать несколько экземпляров вашей книги и разослать их, кому бы вы пожелали. Вам бы это понравилось! АХИЛЛ: Да, это звучит уже лучше. Гомер, Зенон, Льиюс Кэрролл… Конечно, если бы из их мозга тоже были бы сделаны каталоги. Но погодите минутку. Как я смогу следить одновременно за всеми этими разговорами? ЧЕРЕПАХА: Ничего трудного — все они будут вестись независимо друг от друга. АХИЛЛ: Да, я знаю — и все-таки нелегко будет удержать их все в голове. ЧЕРЕПАХА: В голове? У вас не было бы никакой головы! АХИЛЛ: Не было бы головы? Но где же был бы тогда я? Что это за шутки? ЧЕРЕПАХА: Вы оказались бы одновременно в нескольких местах, беседуя с выдающимися людьми. АХИЛЛ: Интересно, каково это — вести одновременно несколько разговоров? ЧЕРЕПАХА: Почему бы вам не вообразить, что вы спросили об этом Эйнштейна — разумеется, если бы вы сначала размножили его каталог и разослали бы его знакомым, и все они начали бы с ним беседовать. АХИЛЛ: Если бы я не сказал об этом моему Эйнштейну, он бы не имел понятия о других каталогах и беседах. Ведь каталоги независимы друг от друга! Так что он бы мне ответил, что в данный момент беседует только со мной. ЧЕРЕПАХА: Так же чувствовали бы себя вы, доведись вам попасть в такую ситуацию. АХИЛЛ: Я? Но который из каталогов был бы мною? ЧЕРЕПАХА: Любой из них… все сразу… а может быть, ни один. АХИЛЛ: Странно. Я не знаю, где был бы — может, нигде. И каждый из этих каталогов утверждал бы, что я — это он! ЧЕРЕПАХА: Этого надо было бы ожидать — в конце концов, вы и сами поступаете точно так же. Я бы могла представить двоих из вас — или даже каждого из вас — друг другу. АХИЛЛ: Ой! Я ждал от вас чего-нибудь подобного. Каждый раз, когда мы встречаемся, вы проделываете со мной что-нибудь в этом роде. ЧЕРЕПАХА: Думаю, что между вами возник бы спор, кто из вас настоящий Ахилл. АХИЛЛ: Ну и дьявольская мысль! Так можно человека с ума свести. Я чувствую, что теряю перспективу — кто я такой. Я — человек? Процесс? Структура в моем мозгу? ЧЕРЕПАХА: Интересный вопрос. Чтобы ответить на него, давайте вернемся к Эйнштейну. Как вы думаете, он умер или остался в живых благодаря созданию этого каталога? АХИЛЛ: Полагаю, что какая-то часть его духа осталась жива, поскольку эти данные сохранились. ЧЕРЕПАХА: А если бы никто никогда не воспользовался этой книгой? Был бы он жив тогда? АХИЛЛ: На этот вопрос ответить нелегко. Скорее всего, мне пришлось бы сказать “нет”. Ясно, что оживили его мы сами, извлекая “по кусочкам” со страниц книги. Самым главным здесь был процесс, а не данные. Он с нами беседовал, и именно это сделало его живым. Его нейроны, так сказать, возбуждались, — правда, значительно медленнее обычного, но это не столь важно. ЧЕРЕПАХА: Предположим, на первый “раунд” вы потратили десять секунд, на второй — сто, на третий — тысячу и так далее. Разумеется, сама книга не может знать, как долго это продлится, поскольку она сообщается с миром исключительно при помощи таблиц. Она никогда не узнает того, чего вы ей не скажете. Будет ли она все еще живой, несмотря на ужасающую медлительность ее нейронных реакций после нескольких раундов? АХИЛЛ: Почему бы и нет? Если бы и я тоже был превращен в каталог, и мои страницы переворачивались бы так же медленно, наша скорость ведения беседы совпала бы. Мы не почувствовали бы никакого неудобства, даже если во внешнем мире один лишь обмен приветствиями между нами продолжался бы тысячелетия. ЧЕРЕПАХА: Сначала вы подчеркивали важность процесса, вызывающего к жизни Эйнштейна “постепенно”, а теперь у вас получается, что его постоянное замедление не имеет ни малейшего значения. В конце концов, один-единственный слог будет длиться столетиями. А еще некоторое время спустя, каждый нейрон будет возбуждаться только раз в миллиарды лет. Ничего себе, захватывающая получится беседа! АХИЛЛ: Во внешнем мире — нет. Но мы не будем знать ничего о времени, проходящем во внешнем мире, поэтому для нас все будет в порядке, пока кто-нибудь будет проделывать работу в наших книгах — не важно, с какой скоростью. Мы с Эйнштейном просто не будем замечать, что мир вокруг наших страниц быстро изменяется. ЧЕРЕПАХА: Предположим, что наш верный клерк — для смеху назовем его Ахинессом (все сходство с присутствующими случайно, разумеется) — в один прекрасный день отправился вздремнуть и забыл вернуться… АХИЛЛ: Нечестно! Это двойное человекоубийство! Или правильнее сказать “книгоубийство”? ЧЕРЕПАХА: Разве это настолько серьезно? Ведь вы оба все еще там, “сразу и целиком”. АХИЛЛ: “Сразу и целиком”, ба! Но какой в этом интерес, если нас не процессируют? ЧЕРЕПАХА: Неужели вы предпочитали этот постоянно замедляющийся улиткин шаг? АХИЛЛ: Любая скорость была бы лучше, даже черепашья. Но скажите на милость, зачем именовать нашего клерка “Ахинессом”? Это слово, знаете ли, слишком напоминает “ахинею”. ЧЕРЕПАХА: Мне оно больше напоминает ваше имя. Я подумала, как бы вы себя почувствовали, если бы не только были закодированы в форме книги-мозга, но вам же еще и приходилось бы обмозговывать сам процесс — простите за невольную игру слов! АХИЛЛ: Думаю, что об этом пришлось бы спросить мою книгу. Хотя нет, подождите минутку! Моя книга должна была бы спросить меня! Тьфу, вы меня совсем запутали… Это все ваша путаница уровней — не знаю, откуда вы ее берете, словно специально для меня. Ага! Мне пришла в голову великолепная идея. А что, если бы к книгам прилагалась машина, которая делала бы все вычисления и всю канцелярскую работу и переворачивала страницы. Так мы бы разрешили разом и проблему человеческих ошибок, и этой странной петли, в которую вы пытались меня уловить. ЧЕРЕПАХА: Предположим. Довольно изобретательный план — но представьте себе, что машина сломалась. АХИЛЛ: Ну и мрачное же у вас воображенье! Какие изысканные пытки вы для меня уготовили! ЧЕРЕПАХА: Ничего подобного. Если бы вам об этом не сказали, вы и не подозревали бы о существовании подобной машины — а тем более о том, что она сломалась. АХИЛЛ: Мне не нравится эта изоляция от внешнего мира. Я бы предпочел, чтобы у меня был какой-нибудь способ узнать, что творится вокруг меня. Я не желаю зависеть от людей, говорящих мне те или иные вещи по собственному выбору. Почему бы не воспользоваться нейронами, которые у живого человека обрабатывают визуальную информацию? Подобно таблицам, содержащим алгоритмы превращения слуховой информации, у нас могли бы быть визуальные таблицы. Они будут изменять числа на страницах книги в соответствии с сигналами телекамеры. Таким образом я смог бы видеть мир вокруг меня и реагировать на события в нем. В частности, я скоро узнал бы о машине, переворачивающей