• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • НЕ-СОЗНАНИЕ: ТВОРЧЕСТВО КАК ВОЗВРАЩЕНИЕ

    Доклад на Международном симпозиуме по проблеме неосознаваемой психической деятельности (1979)

    Что не может быть представляемо через другое, должно быть представляемо через себя.

    (Барух Спиноза)

    1

    Если в двух словах дать характеристику всей нашей эры, — она могла бы выглядеть как «империализм разума». Эта характеристика имеет право на оглашение по двум причинам: во-первых, что и кто, если не разум, оказался единственным богом времени, а во-вторых, чем, если не империалистической стратегией divide et impera утверждает себя этот беспощадный бог!

    Разделяй и властвуй! Сей начальный и сущностный принцип разума привел, однако, к парадоксальным результатам. Да, властвование, основанное на разделении, оказалось безраздельным, но такая победа выглядят более сомнительной, чем Пирров триумф. Человеческий разум проник всюду, в микро и макрокосм, в самое себя, посягнул на всё, но эта его активность оказалась разрушающей, т. е. всеразобщающей. Ещё нашим древним предкам было известно, что весь наш мир, всё вокруг нас и внутри нас, — едино, что… «адонай элоэйну адонай эхад». Но вот триумфальное шествие (нашествие) разума вынудило нас, потомков, в лучшем случае пренебречь этою истиной…

    Всё оказалось разделенным. Оказалось, что всё из чего-то состоит, и составляющие этого «чего-то» — раздельные начала. Какую бы позицию ни избирал разум, он прежде всего разделял. Империализм разума привел, например, к тому, что мир распался как минимум на две части: Восток и Запад. Стало мало и этого: пришёл Киплинг и возвестил, будто «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им никогда не сойтись».

    За этим и подобным геополитическим разделением мира стоит, конечно же, тотально-детализированное разделение всего и вся, разделение интуиции и рассудка, мысли и чувства, разделение человека, с одной стороны, и мира, с другой, препарирование самого человека и самого мира, бесконечное в своей многоступенчатости отчуждение всего от вся… И если сказанное изложить в наукообразной форме, то и это, в свою очередь, послужило бы лишним свидетельством традиционного разграничения человеческой психики на психику «сциентистскую» и психику «нормальную».

    Между тем разделение единого, препарирование внутренне целостного в непрепарируемое не могло не достичь со временем той финальной изощрённости, которая, как правило, выступает в обличии кризиса. Самым наглядным и интенсифицированным выражением этого кризиса мне представляется та особая нынешняя ситуация, которую следовало бы определять как гомоцентризм. Она по существу иллюзорна, в смысле — лжива, но тем не менее, увы, реальна. Реальна в той мере, в какой нынешний человек реален именно как Homo Sapiens, но лжива постольку, поскольку человек сам по себе — отнюдь не есть Человек-Разум. Гомоцентризм — это вавилонская башня человеческой гордыни, внушенной ему его разумом, его сознанием, это башня, возведенная человеком посреди мира, учрежденного не человеком, это уродливый по своей сути памятник рассудку, лишенному пафоса.

    Гомоцентризм назревал давно и исподволь, как результат настойчивого разделения того, что условно именуют Востоком и того, что условно же именуют Западом, разделения Пафоса и Когито, освященного традицией разделения того, что называют Сознанием и того, что нельзя назвать Сознанием, а потоку называют Бессознательным. Гомоцентризм — итог преимущественного развития философии (философии как она началась с Аристотеля и «доросла» теперь до позитивизма) за счет «нефилософии» (как она заявлена в книгах древних народов, где мысль невозможно отделить от пафоса, идею от образа, «чистый разум» от «симпатии».[181] Эскалация рационализма долгое время создавала впечатление поступательного движения и подстрекала праздновать на этом пути победу за победой, которые, однако, с каждым днем все яснее выказывали свою трагическую сущность. И вот к сегодняшнему дню мучительная проблема бытия, стоявшая перед человеком в самом начале его триумфального шествия со светильником Разума, стала по существу лишь более рельефной и опасной. Иначе никак нельзя трактовать тот очевидный факт, что Абсурд во всевозможном его оформлении, рационализированный и дистилизированный в одних случаях, причудливо орнаментированный в других, въелся в каждую клетку нынешнего мира. Подумаем хотя бы над самым общеизвестным: стремящийся к бессмертию человек бесконечно совершенствует и умножает средства самоуничтожения…

    И все-таки нельзя утверждать, что рафинизация разума явилась полной тщетой. Усовершенствованный в собственной силе, пусть даже частичной и потому иллюзорной; утвержденный в собственной стратегии, пусть даже насквозь империалистической, разум именно в результате долгого своего развития оказался способным на доблесть. Истинный подвиг рационализма, подлинная заслуга разума — это именно его признание в собственной неабсолютности и ограниченности. Сила, нажитая разумом на долгом пути, сводится к признанию в том, что зачастую он попросту бессилен. Категориально это признание имело место именно в 20 столетии, и его инициатором был Фрейд.

