• ПРЕДИСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ «КОНТИНЕНТ»
  • «БЕСКОНЕЧНЫЙ ТУПИК»

    (ИСХОДНЫЙ ТЕКСТ)

    ПРЕДИСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ «КОНТИНЕНТ»

    Печатаемая здесь часть «Бесконечного тупика» не входит в основной текст моего произведения. Думаю, что эту часть вообще не следовало бы публиковать. «Галковскоман» увидит здесь «творческую лабораторию мастера», нормальный читатель – ненужное дублирование основного текста, перегруженность цитатами, искусственную композицию, в данном случае не вполне оправданную и вызванную, с одной стороны, обстоятельствами места и времени написания (цитируемые источники были тогда малодоступны), а с другой стороны – моим психологическим состоянием «непризнанности». В последнем и заключена самая главная ошибка – неправильный тон. Тон этой части – тон 50-летнего профессора, вещающего с кафедры. Но мне было не 50, а 24. Я был не профессором университета, а молодым неудачником, который, чтобы не попасть в армию, симулировал психическое заболевание, а чтобы его не выгнали с вечернего отделения университета за тунеядство – подделывал справки о работе грузчиком на заводе музыкальных инструментов. Вообще само по себе положение 24-летнего профессора смешно, ведь после «престарелого тенора», «молодой философ» – самый смешной тип самца.

    В заключение хочу отметить, что это моя последняя публикация в российской периодике. «Чтоб ты сдох» – это общая тональность 9/10 критических оценок моего творчества. В силу ряда причин в настоящее время я не могу выполнить настоятельную просьбу советских литераторов. Максимум, что я могу для них сделать – это навсегда отказаться от публикаций в местной прессе. Поскольку советские и постсоветские издательства объявили мне бойкот, свои произведения я буду публиковать методом самиздата. Читатели, которым интересно мое творчество, могут писать по адресу…

    Д. Галковский

    9 сентября 1994 г.

    Внимание! Настоящий текст содержит отсылки к соответствующим «примечаниям» гипертекста, но в самом гипертексте нет обратных отсылок к «Основной части». «Основная часть» писалась гораздо раньше и является монотекстом, ориентированным на простое чтение. Таким образом, поставленные здесь ссылки имеют скорее литературоведческое значение и «нормальному читателю» ими лучше не пользоваться.

    Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности «отстранения» и крайности «растворения». (1)

    В первом случае, в случае рационального анализа, возникает своеобразное «мимоговорение». Сегменты розановского мира произвольно выдираются и служат удобным материалом для «конструктивного исследования». При этом первоначальная тема, например, «Розанов и атеизм», мало-помалу трансформируется в тему «Атеизм Розанова» или, соответственно, «Религиозность Розанова». Крайний субъективизм нашего мыслителя становится некой самостоятельной сущностью, а следовательно – фикцией. Споря не с Розановым, а с мнением Розанова по тому или иному поводу, автор постоянно промахивается. То, что ему кажется сутью розановской философии, оказывается лишь ее смутной проекцией на экран «объективного мира», проекцией, правда, легко поддающейся схематическому разложению, но, увы, имеющей весьма отдаленное отношение к истине. «Честный» исследователь Розанова рабски следует за сиюминутной данностью, не понимая внутренней подоплеки его творчества. Это непонимание приводит к ощущению кажущейся спонтанности и абсолютной непредсказуемости розановского мышления. Кажется, что Розанов специально «доводит» своих читателей. Тогда его оппоненты либо опускают руки, либо безнадежно соскальзывают в унылую ругань. Всякий знакомый с критическими статьями о Розанове легко найдет тому соответствующие примеры.

    Вторая крайность – это полное и безоговорочное принятие мира Розанова. При этом теряется какая-либо точка отсчета, и автор включается в восхитительную словесную игру. Однако, в результате вместо критического анализа перед нами оказывается ослабленный вариант того же Розанова. Кроме того, здесь нарушается чистота индивидуального восприятия текста, возникает ощущение своеобразной ревности.