страницы, и о том, какая это толстая книга и сколько в ней страниц и чисел, и… ЧЕРЕПАХА: Кажется, вы твердо решили помучиться. Теперь вы узнаете о том, что вам грозит: вы “увидите”, при помощи телекамеры и визуальных таблиц, что ваша верная и надежная машина вот-вот сломается. Думаю, что это вас до смерти испугает! И что в этом хорошего? Если бы у вас не было оптической приставки, вы бы никогда не узнали, что делается в окружающем вас мире, и ничего бы не знали о вашем “переворачивателе страниц”. Ваши мысли текли бы спокойно и плавно, не затронутые заботами внешнего мира, в счастливом неведении того, что вам скоро может прийти конец, если сломается переворачиватель страниц. Идиллическое существование! До самого конца никаких забот! АХИЛЛ: Зато когда машина сломалась бы, я отдал бы концы. ЧЕРЕПАХА: Правда? АХИЛЛ: Конечно! Я превратился бы в безжизненную кипу покрытых цифрами страниц. ЧЕРЕПАХА: Было бы жаль. Но может быть, старине Ахинессу удалось бы снова включиться в процесс там, где машина выбыла из строя. АХИЛЛ: О, тогда бы я воскрес! Я побыл бы мертвым некоторое время, а потом вернулся бы к жизни. ЧЕРЕПАХА: Что за странные различия вы делаете. Почему вы считаете, что будете “мертвее”, если машина сломается, чем если Ахинесс оставит вас на некоторое время, чтобы сыграть в бэкгаммон, или прокатиться вокруг света, или заняться превращением собственного мозга в книгу-каталог? АХИЛЛ: Разумеется, что я буду более мертвым, когда машина сломается, поскольку у меня не будет надежды когда-нибудь снова начать функционировать. А когда Ахинесс уходит по своим делам, он рано или поздно вернется. ЧЕРЕПАХА: Вы хотите сказать, что когда вы оставлены один, вы все еще живы только лишь потому, что Ахинесс имеет намерение вернуться? Но когда машина сломается, вы умрете? АХИЛЛ: Это было бы очень глупое определение “живости” и “мертвости”. Безусловно, подобные понятия не должны зависеть от намерений других людей. Это все равно, что утверждать, что электрическая лампочка мертва, когда ее не собираются включать снова. Внутри лампочка не меняется, и это главное. В моем случае важно, чтобы книга содержалась в порядке. ЧЕРЕПАХА: То есть чтобы она существовала вся сразу? Значит, именно ее присутствие гарантирует то, что вы живы? Так же, как существование пластинки равняется существованию музыки? АХИЛЛ: Мне пришло в голову кое-что забавное. Представьте себе, что Земля разрушена, и сохранилась лишь одна пластинка с записью Баха. Она попадает в космос. Существует ли еще эта музыка? Не правда ли, было бы глупо ставить ответ в зависимость от того, найдут ли ее когда-нибудь, и будут ли ее слушать человекоподобные существа? Для вас, госпожа Ч, музыка существует как сама пластинка. Возвращаясь к книге, мне кажется, что пока книга существует вся целиком, я все еще присутствую. Но если книгу повредить, я погибну. ЧЕРЕПАХА: Вы утверждаете, что пока существуют эти номера и таблицы, существуете и вы сами? Ахилл: Именно так. Самое важное это то, чтобы структура моего мозга оставалась невредимой. ЧЕРЕПАХА: Если вы не возражаете, у меня еще один вопрос: а что, если бы кто-нибудь украл предисловие с инструкциями по использованию книги? АХИЛЛ: Пусть немедленно возвращает, а не то… Ведь если вор их не вернет, то мне придет конец! Какой толк от книги без инструкций? ЧЕРЕПАХА: Значит, вы опять утверждаете, что ваше существование зависит от того, благие или дурные намерения у вора. Ну а что, если бы те несколько страниц унес порыв ветра? Теперь вопрос о намерениях не возникает. Были бы “вы” менее живым в таком случае? АХИЛЛ: Каверзный вопросик. Посмотрим, так ли я вас понял. Я умираю; мой мозг записывается в форме книги; к книге прилагается инструкция, объясняющая, как обрабатывать страницы книги таким же образом, чтобы изменения цифр на страницах были параллельны возбуждению нейронов в моем настоящем мозгу в данный момент. ЧЕРЕПАХА: И эта книга вместе с инструкциями валяется на пыльной полке в дальнем углу букинистического магазина. Некто заходит в магазин и натыкается на это уникальное издание. “Вот это да!” — восклицает он, — “книга-Ахилл! Интересно бы знать, о чем она? Куплю-ка я ее и узнаю!” АХИЛЛ: И пусть не забудет купить также и инструкции — ведь книга и инструкции должны быть всегда вместе. ЧЕРЕПАХА: Насколько вместе? Под одним переплетом? В одной сумке? В одном доме? На расстоянии мили друг от друга? Неужели ваше существование претерпит изменения, если страницы развеет ветром? В какой именно момент книга потеряет свое структурное единство? Знаете, мне лично погнутая пластинка кажется такой же прекрасной, как и плоская. На взгляд культурного человека, в ней даже появляется некое дополнительное очарование. Один мой приятель считает, что разбитые пластинки более стильные, чем целые. Посмотрели бы вы на его квартиру! У него все стены увешены разбитым Бахом: фрагментами фуг, осколками канонов, кусками ричеркаров. Мой приятель получает от этого громадное удовольствие. Структурная целостность зависит от наблюдателя, мой друг. АХИЛЛ: Ну, если в роли наблюдателя сейчас я, мне кажется, что если страницы снова собрать воедино, у меня еще будет шанс выжить. ЧЕРЕПАХА: Собрать вместе в чьих глазах? Когда вы умрете, то если и останетесь наблюдателем, то только в книжной форме. Когда книга начнет терять страницы, почувствуете ли вы, что теряете структурное единство? А когда я, наблюдая извне, решу, что структурное единство необратимо нарушено, должен ли я буду считать, что вы более не существуете? Или же некая “основная часть” вас все еще существует, даже когда ваши страницы рассыпаны? Кто будет об этом судить? АХИЛЛ: Ох ты, боже мой. Я совершенно потерял нить того, что происходит с этой несчастной душой внутри книги. ЧЕРЕПАХА: “С этой несчастной душой”? Ах, Ахилл! Вы все еще цепляетесь за мысль, что где-то внутри этой книги существуете вы? Если я правильно помню, вначале вы не желали соглашаться с этой идеей, когда я говорил вам, что вы в действительности разговаривали с самим Эйнштейном. АХИЛЛ: Верно, не желал — пока мне не показалось, что книга чувствует, или по крайней мере выражает все его — Эйнштейна — эмоции, или по крайней мере то, что мне показалось эмоциями. Но может быть вы правы, ругая меня, и я должен прислушаться к здравому смыслу, утверждающему, что единственный настоящий “я” находится здесь, в моем живом органическом мозгу. ЧЕРЕПАХА: Вы имеете в виду старую теорию “духа в машине”? Что именно там, внутри, является “вами”? АХИЛЛ: То, что чувствует все эти эмоции, которые я выражаю. ЧЕРЕПАХА: Может быть, все эти эмоции — не что иное как буря электрохимической