    С другой стороны, тот факт, что процесс расщепления нерасщепляемого, разделения органически единого достиг своего предела именно сегодня, проявляется не только негативно — в упомянутом кризисе, но и позитивно: в форме противоположного процесса, имя которому синтез, единение разделенного. Один из признаков изживания страсти к разделению — внедрение страсти к единению. Нельзя назвать ни единой сферы человеческого бытия где это стремление к объединению искусственно разделенного разумом универсума не выражалось бы сегодня с той или иной наглядностью. В этой плане наша тема — бессознательное и творчество — кажется не только самой благодатной, но даже узловой.

    Схема, представленная тут нами, требует именно того заголовка, который объявлен, однако, прежде, чем назвать опорные положения этой схемы, следовало бы сказать о значении заглавных терминов.

    2

    Где начало того конца, которым оканчивается начало?

    (Кузьма Прутков.)

    Во-первых, что есть «не-сознание»? Ответ на этот вопрос можно бы начать и с краткого обозрения развернутой в книгах «Бессознательное» дискуссии, ибо она показательна для нынешнего положения дел в вопросе бессознательного. Одна часть экспертов — их уже мало — решает проблему сущности бессознательного с той «святой простотой», с которой — как рассказывают — некая сердобольная старушка подкинула хворост в костёр, опаливший еретика Яна Гуса. Эти эксперты «облегчают» ответ на вопрос о сущности бессознательного простым отрицанием этого феномена. В такой позиции, на мой взгляд, мало и от истины.

    Другие ученые — их больше — считают, что сознательное и бессознательное суть противоположные начала психики; но одна группа утверждает, будто именно сознание обладает дворянским происхождением, а бессознательное мещанским, тогда как другая группа утверждает обратное. В этой позиции есть лишь видимость истины, и эта видимость зиждится на таких обманчивых эффектах, которые в понедельник убеждают в преимуществе сознания, а во вторник — в преимуществе бессознательного. Третья часть ученых считает, что эти два феномена не противоположны, а рядоположены, параллельны, и часто, дескать, между параллелями налаживаются перекидные мосты. Этих ученых ещё больше, ибо, как известно, «осторожная» позиция рекрутирует самые многочисленные отряды.

    Я легко предвосхищаю и протесты со стороны этих рекрутов: в наших рядах есть различные подразделения, и посему читать нас следует, дескать, внимательней. Конечно, разночтений не быть не может, но как тут не вспомнить мудрую шутку Гейне: «Ауффенберга я не читал. Полагаю, что он напоминает Арленкура, которого я тоже не читал». Право «не читать» ауффенбергов и арленкуров в данном случае дает мне убеждение, что в названной позиции от истины присутствует лишь тень: тезис о перекидных мостах, о взаимосвязях сознания и бессознательного.

    И наконец, есть четвертая, поздняя, иная позиция, — если и не удовлетворительно адекватная, то приближенная к истине. Она представлена простой догадкой, обещающей ей растущую популярность именно за счет примыкания к ней второй и третьей групп специалистов. Мы имеем в виду идею А. Шерозия об «изначальной целостности психики», идею, основанную на принципе и фразеологии наступающего дня и предлагающую богатый материал для разработки системы ориентаций и категорий в области бессознательного. Исходя из «понятия единой установки личности», А. Шерозия поддерживает идею дополняемости сознания бессознательным в рамках единой динамической структуры личности и предлагает конструировать общую теорию сознания и бессознательного психического, которая, конечно, вовсе не ограничивается экспериментальной психологией, а выходит за ее рамки, касаясь всей целостной сферы знаний о мире.

    Мою мысль о содержании понятия «не-сознание» я хотел бы начать с решительной поддержки этой позиции и с выражения уверенности в ее конечном успехе, однако интересы предлагаемой мной схемы, а также исповедуемые мной метапринципы «позволяют» мне «еще более» категорически отнестись к вопросу. Я исхожу из принципа абсолютной и всеобязывающей единости мироздания, и эта единость — не просто цельность составляющих элементов, ибо существование составляющих элементов — лишь фикция разума. Поэтому единость мира сводится не столько к цельности, сколько к единственности его бытия. Мир — больше, чем целое, ибо целое состоит из частей. Мир — то единое и единственное, что не выносит препарирующего скальпеля рассудка. Вот почему вместо используемого Шерозия образа биномной системы отношений сознания и бессознательного, этих, по его словам, «взаимоисключающих и взаимокомпенсирующих образований психики», мне в моих целях выгоднее представить себе образ «более категорический». Хотя Шерозия недвусмысленно заявляет о взаимодополняемости этих образований, говоря об их «нерасчленимости», он считает целесообразным расценивать эти начала как два отдельных феномена, и на это в его метатеории указывает, например, принцип «ведущей роли сознания».