    Тончайшая паутинка философской системы «Опавших листьев» требует очень бережного и деликатного отношения. «Отстранение» приводит к тому, что ее просто не замечают и, давно уже порвав, все ворочаются носорожьей тушей: «Где же тут Розанов, где тут философия? Система? Ничего нет. А значит и не было!» Во втором случае, случае «растворения», конечно же критик запутывается в паутине розановской иронии. Паутинка дрожит, расплывается перед глазами, и ничего не слышно кроме заунывного мушиного жужжания. И опять вроде бы нет никакого Розанова. Есть писатель, фантазер, выдумщик, но никак не мыслитель…

    А ведь до сего дня это, может быть, вообще единственный чисто русский философ, заложивший фундамент национального мышления и создавший благодаря этому прекрасную возможность для еще одной трансформации русского сознания.

    Конечно, это звучит очень сильно, и как всякое сильное суждение требует сильного доказательства. Но как доказать это? Уже тот факт, что подобное суждение выглядит парадоксальным, доказывает, что явных и бесспорных доказательств этому быть не может. Не может быть этих доказательств и потому, что произведения Розанова – неподходящий материал для такого рода авантюр. Доказательство – это постройка, а постройка – это все то же неуклюжее «отстранение».

    И все же можно попробовать… не доказать, нет, а нащупать неуловимую сущность розановщины, бесплотную структуру ее паутинок-мыслей.

    Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

    "Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры (2) … он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности".

    В Мандельштаме есть что-то мучительно неуловимое. Его неожиданные слова столь же неожиданно складываются в нечто с нетерпением давно ожидаемое. Образ мыслителя, шарившего в мягкой пустоте в поисках твердой основы, – это более чем символ, это суть Розанова и даже шире – символ необходимого отношения к самому Розанову. Нам необходимо где-то в неуловимой и незримой глубине нащупать внутренний смысл философии этого человека и через это – внутренний смысл нашего существования. Сделать это неимоверно трудно, и утешать в начале этого пути может лишь одно: у каждой нации есть свой Акрополь. Следовательно, должен он быть и у русских.

    * * *

    Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: «В никакой.» Это принципиально «нефилософский» язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, «двусмыслится», неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово «мнится», мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как-то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.

    Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое – все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.

    Бердяев как-то в сердцах сказал:

    «Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать».

    Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в «Самопознании»), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую-то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же «русской философии» может идти речь после этого?

    И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.

    Одним из первых русских, начавших серьезно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его «хождения по мукам»:

    09. 1834. "Я понял целое ее строение (речь идет о «Системе трансцедентального идеализма» Шеллинга), тем более, что оно было мне наперед довольно известно; но плохо понимаю цемент, которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу".

    10. 1834. (Станкевич читает Шеллинга еще раз). «Теперь я гораздо более понимаю Шеллинга, нежели в первый раз, хотя и потею иногда».

    11. 1834. «Шеллинга кончил и отложил надолго, очень надолго».

    03. 1835. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга… Надобно еще изучить получше Шеллинга».

    11. 1835. «Не знаю, достанет ли у меня терпения и сил, а я займусь ею (философией). Скучны формы, в которых она заключена, но мы потерпим за будущее поколение (!) и может быть, с Божьей помощью, облегчим труд его».

    11. 1835. «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта, мы с ним читали Шеллинга, и если не поняли вполне (с третьего раза!) хода его диалектики, то постигнули основные идеи».

    12. 1835. «…нет человека, который бы мого объяснить мне темное в Канте».

    Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится философскому знанию. С другой – само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.

    Наверное, где-то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причем, сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтет всю Библию и поймет ее до конца, тот сойдет с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в «Апофеозе беспочвенности»:

    «Даже эпоха шестидесятых годов, с ее „трезвостью“, была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те людя, которые ждали Мессии, второго пришествия».

    Высечено: «Мысль изреченная есть ложь». (4) Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изреченная по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из-за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.

    Но именно из-за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления – это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм – это вульгарная попытка окончательной «филологизации» национальной сущности, уничтожения ее тайны за счет словесного выражения.

    Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта – это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признается вам в своей любви к серым и черным томам «Философского Наследия». На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык – язык глубоко"недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, «по-немецки». Но в результате получается одна «афористичность». Хочется «вырубать монументы», но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мед, в котором беззвучно тонет резец. Мед этот можно крошить сотами «афоризмов». И только.