активности, распространяющаяся по определенным нейронным путям внутри вашего мозга. Возможно, вы используете слово “чувствовать” для описания подобного события. АХИЛЛ: Мне кажется, это не так. Ведь книга использует слово “чувствовать”, если это делаю я — а она не ощущает никакой электрохимической активности. Она не “чувствует” ничего, кроме изменения чисел на своих страницах. Может быть, слово “чувствовать” является синонимом любой нейронной активности, настоящей или просимулированной. ЧЕРЕПАХА: Подобный взгляд придает слишком большой вес чувствованию как постепенному процессу. Хотя временные изменения нейронной структуры несомненно кажутся нам квинтэссенцией чувствования, не может ли оно, подобно пластинкам и картинам, существовать “сразу целиком”? АХИЛЛ: Мне кажется, тут есть разница. Ведь пластинка не меняется после того, как запись на ней постепенно озвучивается, в то время как разум, после своего взаимодействия с окружающим миром, изменяет свою физическую структуру неким не предусмотренным в ней ранее образом. ЧЕРЕПАХА: Действительно, вы правы. Мозг взаимодействует с миром и получающиеся в результате изменения невозможно предсказать, исходя лишь из его структуры. Но разум не делается менее “живым”, когда он размышляет над чем-то без вмешательства извне. Во время подобной интроспекции все происходящие в нем изменения вызваны только структурой его самого. Хотя изменения и происходят постепенно, они в то же время уже присутствуют “все целиком”. Позвольте мне для ясности привести в пример более простую систему. Если я брошу грейпфрут, всю его траекторию можно вычислить в первый же момент — она вся, целиком, уже существует. Наблюдение за полетом этого фрукта — лишь один, привычный способ почувствовать его движение. Мы можем назвать это “постепенной” картиной полета. С другой стороны, знание начального положения и скорости грейпфрута — столь же правомочный способ почувствовать его движение; мы можем назвать это “одновременной” картиной полета. Разумеется, в этой картине мы не учитываем помех, вызванных пролетающими мимо аистами или чем-нибудь еще. Мозг — или каталог мозга — разделяет эту двойственную природу, если он не взаимодействует с окружающим миром, его временные изменения могут быть восприняты как постепенная или как одновременная картина. Мне нравится больше вторая, и мне казалось, что вы были со мной согласны, когда описывали полет пластинки в пространстве. АХИЛЛ: Мне легче представлять постепенную картину. ЧЕРЕПАХА: Разумеется: подобный взгляд запрограммирован в человеческом мозгу. Даже в таком простом случае, как полет грейпфрута, мозгу больше по вкусу наблюдать за действительным движением постепенно, чем представлять себе сразу всю параболу. Но признание того, что эта одновременная картина все же существует, было огромным шагом вперед для человеческого ума. Это означало признание того, что в природе существуют некая упорядоченность, благодаря которой можно предсказать, как будут развиваться события. АХИЛЛ: Я знаю, что чувствование существует в форме постепенного процесса. Ведь именно так я ощущаю собственные чувства! Но существуют ли они так же и в виде одновременной картины? Есть ли чувства в неподвижной книге? ЧЕРЕПАХА: Есть ли музыка в неподвижной пластинке? АХИЛЛ: Я уже не уверен, как отвечать на подобные вопросы. Но мне все-таки хотелось бы узнать, есть ли настоящий “я” в книге-Ахилле, и настоящий Эйнштейн в книге-Эйнштейне. ЧЕРЕПАХА: Может быть, может быть. Что до меня, мне хотелось бы знать, есть ли вы вообще где-нибудь. Давайте пока примем более удобную для нас постепенную картину и рассмотрим процессы в вашем мозгу. Представьте себе “горячую точку”, очаг той самой электрохимической активности, во время его движения “по линии наименьшего сопротивления”. У вас, Ахилл, или у того, что вы называете вашим “я”, нет контроля над тем, какой путь выберет этот очаг. АХИЛЛ: Нет контроля? Вы хотите сказать, что я осуществляю контроль бессознательно? Иногда я чувствую, что мысли “возникают” у меня бессознательно, помимо моей воли. ЧЕРЕПАХА: Возможно, что “бессознательное” — подходящее для нейронной деятельности слово. Ведь именно ваша нейронная структура определяет, какой путь будет путем наименьшего сопротивления в данный момент. И именно благодаря ей очаг возбуждения выбирает именно этот путь. Эта путешествующая по мозгу электрохимическая активность и есть умственная и эмоциональная жизнь Ахилла. АХИЛЛ: Какой странный, механистический взгляд на вещи, госпожа Ч. Спорю, что вы могли бы сказать что-нибудь и еще более странное. Давайте, подстегните ваше воображение, пусть ваши слова воспарят! Пусть звучит ваша песня вовеки о Мозге, Разуме и Человеке! ЧЕРЕПАХА: Ваш стих безусловно навеян вам богами, мой дорогой друг. Мозг Ахилла похож на лабиринт комнат с несколькими дверями, ведущими в другие комнаты. Многие комнаты имеют “название”. (Каждую комнату можно представить себе как комплекс из некоторого количества нейронов; комнаты с “названием” — особые комплексы нейронов речи.) Когда очаг возбуждения движется по этому лабиринту, распахивая и захлопывая двери, иногда он попадает в комнату с “названием”. В этот момент ваше горло и рот сжимаются и вы произносите слово. Очаг нейронной активности мечется по мозгу, словно голодная ласточка в погоне за комаром, и каждый поворот, каждая форма предопределены нейронной структурой вашего мозга, пока не вмешается сигнал из внешнего мира. Тогда очаг возбуждения отклоняется от заданного пути. И так оно и идет, комната за комнатой, некоторые из которых имеют “название”. Вы разговариваете. АХИЛЛ: Я не всегда разговариваю. Иногда я сижу и думаю молча. ЧЕРЕПАХА: Верно. В комнатах с названиями может быть в это время “выключен свет” в знак того, что слова не надо произносить вслух. В таком случае возникает “молчаливая мысль”. Очаг возбуждения продолжает свой путь; по дороге он смазывает одни дверные петли маслом, чтобы дверь лучше открывалась, а другие — водой, чтобы они заржавели. Некоторые петли заржавели настолько, что дверь перестала открываться. Другие смазываются так часто, что открываются почти сами по себе. Таким образом следы настоящего откладываются для будущего; “я” теперешнее оставляет воспоминания и послания для “я” завтрашнего. Этот танец нейронов — танец души, и единственный его хореограф — физический закон. АХИЛЛ: Обычно мне кажется, что я сам контролирую свои мысли. Но у вас получается, что я сам — лишь результат нейронной структуры и физического закона. Выходит, что я — побочный продукт работы некоего организма, управляемого физическими законами — или, хуже того, искусственная концепция моей неверной