    Я представляю себе единство сознания в бессознательного не в категориях их взаимоотношений, но в образе сплошной линии, где освещен лишь небольшой отрезок, именуемый сознанием. Нашему видению доступен только этот отрезок, ибо глаз обладает лишь какой-то определенной разрешающей способностью зрения. Все, что находится «до» и «после» этого освещенного участка, — не пока, а принципиально неразглядываемо.

    Когда я говорим о неосвещенности этой «до-и-после территории», я имею в виду её неосвещенность для нашего глаза, но не её затемненность по сравнению с освещенным. Она может представлять собой не абсолютную тьму, но абсолютный свет, в котором, как известно, глазу видно столько же — ничто. Эта «до-и-после-территория», будучи принципиально непроглядываемой для нашего глаза, этого «головного» (в прямом этимологическом смысле этого термина) инструмента и «провокатора» строжайшего рационализма, подлежит лишь, так сказать, сверхсенсорному схватыванию, схватыванию посредством того, что называют интуицией, симпатией или пафосом. Мы «знаем» лишь название освещенного участка — сознание, а потому «до-и-после-территорию» именуем не бессознательным, а не-сознанием. Бессознательное — негативная, по сути своей исключающая и, стало быть, неадекватная категория; «бессознательное» указывает на то, что речь идет о чем-то таком, что лишено основополагающего момента сознательного. Однако принцип истинной единости не допускает наличия чего-то главного и чего-то подчиненного, тогда как в термине «не-сознательное» нет никакого намека на ущербность «до-и-после-территории», ущербность, обусловленную, дескать, отсутствием сознательного. Это просто не-сознание.

    Более позитивное обозначение этой территории принципиально невозможно, ибо ее суть невыразима на языке формализованных понятий, так как понятие само по себе — это рационалистический образ. Как нельзя кстати на вопрос о сущности не-сознания подходит ответ, который философ Д. Ньюмарк дал на вопрос о сущности сознания, хотя ответить на этот вопрос легче: «Что такое сознание? Если вы обладаете им, то знаете, что это значит. Если нет — объяснить вам невозможно».

    Теперь — о творчестве. Творчество — это определенное состояние культуры, — такое, которое имеет интесифицированно человеческий, т. е. жизнеутверждающий смысл. Культура — это все, что добавлено человеком к природе, творчество — то, что придает акту и факту добавления, акту и факту вхождения в природу, акту и факту ее преобразования истинно человеческий, т. е. жизнеутверждающий смысл, ибо человек — это то, что стремится к вечному пребыванию, к пребыванию вопреки правилам природы, направленной на постоянное уничтожение сущего во имя порождения пока еще не существующего, не-сущего, «нового», «иного», — пусть даже в «новом» и «ином» нет ничего нового или иного. Культура — некий итог, сохраняющий свое значение и вне ее связи с человеком. Бомба, созданная человеком, — это культура, но, будучи уже создана, она и вне человека, после него, вне зависимости от него может изменить природу, т. е. человеком не созданное. Творчество — живая связь с природой. Ученый, скажем, приходят к неким конечным выводам относительно человека; эти выводы указывают на его (человека) смертность. Выводы ученого являют собой достояние культуры, они — звание, сознание, т. е. смерть. «Печаль есть знание… А древо знания — не древо жизни» (Байрон). В то же время творчество ученого есть… жизнь; пока ученый творит, в нем «одействоряется» также сфера не-сознания, благодаря которой «конечное содержание» его работы над проблемой смертности или несмертности человека, и в том числе его самого, им «не воспринимается». Творчество этого ученого — не столько вывод о смертности, сколько налаживание связей с природой, проникновение в нее, в то, что бессмертно. Разум больше омрачает, чем освещает. Он предлагает отчужденное знание о природе, но процесс творчества преодолевает это смертоносное отчуждение. Творчество — это то, что позволяет человеку пересиливать осознание собственной конечности, что делает человека «как Бога», т. е. дает ему внутреннее, не контролируемое одним лишь сознанием (и обеспечиваемое не-сознанием), неодолимо властное ощущение собственной органической в едином (единственном) мироздании, ощущение бессмертия, т. е. забвения конца. Ощущение бессмертия, аналогичное такому же ощущению, которое «выказывает» природа. (Так, кстати, и родилась в свое время идея вечной, потусторонней, жизни). Подчеркиваю: не работа дает этот эффект, но именно творчество. Работа — сфера сознания, рационального. Творчество — также и не-сознание. И содержательное начало этой условно выделяемой сферы не- сознания — Пафос.

    3

    Если и есть церковь, то она не может быть видна тем, кто находится в ней.

    (Лев Толстой)

    Каким же образом не-сознание и творчество связаны с кардинальными вопросами человеческого бытия? Ответ — в той схеме, беглый абрис которой я и предлагаю ниже.

    Известно, что мучительную «истину» о неминуемом конце открыло человеку сознание. Это трагическое открытие связано с яблоком на древе познания. Змий, или Сознание, заставил Адама с Евой по их собственному выбору покинуть Эдем, олицетворявший гармоническое единство-единственность человека и мироздания, Эдем, оберегавший человека от знания от смерти, и, стало быть, от «самой» смерти. Если бы не подсунутое Змием яблоко, если бы не сознание, то не было бы, в конечном счете, и вавилонской башни гомоцентризма, великого самообмана.