    Зеньковский писал в «Истории русской философии»:

    «В литературной манере Бердяева есть некоторые трудности, – часто читателю трудно уловить, отчего данная фраза следует за предыдущей: порой кажется, что отдельные фразы можно было бы легко передвигать с места на место – настолько неясной остается связь из рядом стоящих фраз. Но в чем Бердяев становится блестящим – это в чеканке отдельных формул, в своеобразных бон мо, которые запоминаются навсегда».

    С этим утверждением трудно не согласиться. Но с кого начал Бердяев изучать философию? С Паскаля? Ницше? Кьеркегора? Нет, все с тех же неизбежных для русского Канта и Гегеля. Прочувствовал он из? Конечно нет. Бердяев всегда хвастался, что он пришел в марксизм уже будучи основательно подготовленным в немецкой классической философии. Но уже сам факт перехода от Канта к Энгельсу показывает, что никакого Канта Николай Александрович всерьез не читал.

    В «Самопознании» он пишет:

    «…я читал „Критику чистого разума“ Канта и „Философию духа“ Гегеля, когда мне было 14 лет… С чтением Гегеля связано смешное воспоминание. Я ухаживал в это время за одной моей кузиной. У нее была маленькая книжка в синем бархатном переплете, куда ей записывали стихи. Я записал ей цитаты из „Философии духа“ Гегеля. Это значит, что мальчиком я был настоящий монстр».

    По-моему же это значит, что Бердяев был самым что ни на есть обычным русским мальчиком, читающим кверху ногами Гегеля перед знакомой барышней. Это все понятно, старо…

    И все-таки Бердяев был талантливый философ. Не гениальный, но талантливый. Его беда в том, что он постоянно пытался из отдельных афоризмов устроить себе «всамделишный» философский текст:

    «Большим недостатком моим… было то, что будучи писателем афористическим по своему складу, я не выдерживал последовательно этого стиля и смешивал со стилем не афористическим» («Самопознание»).

    Остается добавить, что это не только большой недостаток Бердяева, но и большой недостаток всей русской философии.

    «Приглашение на казнь» – это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: «сударь мой», «милостивый государь», «батенька», «голубчик» и т. д. А вокруг хоровод русских масок: «Марфинька», «Родион», Родриг Иванович". Мир «Приглашения», мир призрачного, кривого и черного будущего вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных «Камере-обскуре» и «Лолите» нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.

    Двусмысленность «Приглашения на казнь», его обманчивая мнимость, марево, – это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных «событий» в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей «Приглашения» – это язык, где смещены сами понятия добра и зла (5). Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм – это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развертывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме это все еще выглядело легковесно, умозрительно. Однако, оказалось, что язык – это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли – кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки-события, и даже не больную мысль, а суть – мертвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.

    «Пятаков писал: „Не хватает слов, чтобы полностью выразить свое негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из самых лучших людей нашей страны – такому чудесному товарищу и руководителю как Сергей Миронович Киров“. Навзрыд плачет Пятаков над трупом убитого им Кирова. Рыдает… Многие из нас, и я в том числе, своим ротозейством, благодушием, невнимательным отношением к окружающим, сами того не замечая, облегчали этим бандитам делать свое черное дело». Удивительный трюк! Бдительности мало было у Пятакова! (Движение в зале.) Вот в чем, оказывается, виноват Пятаков… Пятаков писал: «Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду». Правда, хорошо. (6) Спасибо органам НКВД, что они наконец разоблачили эту банду! «Хорошо, что ее можно уничтожить». Правда, подсудимый Пятаков, хорошо, что можно, не только можно, а нужно уничтожить" (Из обвинительной речи Вышинского на процессе «Антисоветского троцкистского центра»).

    Ни один другой язык мира не смог бы дойти до такого уровня самораспада. Другие языки могли бы изменить свое содержание, но не свою сущность. В них бы не произошло такого скольжения, такого «дрейфа понятий» как в русском языке XX века. В фашистской Германии слово гуманизм было дискредитировано и вычеркнуто из лексикона, у нас же оно год от года упоминалось все чаще и чаще, приобретая при этом все более зловещий оттенок и превратившись наконец в «гуманизм Сталинской Конституции». Как это по-русски! Гуманизм в виде раздачи печатных пряников на чуть присыпанных могилах. Смех, шутки, истерические здравицы, клоуны на ходулях… и красные пятна, проступающие сквозь песок.