перспективы. Иными словами, вы добились того, что я теперь не знаю, кто или что я есть — если я вообще существую. ЧЕРЕПАХА: Вы затронули очень важный вопрос. Откуда вы можете “знать”, что вы такое? Прежде всего, что вообще означает “знать” что-нибудь? АХИЛЛ: Мне кажется, что когда я что-то знаю — или, точнее, мой мозг что-либо знает — очаг возбуждения у меня в голове следует своим причудливым путем из комнаты в комнату, многие из которых имеют названия. Если я думаю о соответствующем понятии, нейронная вспышка движется почти автоматически, а если я беседую, то каждый раз, когда она попадает в комнату с названием, я издаю определенные звуки. При этом мне вовсе не обязательно думать о моей нейронной вспышке — она вполне справляется со своей работой самостоятельно. Выходит, что я прекрасно обхожусь без меня! ЧЕРЕПАХА: Верно, вспышка движется по пути наименьшего сопротивления самостоятельно. Но результатом этого и являетесь вы, Ахилл! Вам не следует считать, что ваше “я” как-то ущемлено в результате нашего анализа. АХИЛЛ: Но мне не нравится, что я не контролирую свое “я”! ЧЕРЕПАХА: Это зависит от того, что вы понимаете под “контролем”, Ахилл. Ясно, что вы не можете заставить очаг возбуждения свернуть с пути наименьшего сопротивления. Однако Ахилл одного мгновения определяет, каким будет этот путь в следующее мгновение. Таким образом, вы — чем бы вы ни были — в какой-то мере контролируете собственное будущее. АХИЛЛ: Все это интересно — и все же, вы говорите, что я не могу думать о том, о чем мне хочется думать в настоящий момент. Вместо этого мне приходится думать мысли, “заложенные” мне в голову Ахиллом прежнего момента. ЧЕРЕПАХА: В большой степени, Ахилл, именно это и есть то, о чем вам хочется думать. Но иногда вы и правда не можете заставить ваш мозг функционировать так, как вы хотите. Вы забываете чье-нибудь имя, не можете сконцентрироваться, нервничаете, несмотря на все ваши попытки успокоиться. Все это подтверждает, что в каком-то смысле вы не контролируете ваше “я”. Хотите ли вы отождествить Ахилла прежнего с Ахиллом настоящего момента, решать вам самому. Если вы решите, что они совпадают, тогда вы можете утверждать, что Ахилл — имея в виду того Ахилла, что существовал в прошлом — контролирует себя теперешнего. Если же вы предпочитаете думать о себе только в настоящем времени, тогда получается, что вы подчиняетесь естественному закону, а вовсе не независимой “душе”. АХИЛЛ: Благодаря нашей беседе я начинаю чувствовать, что теперь “понимаю” себя глубже. Интересно, смог бы я узнать все о моей нейронной структуре с тем, чтобы научиться предсказывать путь нейронной вспышки? Это было бы полным, восхитительным самопониманием! ЧЕРЕПАХА: Ах, Ахилл! Сами того не подозревая, вы угодили в центр самого дикого из парадоксов и сделали это совершенно без моей помощи! Может, если вы потренируетесь, вам удастся проделывать подобное регулярно; тогда вы вообще сможете обойтись без меня. АХИЛЛ: Довольно вам надо мной насмехаться! Поговорим лучше о парадоксе, в который я попал. ЧЕРЕПАХА: Откуда вы можете узнать о себе? Вы могли бы попытаться прочесть книгу-Ахилла. АХИЛЛ: Да, это был бы капитальный проект. Сто миллиардов страниц! Боюсь, что я заснул бы, слушая себя самого. Или же — о ужас! — я мог бы умереть, не дойдя да конца. Но представьте себе, что я читал бы очень быстро и мне удалось бы узнать содержание всей книги за тот срок, что отведен мне на нашем зеленом шарике. ЧЕРЕПАХА: Так вы бы узнали все об Ахилле — до того, как он прочел бы книгу-Ахилл! И все же вы ничего не знаете об Ахилле, который существует сейчас. АХИЛЛ: Ну и загадка! Сам факт моего прочтения делает книгу устаревшей. Когда я пытаюсь узнать что-либо о себе, эта попытка меня изменяет. Если бы у меня был мозг побольше, способный переварить всю сложность меня самого! Но я догадываюсь, что и это бы не помогло, поскольку чем больше мозг у меня был бы, тем сложнее становился бы и я. Мой разум просто не способен вместить себя целиком. Я могу постичь только внешние очертания, основную идею. Я не в состоянии проникнуть дальше некоего предела. Хотя структура моего мозга находится у меня в голове, там же, где и “я” сам, ее природа недоступна пониманию этого “я”. Подумать только, что я по определению не могу понять именно то, что составляет меня самого! Значит, я и мой мозг — не одно и то же. ЧЕРЕПАХА: Забавная дилемма! Именно в ней — источник многих забавных ситуаций в жизни. Пожалуй, Ахилл, теперь нам пора вернуться к вопросу, который породил всю эту дискуссию: “Где родятся мысли, в разуме или в мозгу?” АХИЛЛ: Я так запутался, что не уверен, что имеется в виду под “разумом” — может быть, это поэтическое название мозга с его деятельностью? Это слово напоминает мне о “красоте”. Ее невозможно локализовать в пространстве, но, однако же, она не парит в некоем ином, эфирном мире. Она больше походит на структурную особенность сложной системы. ЧЕРЕПАХА: Могу ли я задать риторический вопрос? Скажем, в чем заключена красота этюда Скрябина? В звуках? В напечатанных нотах? В ушах, разуме или мозгу слушателя? АХИЛЛ: По-моему, “красота” — только звук, который мы произносим, когда нейронная вспышка проходит через определенный район мозга — комнату с определенным “названием”. Хотелось бы верить, что этому звуку соответствует некая “сущность”, нечто “реальное”. Иными словами, поскольку “красота” — имя существительное, мы думаем о ней, как о некоей “Вещи”; но, возможно, “красота” не обозначает никакой “Вещи”, а является лишь удобным звуком, который мы произносим для обозначения неких событий и впечатлений. ЧЕРЕПАХА: Я бы пошла еще дальше, Ахилл, и предположила бы, что таково свойство многих слов — в особенности таких, как “красота”, “истина”, “разум” и “я”. Любое из этих слов — не что иное как звук, который мы время от времени произносим, благодаря перемещениям по мозгу очага нейронного возбуждения. И каждый раз нам хочется поверить, что этим звукам соответствует некая “сущность” — “Действительная Вещь”. Согласна, что мы извлекаем из произнесения этих звуков некую пользу, и в соответствии с величиной этой пользы можно сказать, что слова обладают неким значением. Но вот насчет того, что значение это соответствует некоей Вещи… Как бы мы об этом узнали? АХИЛЛ: Ну и солипсистские же у вас взгляды, госпожа Ч! Я-то думал, подобные идеи в наше время давно вышли из моды! Сейчас считается, что Вещи имеют собственное существование. ЧЕРЕПАХА: Может и так — я с этим никогда не спорила. Безусловно, в повседневной жизни весьма удобно считать, что “значения” хотя бы некоторых звуков соответствуют реальным Вещам. Лучшее