    Удаленный и удалившийся из Эдема, человек осознал неминуемость смерти и начал постигать «тщетность и никчемность» трудов своих «под солнцем». Выйдя за ограду Рая, он начал рефлектировать, сознавать, философствовать, или, как выразился М. Монтень, «учиться умирать». Вооруженный знанием, человек столкнулся с проблемой значения и цели бытия, когито оказался в конечном счете символом удручения, индексом скептицизма и конца, безволия и безысходности. Но невзирая на предельную ясность этой исходной ситуации (осознания конечности бытия и тщетности всякой активности), человек с первой же минуты выказал нечто такое, что нельзя не назвать величайшим из всех парадоксов: парадокс продолжения жизни, парадокс витальности. (Самая удручающая из всех книг — Экклезиаст — книга, от стиха к стиху нагнетающая чувство тщетности бытия и безысходности мрака, заканчивается парадоксальным призывом следовать дальше дорогою жизни). Невзирая на парализующее содержание знания (когито, да'ата), человек продолжает жить и творить, подчиняясь чему-то пока неназванному, и живет он день за днем, т. е. приближается к могиле с неизбывным и необъяснимым зарядом оптимизма в душе. (Шопенгауэр, человек, который наряду с Экклезиастом и буддистскими мудрецами остро переживал «реальность» пессимистического импульса, был. как известно, «жовиальнейшим» из людей). Так где движитель?

    Ясно, что это — не сознание. Если можно допустить столь очевидную условность, это — нечто другое: не-сознание. Эта сила, разлитая во всем мироздании и заявленная посему и в человеке, есть сущностная сила последнего. Вопреки когито она заставляет человека творить, заставляет забыть то, что этому человеку заведомо известно, т. е. заставляет его даже в последнюю минуту жизни забыть, что она действительно есть последняя минута. Благодаря этой силе в человеке неосознанно утверждается ощущение своей неконечности, своей органической вписанности в неконечный мир, своей связи с тем, что для Разума всего лишь было или будет. Ощущение не над-временности, но вне-временности. (Отсюда, повторяю, начинается история идеи о загробной жизни, о переселении душ и пр., т. е. история идей, которые нельзя не назвать истинами-заблуждениями). Это ощущение, состояние утвержденности в мире, обеспечивает человеку не логика, не знание, а нечто более широкое.

    Об этом «нечто» известно лишь что это — не сознание. Иное определение неправомерно до тех пор, пока мы пытаемся вогнать его в любую из возможных рационалистических категорий. Между тем история может рассказать нам о целом ряде попыток постижения этого «нечто», т. е. структуры сферы «не-сознания», предпринимавшихся прежде с мистических (Божественная воля), а теперь — с рационалистических позиций (например: бессознательное в школе психоанализа). Под «не-сознанием» рационалисты (Фрейд) подразумевали помимо прочего неосознаваемый опыт устойчивых индивидуальных и коллективных психических состояний, — комплекс инцеста, комплекс первородного греха и др. Поиски рационалистических отложений в сфере «не-сознание», попытки схематизировать в целом несхематизируемое — все это, быть может, не лишено какого-то основания, однако отнюдь не к этому сводится линия «не-сознание». Наличие рационалистически объяснимых элементов объясняется и обусловлен тут тем, что освещаемый отрезок линии начинается и продолжается в затемненном, или, точнее — в неподвластном глазу: именно этими, стыковыми, переходными, пограничными зонами и занимаются, как правило, исследователи бессознательного. И занимаются они именно тем, чем, собственно, и вправе заняться рассудок: постижением структуры сознания и его пограничных с не-сознанием зон, изучением правил и механизмов взаимопереходов и др. Так поступил Фрейд.

    Однако проблема — как я ее понимаю — не позволяет остановиться на этом и требует дать ей следующее продолжение.

    4

    Мир наш — лишь отраженный образ царящего в нас хаоса.

    Эдем прошлого — это Утопия будущего.

    (Генри Миллер)

    Записываем: в процессе жизнетворчества (но не жизнеработы) человек «обретает» ощущение своей бесконечности, неодолимое ощущение оптимизма; в процессе творчества он выравнивает свое сознание со своим бытием; именно здесь и срабатывает т. н. балансорная установка сознания. Это выравнивание, во-первых, неосознанно, т. е. естественно, автоматично. Вторая же — и главная — сторона истины заключается в том, что при этом выравнивании человек возвращается к тому навсегда утерянному статусу, к той исходной позе, которая описана в библейской сцена Эдема. Скажем иными словами: человек «возвращает» себе состояние гармонического единства с миром и преодолевает пагубную для него ситуацию гомоцентризма. Человек реинтегрирует себя. Принципиальная цель этого в принципе не-до-конца осуществляемого процесса — достижение «счастья».

    Стало быть, творчество — это возвращение к тему «эдемному» прошлому, которое неосознаваемо и живет в памяти человечества.[182] Причем, обязательно следует добавить, что это «эдемное» прошлое не требует своего признания в качестве состоявшегося исторического факта; известно лишь, что оно «реализовано» на уровне образа, перенесенного в прошлое из будущего, в действительность из мечты. Вот почему акт сиюминутного приобщения человека к «эдемному» статусу я определяю как возвращение, а творчество определяю как средство этого акта приобщения.

    В то же время творчество есть творение; не только средство возвращения как мы его понимаем, но также реальное созидание, сотворение всего того, что именуется прогрессом, движением вперед, дальнейшим уходом человека от «дочеловеческой грани». В этом — диалектическая природа творчества: вести вперед и одновременно возвращать. Вот почему нельзя не заключить, что возвращение осуществляется тут в форме поступательного движения, в форме непременного ухода вперед от точки отсчета, от той любой точки, на которой зафиксирован сейчас наш взгляд; вот почему — это всегда возращение на новое место, или — если это удобнее слышать — новый виток; причем, тут имеется в виду не только новый виток в истории общества как такового, как целого, но также и новый виток в «истории» какой-нибудь отдельной личности.

    Здесь встает вопрос: если истинный прогресс (в отличие от его нынешней частичной, т. е. иллюзорной представленности) есть такое движение вперед, которое возвращает в Эдем, — то куда и как следует идти, чтобы человек оказался адекватно реинтегрированным? Это по существу стародавний социально-политический вопрос, поиски ответов на который приводили и приводят к порождению разнообразнейших философско-политических и политико-экономических теорий. Несмотря на очевидную важность этого вопроса, я, однако, сосредоточу внимание на сущностно-человеческом, онтологическом, аспекте проблемы, сознавая при этом — в чем можно будет убедиться чуть позже — его неразрывную связь с указанным вопросом.

    Зададимся же пока другим вопросом: благодаря чему именно творчество возвращает человека в среду гармонического единства с миром, единства Адама не только с яблоней, но и со Змием, единства Адама с Евой (не забывая, что Ева — всего лишь плоть от плоти Адама), в «до-распавшуюся» среду? Ответ на вопрос подсказывает такая наиболее полнокровная форма творчества как искусство.

    5

    И вот надпись, которая начертана: МЭНЕ, МЭНЕ, ТЭКЕЛ, УПАРСИН.

    (Даниил, 5:25)

    По самой своей сути искусство ненасильственно примиряет человека с действительностью. Оно выравнивает наше сознание с нашей реальностью, выравнивает каждого из нас с человечеством, гармонизирует наши отношения с миром, каким бы дурным этот мир не был представлен в художественном произведении. Художественное произведение — это произведение художественного, всесторонне гармонизированного и умиротворяющего нас мира. Искусство доставляет нам фактически то наслаждение, с которым навсегда расстался покинувший рай Адам. Оно — мощный источник жизнетворной энергии и оптимизма, понимаемого не в приземленно-бытовом, обиходном, не в конкретном социально-политическом, но в самом широком, «экзистенциальном» смысле. Искусство — это принципиально жизнеутверждающая, принципиально оптимистическая сила, позволяющая каждому, кто вовлечен в его сферу, преодолеть тревожное ощущение конечности и примириться с бытием. В этой мере искусство есть любовь, порождающая то особое состояние, когда человек, пусть даже уверенный в том, что чудес не случается, не решается тем не менее утверждать, будто чудеса не могут случиться.

    Благодаря чему же искусству удается этот сущностнейший дня нашего бытия эффект?

    Инструменталистский подход подсказал бы следующий ответ: искусство есть выравнивание сознания и реальности посредством единения мысли и чувства, идеи и образа. Этот правоверный ответ, однако, бесконечно далек от истины. Он исчерпал бы истину лишь в той случае, если бы мы договорились «вспомнить» факт, о котором давно и надежно «забывают» буквально все исследователи. А факт этот выражается в том, что «мысль» и «чувство» никогда не были, никогда не бывают и никогда не могут быть рядоположенными, самостоятельно и раздельно существующими началами. Причем, они не были, не бывают и не могут быть таковыми не в одной лишь сфере искусства, но в любой сфере человеческого бытия.

    Ставшее, увы, аксиоматическим допущение о раздельном существовании мысли и чувства — грандиозное заблуждение познающего душу разума. Заблуждение это обусловило бесконечную цепь человеческих бедствий, но тем не менее оно было неизбежно. Оно было предопределено уже в тот самый миг, когда Адам покинул рай и тем самым обрек себя на вивисекцию скальпелем разума, который по природе своей не может не расчленять живое и не схематизировать его. Когито оперирует условностями, но поскольку так уж сложилось, что определение SAPIENS «исчерпывает» понятие HOMO, постольку эти самые условности воспринимаются отнюдь не в качестве условностей, но в качестве самих реальностей. Парадокс условностей в мире HOMO SAPIENS — в их спонтанной превращаемости в безусловности. (В этом заключается источник бэконовской догадки о несоответствии вещи названию, несоответствии, добавим, принципиально неустранимом; отсюда и: «Мысль изреченная есть ложь.»)