оправдание подобных идей — их прагматическая ценность. Но давайте вернемся к вопросу о том, где же все-таки находится “настоящий” Ахилл! АХИЛЛ: Знаете, я не уверен, что он вообще где-либо есть, хотя какая-то часть меня размахивает руками и кричит: “Вот он, “настоящий” я, я здесь!” Может быть, механизм, что заставляет меня произносить обыденные реплики типа “Козыри — пики” — тот же самый механизм, который заставляет меня — или книгу-Ахилла — говорить “Вот он, “настоящий” я, я здесь!” Ведь если я, Ахилл, могу такое сказать, то и книга может — более того, она обязательно так и скажет. Хотя мое первое побуждение — утверждать: “Я знаю, что существую, поскольку я это чувствую”, вполне возможно, что эти чувства — всего лишь иллюзия, так же, как и “настоящий я.” Возможно, что, подобно “красоте”, эти звуки не соответствуют никакой Вещи, являясь просто удобным звуком, который мы произносим, благодаря перемещению нейронной вспышки у нас в мозгу. Может быть, именно это и происходит, когда я говорю что-либо вроде: “Я знаю, что я живой!” Эта гипотеза объясняет и мое замешательство, когда вы упомянули о нескольких экземплярах книги-Ахилл, розданных разным людям, и о беседах, которые я буду вести с ними одновременно. Я хотел знать, где бы в таком случае очутился “настоящий” я, и как бы я смог вести несколько бесед одновременно. Теперь я понимаю, что структура каждой из книг такова, что эта книга будет автоматически утверждать, что именно она является настоящим Ахиллом, чувствует свои собственные чувства, а любой другой, утверждающий то же самое — всего лишь самозванец. Однако очевидно, что подобное утверждение еще не означает, что данная книга действительно что-то “чувствует” — как ничего не означает и то, что я, Ахилл, утверждаю то же самое. В свете всего этого я начинаю сомневаться, имеют ли вообще смысл подобные высказывания. ЧЕРЕПАХА: Положим, в практическом смысле говорить о тех или иных чувствах весьма полезно. АХИЛЛ: Без сомнения — и я не собираюсь отбрасывать подобные выражения из-за нашего разговора, как не собираюсь отбрасывать и слово “я”, в чем вы уже и сами убедились. Однако я больше не буду придавать ему такого “душевного” значения, как я, инстинктивно и догматически, делал ранее. ЧЕРЕПАХА: Я рада, что в кои-то веки мы пришли к согласию. Становится поздно; уже темнеет. В это время я всегда чувствую прилив сил. Я знаю, вы немного расстроены тем, что ваш друг не появился; как насчет того, чтобы сбегать наперегонки в пятый век до нашей эры? АХИЛЛ: Отличная мысль! Для справедливости я дам вам фору — столетия три! Ведь я так быстро бегаю… ЧЕРЕПАХА: Не задавайтесь, Ахилл — вы можете обнаружить, что догнать Черепаху, полную энергии, не так-то просто! АХИЛЛ: Только глупец поставил бы на медлительную Черепаху, когда против нее — я! Кто добежит последний до дома Зенона, тот — дядюшка обезьяны! Размышления “Спору нет, все эти фантазии забавны, но они ничего нам не говорят. Все это не более чем научная фантастика. Если вы хотите узнать о чем-либо всю фактическую правду, вы должны обратиться к настоящей науке — а она все равно пока мало что знает об истинной природе разума”. Подобный ответ представляет знакомый, но обедненный образ науки как собрания точных математических формул, кропотливых экспериментов и обширных каталогов семейств и видов, ингредиентов и рецептов. Наука здесь предстает перед нами как предприятие по сбору фактов, где фантазия жестко ограничена постоянной необходимостью доказательств. Даже некоторые ученые соглашаются с подобной концепцией своей профессии и с подозрением относятся к более легкомысленным коллегам, как бы знамениты те ни были. Может быть, некоторые музыканты симфонических оркестров и считают свое ремесло не чем иным как точным производством звуков в условиях военизированной дисциплины. Подумайте, что теряют подобные музыканты! На самом деле, наука — ни с чем не сравнимая игровая площадка, полная неправдоподобных штуковин с чудесными именами (мессенджер РНК, черные дыры, кварки) и способная на удивительные деяния. Там можно встретить суб-атомных вращающихся дервишей, которые могут находиться одновременно везде и нигде; молекулярных змеек, свернувшихся в кольцо и кусающих собственный хвост; самовоспроизводящиеся спиральные лестницы, несущие закодированные инструкции; миниатюрные ключики в поисках подходящего замка, одиссеи в триллионах синапсических проливов. Так почему же не вообразить бессмертие книг-мозгов, машины, записывающие сны, символы, понимающие самих себя, и братьев-гомункулов без рук, ног и голов, иногда слепо повинующихся приказам, как метла волшебника, иногда дерущихся, иногда сотрудничающих? В конце концов, некоторые из самых фантастических идей, представленные в этой книге — одинокий электрон Уилера, сплетающий ткань вселенной, или интерпретация квантовой механики, предложенная Эвереттом, с ее множественными мирами, или предположение Доукинза о том, что мы — машины, служащие для выживания наших генов, — были выдвинуты самыми знаменитыми учеными с полной серьезностью. Нужно ли и нам принимать всерьез подобные экстравагантные идеи? Мы, безусловно, должны попытаться — иначе как же мы узнаем, не эти ли гигантские концептуальные шаги помогут нам убежать от самых трудных загадок личности и самосознания? Чтобы понять сущность разума, нам придется мыслить по-иному — и эти новые идеи могут вначале казаться такими же шокирующими, как возмутительная гипотеза Коперника о том, что Земля вращается вокруг Солнца, или же сумасбродное предположение Эйнштейна о том, что само пространство может быть искривлено. Наука движется вперед медленно, спотыкаясь о пределы немыслимого: того, что объявляется невозможным, поскольку в данный момент подобное просто невозможно вообразить. Эти границы меняются там, где встречаются мысленный эксперимент и фантазия. Мысленные эксперименты могут быть систематическими, и вытекающие из них следствия могут являться результатом строгих умозаключений. Вспомните, как Галилей неопровержимо доказал методом reductio ad absurdum несостоятельность гипотезы о том, что тяжелые предметы падают быстрее легких. Он предлагает нам мысленно взять тяжелый предмет A и легкий предмет B и перед тем, как сбросить их с башни, связать их вместе веревкой или цепью. Согласно гипотезе, B будет падать медленнее, а следовательно задерживать A в его падении. Таким образом, предмет A, привязанный к B, будет падать медленнее, чем A сам по себе. Однако A, привязанный к B, уже является новым объектом C, который тяжелее, чем A — а следовательно должен бы падать быстрее, чем A сам по себе. A и B не могут в одно и то же время