    На самом же деле, если преодолеть изначальную условность в вопросе «мысль и чувство», то в свете метапринципа единости-едииственности всего сущего истина о сущностном единстве мысли и чувства должна предстать очевидной. Не достаточно сказать об их тесном союзе, о неразрывной связи этих «начал» вообще и, в частности, в искусстве, ибо нет ни мысли как таковой, ни чувства как такового. Говоря же на условном языке препарирующей все живое и единое науки, «говоря» не на языке вообще, тоже все живое и единое препарирующем, — «мысль» и «чувство» суть препарированные элементы того единого, непрепарируемого, единосущего начала, которое за отсутствием иного слова я и определяю как пафос.

    Мысль в чувство так же едины как сознание и не-сознание, а пафос структурно столь же нерасчленим, сколь нерасчленима человеческая душа, психика. Творчество — это вотчина пафоса. Пафос — это и не сознание и не не-сознание; это то, что сущностно цельно объемлет в себе начала, которые опять же чересчур условно, на препариующем языке науки мы определяем как сознание, с одной стороны, и не-сознание, с другой, или — перекидываясь в дальний ассоциативный ряд — идею и образ. В этом заключается непереоценимый в своем значении урок, изо дня в день преподаваемый самим существованием искусства.

    (Искусство гармонизирует человека с миром не благодаря заключенной в нем мысли, которой как таковой не существует, не благодаря чувству, которого тоже не существует, но благодаря пафосу, который умиротворяет нас и порождает состояние «нравится», «люблю». Живопись, писал Поль Валери, дает нам возможность воспринимать предметы таковыми, каковыми они были некогда, — когда на них смотрели с любовью. Вот почему искусство не может не быть безотчетным, не-отчетным. Отчасти, правда, законы «нравится» рационалистически объяснимы, но лишь в той мизерной мере, в какой они являются застывшей памятью о неосознаваемых сегодня, однако некогда устойчивых психических состояниях; здесь мы имеем дело с преломлением и отложением реального (сознательного) человеческого опыта в сфере неосознаваемого, а опыт этот неизживаем, если он является источником, адекватным началом-продолжением индивидуально-коллективных психических ориентаций…)

    Таким образом, в творчестве преодолевается внушаемая сознанием трагедия конца. Творчество — это царство пафоса, царство органического единства человека с мирозданием, обоюдного вхождения человеческого в не-человеческое, выравнивания и полного слияния сознания с реальностью. Пафос, стало быть, — единственный инструмент экзистенциального оптимизма, утвержденности жизни и утвержденности в жизни, а посему единственный инструмент обретения внутренней свободы, ибо, как верно думал Спиноза, свобода человека выражается в преодолении размышлений о смерти. Условно допущенная структура пафоса же, повторяю, — это единство-единственность мысли и чувства. И об экзистенциально оптимистическом импульсе пафоса свидетельствуют хотя бы те исторические эпохи, в культуре которых мысль и чувство сравнительно сближены. Таковы, например, вечные в своем светоносном значении античность и Возрождение.

    Итак, подводя итога, можно сказать, что именно творчество осуществляет неосознаваемое человеком «возвращение к самому себе», т. е. к статусу органического единства с миром, возвращение человечества в шкуру Адама, а самого Адама — в рай.

    6

    Всевышний — слава Ему! — даёт мудрость лишь тому, кто мудр.

    (Гемара)

    Теперь — о связи этих наблюдений с современностью. Для начала зададимся вопросом: если всё сказанное истинно, то почему именно сегодня эти идеи претендуют на злободневность? Почему именно сегодня встала во весь свой рост проблема бессознательного, которая не могла оказаться кардинальной, если 6ы не была повязана с кардинальными аспектами бытия? Почему сегодня появился Фрейд, и почему не вчера, а сегодня человек, высказавший те же догадки, которые мы связываем с именем психиатра из Вены, оказался вдруг столь же популярным, как Магомет и Будда, т. е. люди, говорившие людям о самом главном? Ведь структура бытия в самом обобщенном смысле этого понятия не изменилась и измениться не может. Ведь и вчера человек мог ощущать и осознавать, что только в творчестве он способен преодолевать трагедию конца, что именно творчество является чудодейственным источником жизни. Что произошло?

    А произошло, и именно сегодня, нечто существенное.

    Настойчивая в безудержная эскалация рационализма во всех его проявлениях, на всех направлениях и уровнях, обернулась сегодня тем «количественным скачком», который принципиально меняет картину бытия. Весь комплекс хорошо известных процессов, таких, как «массовизация» мира, всеохватная и всепроникающая секуляризация, дробление отдельных сил внутри человека, его разобщение с мирозданием, разобщение людей меж собой (нравственно-духовное, политическое, экономически-практическое), рационалистическая — а по существу и по конечному выражению — уродливо абсурдная формализация человеческих инстинктов, обернувшаяся хотя бы безотчетным совершенствованием и увеличением средств самоубиения, — весь этот грузный и грозный конгломерат явлений, уходящих корнями в фетишизированный рационализм, повис уже тяжелой гирей на шестернях механизма, балансирующего человеческое бытие с его сознанием. Мехзанизм этот словно бы уже износился, и признаки тому — самые разнообразные. Это, с одной стороны, социальная депрессия и безынициативность человека в ожидании апокалипсиса, а с другой — суматошно-хаотического метания в отчаянных и бесконечных попытках спастись посредством всевозможных революций (экономических, политических, моральных, «революций сознания», расовых, классовых битв, конфронтаций полов, возрастов и пр.). Все подобное, быть может, и не ново, но ясно, что предельная интенсификация даже самых традиционных процессов не может не вызвать известных сдвигов в общей структуре бытия. Гомоцентризм, эта давнишняя «детская болезнь» общества, обрел уродливейше-гипертрофированные формы, выражаясь уже во всестороннем распадении и разобщении единого, распадении, начавшегося с той самой минуты, когда человек обособился не только от мира, созданного не им, но также и от мира сугубо человеческого, от «авторизованного» им мира. Одним словом, мощное ускорение и нагнетание привычных процессов и перемен привело в тому, чему «естественники» дали имя «сильной необратимости времени». Это последнее понятие выражает «отличие позже от раньше, вошедшее в теперь, ставшее внутренним определением теперь и устранившее таким образом фундаментальную апорию бытия: прошлое уже не существует, будущее еще не существует, настоящее — нулевая грань между тем и другим, ничто между ничто и ничто.

    Современные тенденции науки включают все более отчетливую демонстрацию сильной необратимости времени уже в его локальных элементах, в теперь отображено макроскопическое различие между раньше и позже» (3, 30).

    В этом смысле нынешний день — «ничто между ничто и „ничто“»; в этом плане становится понятной идея принципиальной особенности, принципиальной противоречивости нашей эпохи; становится также очевидной необходимость поисков новых и сильных импульсов, способных обеспечить функционирование тех балансорных систем, которые только и позволяют человеку преодолевать трагедию небытия в жизнетворном порыве творчества. Альтернатива этим поискам лишь одна — всеобщее удручение и, как следствие, всеобщее самоуничтожение, «благо» средств для этого наш когито предлагает нам с переизбытком.

    Между тем ясно и те, что искать эти импульсы следует опять же именно в сфере творчества, единственно способном устоять против раковых метастаз рационализма, в сфере единого дыхания мысли и чувства. Настоятельность этих поисков ощущалась еще вчера, когда Маркс убежденно повторял аксиоматическую, но, увы, освистанную когитоцентристской историей общества идею его предков: «Человек утверждает себя в мире не только в мышлении, но и всеми чувствами».

    Аксиомы, как известно, не только не привлекают ухо, но зачастую не «работают».[183] Маркс заявил древнюю мысль, что человеку непозволительно культивировать один только рассудок, он обязан «растить» в себе и все чувства. («Не то величественно, что многомудро» — Иов, 32:9). Назначение философии, которая — по мнению Маркса — томе, кстати, древнему — сводится к поискам тех конкретных путей преобразования общественного и личностно-индивидуального бытия, то есть, добавим, к учреждению такого способа жизни, когда человек фундаментально преодолевает трагедию конца (=достигает счастья) и обретает возможность самоутверждаться посредством того единого и единственного феномена, который условно подразделяется на мышление (с одной стороны) и «все чувства» (с другой стороны).

    …И всеми чувствами. Возвращение человека к самому себе в нынешнюю эпоху «ничто между ничто и ничто» осуществимо именно при условии культивирования всех тех форм восприятия мира, реакции на него и утверждения в нем, которые из века в век планомерно изничтожались рационализмом и пожирались обожествленным тельцом рассудка. Его могущество следует применять сегодня именно в деле разработки и внедрения организованной и разветвленной системы, культивирующих пафос, утверждающих единство мысли человека со всеми его чувствами. Весь опыт разума, все достижения рационалистической традиции должны при этом контролировать вращение этой новоорганизованной системы «синтетических» «аполлоново-дионисических» институтов вокруг древней оси незыблемых этических норм, ибо ведь полное «возвращение» к этим нормам и составляет в известной мере реинтеграцию человека. Торжество пафосного отношения к бытию, нащупываемого в синтезе всех разнообразнейших форм сознания, — только оно способно превратить нынешнего HOMO APATHETICUS в НОМО SУМРАТНЕТICUS, или HOMO SAPIENS в HOMO AESTHETICUS, если под эстетическим понимать именно то, что следует: «нынешний акт разума, охватывающий все идеи, есть акт эстетический» (Гегель).