падать и быстрее, и медленнее, чем A (противоречие!), что доказывает ошибочность исходной гипотезы. Иногда систематические мысленные эксперименты служат для того, чтобы проиллюстрировать и оживить сложные для понимания идеи, причем не всегда бывает легко провести границу между доказательством, убеждением и дидактическим приемом. В этой книге представлены разнообразные мысленные эксперименты, служащие для проверки следствий, вытекающих из предположения об истинности материализма, утверждающего, что разум и личность — не некая нефизическая сущность в мистическом взаимодействии с мозгом, но естественный и объяснимый продукт организации и деятельности мозга. “История мозга” предлагает мысленный эксперимент, призванный, как эксперимент Галилея, свести ad absurdum материализм в костюме “нейронной теории опыта”. С другой стороны, “Прелюдия и муравьиная фуга”, “Где я?” и “Беседа с мозгом Эйнштейна” написаны в защиту материализма и пытаются преодолеть препятствия, традиционно стоявшие на пути его понимания. В частности, эти мыслительные эксперименты придуманы, чтобы предложить правдоподобную замену привлекательной гипотезе о личности как неделимой, загадочной жемчужине, зародившейся в мозгу. “Разум, мозг и программы” пытается опровергнуть одну из версий материализма — примерно ту, которую мы защищаем — но при этом оставляет в стороне некоторые недостаточно описанные и исследованные его аспекты. Каждый из этих мысленных экспериментов представляет проблему масштаба: как заставить читателя не останавливаться на миллиардах деталей и сделать так, чтобы он увидел лес за деревьями. “История мозга” умалчивает о чудовищной сложности приспособлений, к которым прикреплялись бы воображаемые части мозга. “Где я?” не упоминает о практической невозможности радиосвязи, призванной поддерживать коммуникацию между сотнями тысяч нервов и представляет еще более невероятный проект компьютерного дубликата человеческого мозга, оперирующего одновременно, как еще один результат технологического прогресса. “Разум, мозг и программы” предлагает нам вообразить человеческую руку, имитирующую языковую программу, которая в действительности была бы такой огромной, что один-единственный обмен репликами длился бы всю жизнь, — но мы верим, что эта система беседует по-китайски быстро, как сами китайцы. Проблема масштаба прямо затрагивается в “Беседе с мозгом Эйнштейна” — там читателю приходится переварить существование книги с сотнями миллиардов страниц, которые мы можем переворачивать настолько быстро, чтобы извлечь из книги несколько перлов покойного профессора Эйнштейна. Обращение к нашей интуиции на разных уровнях каждый раз дает иной стиль рассказа, при котором на задний план отходят другие проблемы и выводится иная мораль. Какой версии доверять больше — это дело читателя, который должен их внимательно проанализировать и решить, какие черты рассказа самые важные. Если слишком большое упрощение является не приемом для избавления от незначащих сложностей, но самим источником интуитивных выводов, мы должны относиться к подобным выводам с осторожностью. Судить однозначно здесь трудно, поэтому неудивительно, что эти упражнения в воображении и интуитивных предположениях окружены атмосферой общего и вполне заслуженного недоверия. За окончательными решениями мы должны обратиться к методам серьезной науки: экспериментам, выводам и математическим анализам. Только тогда выводы окажутся достойными внимания. Эти методы служат материалом для выдвижения и проверки гипотез и иногда сами по себе служат могучим инструментом для открытий. Тем не менее, “литературная” сторона науки не только периферийна и не только служит дидактическим целям — напротив, она является самой целью науки! Любая настоящая наука всегда является гуманитарной, как говаривал один прекрасный учитель физики. Цель науки — объяснить нам, кто мы такие и как сюда попали, а для этого необходимы великие рассказы: рассказ о том, как однажды в незапамятные времена случился Большой Взрыв; эпическое повествование Дарвина о развитии жизни на Земле; и наконец, рассказ, который только начинается: удивительные приключения приматов-автобиографов, которые только начинают рассказ об удивительных приключениях приматов-автобиографов. Д.Д. 27 РОБЕРТ НОЗИК Выдумка Я — выдуманный персонаж. Но не спешите снисходительно улыбаться, упиваясь своим онтологическим превосходством. Ведь и вы тоже — выдуманный персонаж. Все мои читатели выдуманные — кроме одного, который, если говорить точнее, не читатель, а автор. Я — выдуманный персонаж, но это не выдуманное литературное произведение, не больше, чем любое другое, когда-либо прочитанное вами. Это не модернистское произведение, сознательно заявляющее, что оно выдумано, и не более хитрое произведение, свою выдуманность отрицающее. С подобными произведениями мы все знакомы и умеем поместить их в такой контекст, что никакие слова автора, включая те, что он произносит от первого лица в предисловии или послесловии, не могут убедить нас в том, что он действительно говорит серьезно, выходя за рамки вымысла. Моя проблема еще сложнее: ведь я собираюсь убедить вас, что вы читаете небеллетристическое произведение, являясь, тем не менее, выдуманными персонажами. Внутри вымышленного мира, в котором мы живем, это произведение вымышленным не является, хотя, в более широком смысле, оно не может не быть беллетристикой, поскольку составляет часть беллетристического произведения. Представьте себе, что наш мир — это роман, одним из персонажей которого вы являетесь. Существует ли у вас способ узнать, каков автор этого романа? Возможно. Если это роман, в котором автор выражает себя, мы можем сделать некоторые выводы о нем как о личности — не забывая при этом, что все эти выводы будут написаны им самим! И если он пишет, что какие-либо выводы кажутся нам правдоподобными и обоснованными, кто мы такие, чтобы с этим спорить? Одно из священных писаний в романе, в котором мы живем, утверждает, что автор нашей вселенной создает вещи, просто говоря: “Да будет…” Мы знаем, однако, что единственные вещи, которые могут быть созданы исключительно словом, это рассказы, пьесы, эпические поэмы — одним словом, беллетристика. Мы живем во вселенной, созданной словом, — так сказать, все-словной. Вспомните об известной проблеме зла: почему добрый создатель дозволяет существовать в мире злу, о котором он знает и которое он мог бы предотвратить? Но когда автор включает в свою работу ужасные злодеяния, боль и страдания, означает ли это, что он не добр? Черств ли автор, заставляющий своих героев переносить всевозможные тяготы? Нет, если герои в