    Вряд ли в свете всего сказанного стоит уточнять, что говоря о синтезе форм сознания, под понятием «сознание» следует иметь в виду именно всю едино-единственную представленность человеческой психики как она есть, т. е., так сказать, и «не-сознание», которое порождало и может порождать не менее величественные и устойчивые формы культуры, нежели рассудок. В свете названного ранее метапринципа должно быть также ясно, что синтез форм сознания подразумевает дальнейшее единение, максимальное взаимовхождение принципиально неразделимых начал — сознания и реальности, духовного и материального. Учрежденная ищущим удобств рассудком вековечная, но парадоксальная и губительная традиция условного различения этих несуществующих врозь начал выразилась, как известно, в уродливом расчленении единого мироздания на два сектора. Это расчленение, универсума произошло, разумеется, только в человеческой голове, но изначальная условность мышления не могла на предстать безусловностью реалии в нашем настойчиво гомоцентрировавшемся мире, где «все вещи служат человеку». За всю свою историю в качестве HOMO SAPIENS человек скрупулезно и неустанно переделывал мир в свете своих рассудочных условностей, обретших реальный эффект безусловностей, в свете принципа «дух и жизнь», «сознание и реальность». Этот принцип на долгом пути своего действования привел к порождению особой, самостоятельно функционирующей культурной системы, противоречащей естественному положению вещей, но тем не менее настолько утвердившейся в действительности, что сама система обрела даже парадоксальную способность обусловливать собой эту действительность. Слово породило вещь. Однако подразумеваемый нами синтез зиждется прежде всего на единении искусственно разобщенных и лишь условно существующих врозь начал — сознания и реальности, слова и вещи, духовного и материального. Эта тенденция к единению обнаруживается сегодня в разнообразнейших и даже в самых наглядных процессах современности.

    В нарастании этой тенденции нынешнее общество может черпать необходимый ему для выживания оптимизм, и именно в этой тенденции оно вправе усматривать силу, способную противостоять той порче, которую возвестил собой всеразобщающий «империализм разума». «Мышление, — воскликнул как-то тот же Поль Валери, — это значит потерять нить!» Сегодня общество нащупывает потерянную нить, и ее назначение — слить воедино рассеченные части некогда в прошлом и некогда в будущем единого мира. И сущность этой нити — пафосное отношение к действительности; творчество — это «высшее мышление», а «высшее мышление» — это значит найти нить.

    Не об этом ли, не о том ли, что человек учится обретать это «высшее мышление», учится «возвращать» его себе свидетельствует тот простой факт, что он все чаще преодолевает нормы разобщающего — и в этой мере — низменного рассудка. Этот рассудок, например, складирует и любовно высушивает порох, и элементарная. схематическая логика драмы (т. е. организованного рассудком и выставленного на обозрение мира), как писал еще Чехов, требует от висящего на сцене в первом действии ружья выпалить по ходу сюжета. Но вот навязываемому рассудком требованию выпалить человечеству как будто бы удается противопоставить давнее, священное, «недоказуемое» и «необоснованное» логикой требование «Не убий!», требование «высшего мышления».[184]

    Сам по себе когито принципиально неспособен удерживать человека на краю пропасти и тем более провести его в «обетованную землю» бессмертия. Лишь в живительной атмосфере творческого отношения к миру, лишь в царстве «высшего мышления», пафоса, покоящегося на платформе человеческих сущностных сил (сознание и не-сознание, «мышление и все чувства»), он, разум, только и способен гармонизировать этот мир. Только творчество возвращает человека к себе. И, видимо, потому, рассуждая о наилучшем устройстве насущного мира, Маркс говорил, что завтрашний день должен позволить каждому человеку максимально развивать именно творческие импульсы, возвращающие человека к прошлому, которое впереди.


    Примечания:



    1

    Впрочем, некоторые «биографы» этой концепции пишут о значительно более широком авторском коллективе. Так, американец Г.Виленски приписывает рождение этого «учения целому ряду традиционных теоретиков от Токкевиля до Маннгейма». /См.: American Sociological Review, NY, 1964, April, vol. 29, #2, p.175)



    18

    Ф. Ницше. Соч., т. 2, М., 1909, стр. 369



    181

    «Симпатия есть переживание, в котором переживается отражаемое переживание» (A. Heschel, The Prophets, Harper Row, N.Y., 1962, p. 311).



    182

    Если даже это — иллюзия, то следует помнить, что «иллюзия не то же самое что заблуждение, и ей вовсе не нужно быть заблуждением. Для иллюзии характерно, что она вытекает из человеческих желаний». (З. Фрейд, Будущность одной иллюзии, М., 1930, стр. 34).



    183

    Они, быть может, не «работают» именно потому, что аксиома — феномен, максимально очищенный от чувства, максимально схематизированный и чуждый пафосному восприятию.



    184

    Вот что думал Эйнштейн: «Я полностью согласен, когда говорят о моральных основах науки, но обращать эту проблему и говорить о научных основах морали нельзя» (Собр. соч., т. 4, М., «Наука», 1967, стр. 166).