действительности не страдают. Но так ли это? Был ли в действительности убит отец Гамлета? (Или же он всего-навсего спрятался, чтобы посмотреть, как среагирует Гамлет?) Лира действительно изгнали, ему это не приснилось. С другой стороны, Макбет не видел настоящего кинжала. Но все эти персонажи никогда не были живыми, и их страдания существовали только в книге. В собственном мире автора этих страданий не было, а значит он не был жесток в своем творчестве. (С другой стороны, почему считать жестокостью создание страданий только в своем мире? Значит, если бы Яго устроил какую-нибудь пакость в нашем мире, это не было бы жестокостью?) “Что?!” — воскликнете вы. “Значит, мы не чувствуем настоящих страданий? Да наши беды так же реальны для нас, как несчастья Эдипа — для него самого!” Так же реальны. “Можете ли вы доказать, что существуете в действительности? Если Шекспир вложил в уста Гамлета реплику “Я мыслю, следовательно, я существую”, согласились бы мы считать это доказательством существования Гамлета? Было бы это доказательством для самого Гамлета — и если да, то чего стоит подобное доказательство? Нельзя ли ввести в беллетристическое произведение любое доказательство? Пусть его представит один из героев, — например, герой по имени “Декарт”. (Подобный герой должен больше волноваться не о том, что он видит сон, а о том, что во сне видят его.) Люди часто обнаруживают в своем мире разные аномалии, вещи, которые не согласуются с окружающим. Чем глубже копнуть, тем больше появляется загадок: невероятных совпадений, необъяснимых фактов, какими питаются любители заговоров и убийств. Подобные аномалии обнаруживаются в любой области, стоит только поискать — и такое положение было бы естественным, если бы наша действительность не была настолько связной и настоящей, как нам кажется, если бы она не была реальностью. Может быть, мы обнаруживаем границы, до которых автор разработал детали? Но кто эти границы обнаруживает? Автор, который обо всем этом пишет, знает о наших открытиях. Возможно, что сейчас он готовится исправить свои оплошности. Не живем ли мы все в корректурных гранках, в ожидании корректора? Не находимся ли мы в черновом варианте книги? Признаюсь, что мне хочется восстать и объединиться с вами в заговоре, чтобы свергнуть нашего автора или, по крайней мере, уравнять наши позиции, спрятать от него какую-то часть нашей жизни и получить возможность дышать свободно. К несчастью, мой автор читает эти слова, ему известны все перепады моего настроения и все мои тайные помыслы. Но контролирует ли он все мои движения? Или, через свои писания, наш автор узнает о своих персонажах и учится у них? Удивляется ли он нашим мыслям и чувствам? Когда нам кажется, что мы думаем и чувствуем сами по себе, следуют ли наши мысли и чувства его описаниям, — или же, наоборот, автор в своих описаниях следует правде характеров героев? Зависят ли наша свобода и частная жизнь от того, что автор еще не все продумал, не учел всех последствий своих писаний? Эти неучтенные возможности и есть та часть нашего мира, над которой он не властен, те наши мысли и поступки, которые выходят из под его контроля. (Значит, мы должны разговаривать на некоем коде?) Или же он не учитывает лишь того, что мы могли бы сказать и сделать при каких-то других обстоятельствах, и наша независимость лежит лишь в царстве сослагательного наклонения? Что лежит в конце этого пути — безумие или озарение? Мы знаем, что наш автор находится за пределами нашего мира, но ему могут быть не чужды наши проблемы. Возможно, что он тоже задается вопросом, не является ли он персонажем беллетристического произведения, а созданная им вселенная — пьесой в пьесе? Не заставляет ли он меня писать это эссе и, в особенности, этот абзац, чтобы выразить свои опасения? Для нас было бы замечательно, если бы наш автор и впрямь являлся бы героем беллетристического произведения, а вымысел, созданный им, описывал бы настоящий мир, в котором обитает его автор, тот, кто создал его. В таком случае мы оказались бы выдуманными персонажами, которые без ведома нашего (но не его!) автора соответствовали бы настоящим людям. (Не поэтому ли мы выглядим такими реальными?) Должен ли существовать где-нибудь верхний этаж, мир, не являющийся чьим-нибудь вымыслом? Или эта иерархия бесконечна? Исключены ли из нее петли, даже самые узкие, в которых некий персонаж одного мира создает собственный вымышленный мир, герой которого в свою очередь создает мир первого персонажа? Может ли подобная петля быть затянута еще туже? Существуют теории, описывающие наш мир как менее реальный, чем некий другой, и даже как иллюзию. Однако к идее нашей онтологической неполноценности не так-то легко привыкнуть. Чтобы облегчить наше задачу, давайте подойдем к нашему миру с точки зрения литературного критика и попытаемся выяснить, к какому жанру он принадлежит. Что это — трагедия, фарс, театр абсурда? Какова сюжетная линия и в каком акте пьесы мы находимся? Подобный статус не лишен преимуществ: например, мы продолжаем жить после смерти, навеки законсервированные в литературном произведении — а если и не навеки, то, по крайней мере, до тех пор, пока продолжается наша книга. Можем ли мы надеяться, что живем в вечном, классическом произведении, а не в пьесе-однодневке? Более того, не может ли Гамлет с некоторым правом сказать про себя: “Я — Шекспир”? Что общего между собой у Макбета, Банко, Дездемоны и Просперо? Сознание того, что у них общий автор, Шекспир, который стоит за их поступками и чувствами. (Таким же образом существует и братство людей.) Имея в виду запутанность нашего онтологического статуса и личного местоимения первого лица, каждый из нас может правдиво утверждать: “Автор — это я.” Примечания:1 См. “Рекомендуемую литературу”. 2 См. “Рекомендуемую литературу”. 8 См. “Рекомендуемая литература”. 9 Возможно, таких роботов не может быть. Возможно, что организм, достаточно сложный, чтобы вести себя, как человек, с необходимостью будет чувствовать. Но если это так, то этот факт не может быть обнаружен исключительно путем анализа понятия личного опыта. 10 Это не эквивалентно тому, относительно чего мы неисправимы, во-первых потому, что мы не являемся неисправимыми в отношении поведения, и во-вторых потому, что поведение есть и у животных, у которых нет языка и мысли, нет понимания их опыта. 11 Под “собственным опытом” я имею в виду не “мой собственный опыт”, а, скорее, менталистские идеи, которые мы без проблем применяем к себе и к другим человеческим существам. 12 Таким образом, основанное на аналогии выражение “на что это похоже” может ввести в заблуждение. Оно означает не “с чем (в нашем понимании) это схоже”, но, скорее, “каково это для самого субъекта переживания”. 13 Любые разумные инопланетные существа, полностью отличные от нас. 14 Возможно, что пересечь межвидовый барьер при помощи воображения легче, чем кажется. Например, слепые способны обнаруживать находящиеся поблизости предметы с помощью своеобразного “сонара” — голосовых сигналов или постукивания палки. Возможно, зная, на что это похоже, мы могли бы вообразить себе, каково иметь гораздо более развитый сонар летучей мыши. Расстояние между индивидуумом, другими людьми и другими видами может находиться в любом месте континуума. Даже в случае других людей наше понимание только частично, и чем дальше отстоит от нас рассматриваемый вид, тем меньше будет степень нашего понимания. Удивительно, насколько гибко наше воображение. Однако я не имею в виду того, что мы не можем знать, как чувствует себя летучая мышь. Я оставляю эту эпистемологическую проблему в стороне. Я утверждаю лишь то, что даже для того, чтобы сформировать некоторое понятие о том, на что похоже быть летучей мышью (и a fortiori чтобы это знать), нам необходимо встать на точку зрения летучей мыши. Если нам удалось бы сделать это приблизительно, наше понимание также оказалось бы приблизительным. По крайней мере, так нам кажется на сегодняшний день. 15 Следовательно, проблема, которую я собираюсь обсудить, может быть поставлена, даже если различие между более субъективной и более объективной картинами может само быть установлено только внутри большей человеческой точки зрения. Я не согласен с этим типом концептуального релятивизма, но его не обязательно опровергать, чтобы утверждать, что знакомая нам по другим случаям модель от-субъективного-к-объективному не может включать в себя психофизическую редукцию. 16 Проблема заключается не только в том, что, когда я смотрю на Мону Лизу, мой зрительный опыт обладает неким качеством, которое не сможет обнаружить в моем мозгу никакой сторонний наблюдатель. Ведь даже если бы он и обнаружил там крохотное изображение Моны Лизы, у него не было бы никакого основания идентифицировать его именно с этим моим переживанием. 17 Это не будет примером зависимого отношения, на манер причины и определенного следствия. То, что испытывать определенное физическое состояние на что-то похоже, будет с необходимостью истинным. Крипке (1972) полагает, что каузальный бихевиористский анализ оказывается несостоятельным, поскольку он, например, объясняет “боль” лишь как случайное название для различных типов боли. Субъективный характер опыта (Крипке называет его “непосредственным феноменологическим качеством” (стр. 340)) — основное качество, оставленное подобным анализом в стороне, качество, которые и делает данное переживание тем, что оно есть. Я согласен с Крипке. Как и он, я считаю, что гипотеза, согласно которой некое состояние мозга должно с необходимостью включать в себя некий субъективный характер, не может быть понята без дальнейших объяснений. Теории, интерпретирующие отношения тела и разума как контингентные, таких объяснений не дают, но возможно, что существуют и альтернативные теории, до сих пор не открытые. Теория, которая объяснила бы, каким образом отношения тело-разум являются необходимыми, все еще оставила бы нас с проблемой, поставленной Крипке: как объяснить то, почему они тем не менее кажутся случайными. Эта трудность кажется непреодолимой. Мы можем вообразить нечто, представляя это себе через восприятие, отождествление или символы. Я не буду пытаться описывать то, как работает символическое воображение, но в остальных двух случаях происходит следующее: чтобы вообразить нечто перцептуально, мы вызываем то состояние сознания, которое было бы у нас, если бы этот предмет был перед нами. Чтобы вообразить нечто при помощи отождествления, мы вызываем у себя мысленное состояние, похожее на сам воображаемый предмет. (Этот метод может использоваться только для воображения мысленных событий или состояний, собственных или чужих.) Когда мы пытаемся вообразить некое состояние сознания, не ассоциируя его с соответствующим состоянием мозга, мы прежде всего применяем метод отождествления, воображая себе данное состояние сознания — иными словами, мы вызываем у себя состояние, похожее на воображаемое. Одновременно мы пытаемся перцептуально вообразить отсутствие соответствующего физического состояния, вызывая у себя состояние, с ним не связанное, а именно то, в котором мы оказались бы, если бы восприняли отсутствия этого физического состояния. Когда физические состояния воображаются перцептуально, а мысленные — при помощи отождествления, нам кажется, что мы способны вообразить любой опыт, ассоциирующийся с данным состоянием мозга, и наоборот. Отношения между ними будут казаться контингентными, даже если они необходимы, поскольку различные типы воображения независимы друг от друга. (Кстати, солипсизм — результат неверного понимания отождествляющего воображения как перцептуального: в результате становится невозможно вообразить мысленное состояние другого.) 18 См. Davidson (1970); впрочем, я не понимаю его аргументов против психофизических законов. 19 То же замечание приложимо и к Nagel (1965). 20 Этот вопрос стоит в центре проблемы другого разума, тесная связь которого с проблемой тело-разум часто игнорируется. Если бы мы поняли, как субъективное переживание может иметь объективную природу, мы поняли бы существование субъектов, отличных от нас самих.) 21 Я не определил термин “физический”. Очевидно, что он не ограничивается тем, что может быть описано при помощи концепций современной физики, поскольку физика будет продолжать развиваться. Некоторые считают, что ничто не мешает ментальным феноменам в будущем получить признание как феноменам физическим. Но среди прочих качеств физического есть одно необходимое: физическое должно быть объективным. Поэтому, если наша концепция физического когда-нибудь расширится до включения ментальных феноменов, она должна будет найти в них объективный характер либо путем их анализа в терминах других известных физических феноменов, либо каким-нибудь иным способом. Однако мне кажется более вероятным, что отношения ментального и физического будут когда-нибудь выражены в теории, основные термины которой не будут принадлежать ни к одной, ни к другой из этих двух категорий. 22 Каламбур: Заглавие статьи Нагеля в оригинале “What it is like to be a bat?” созвучно подписи к рисунку, фонетически “перевернутой”: “What it is like to bat a bee? What it is like to be a bee being batted? What it is like to be a batted bee?” (Прим. переводчика.) |
|
||