    Набоковская антиутопия – это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из-за доброты, гуманизма. О нем заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он «плохо реагирует» на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Все должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,

    «…советское правосудие не есть мясорубка… Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». (Процесс троцкистского центра)

    «Да-с, – продолжал надзиратель, потряхивая ключами, – вы должны быть покладистее, сударик. А то все гордость, гнев, глум. Я им вечор слив этих, значит, нес – так что же вы думаете? – не изволили кушать, погнушались. Да-с… Очинна жалко стало мне их, – вхожу-гляжу, – на столе-стуле стоят, к решетке рученьки– ноженьки тянут, ровно мартышка кволая. А небо-то синехонько, касаточки летают, опять же облачка, – благодать, радость! Сымаю их это, как дите малое, со стола-то, – а сам реву – вот истинное слово – реву… Очинна, значит, меня эта жалость разобрала».

    «Советское правосудие не есть мясорубка». И изгибается и извивается гнусный русский язык. Нации с таким языком нужно было молчать.

    И она молчала 700 лет. 700 лет в России пели, плакали и молились, но не говорили. И вдруг прорвало…

    Руси это явно было не нужно. Не случайно же забыли, потеряли, «скача славию по мыслену древу», «Слово о полку Игореве». «Не интересно». Русская допетровская культура явно бессловна, нема. Насильственное введение Петром I письменной речи одновременно послужило и началом деструкции языка. Набоков писал, что

    "от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез «литературу».

    На самом деле добролюбовщина – это лишь частное и локальное проявление более широкого процесса. Вместо «Добролюбов» следует поставить «Петр I».

    Но забыли мы, что осиянно
    Только слово средь земных тревог
    И в Евангельи от Иоанна
    Сказано, что слово – это Бог.
    Мы ему поставили пределом
    Скудные пределы естества
    И как пчелы в улье опустелом
    Дурно пахнут мертвые слова

    И все же есть нечто важнее и сильнее языка. Заговорившаяся изолгавшаяся Россия исчезла, истлела. Вроде бы все погибло. Но нет! Сейчас в России молчат. Молчание – это жизнь. Если есть молчание, значит кто-то молчит, значит есть, кому молчать, есть, о чем молчать. Слова девальвировались и уже давно ничего не значат. Это даже не мертвый язык, отравляющий все вокруг трупным ядом, а язык ушедший, выветрившийся, пустой, не язык, а артикуляция, словоговорение. Так кончилась петровская Русь, Русь словесная, литературная. «Молчание – золото».

    * * *

    «Молчание – золото» – самая литературная пословица. Из этой пословицы возникла русская литература. Люди, так ценящие молчание, должны были слышать слово. Набоков писал, что ни один другой народ мира не был так в известный момент захвачен словом, особенно печатным, письменным, как русские. «Что написано пером, то не вырубишь топором». Розанов сказал, что в Англии хороши чемоданы, а у нас пословицы. Из Руси молчаливой возникла великая русская литература. (7) Писаревы же и Чернышевские – из пьяной болтовни. В простой, ситцевой Руси громко говорили только юродивые, наемные горлодеры и пьяницы. Эти болтуны и создали литературную среду, литературную массу.

    «Русь молчалива и застенчива, и говорить почти не умеет: на этом просторе и разгулялся русский болтун». («Опавшие листья»)

    Историк, исходящий из анализа русской литературной среды, никогда не поймет феномена Достоевского. (8) Совершенно непонятно, как в этой варварской атмосфере могли появиться «Братья Карамазовы» или «Преступление и наказание». Этого просто не могло быть, как не могло быть в Болгарии, Румынии, или славянской Австро-Венгрии. «та же Европа, но второй свежести». Ясно, что Достоевский был сформирован не окружающей средой, а рос изнутри, из себя, а следовательно, из глубинных, дословесных корней русской цивилизации. Русь словесная сказалась в Достоевском вовсе не за счет своей блестящей самодостаточности. Таковой не было. Был варварский и гениальный язык, язык «в себе», язык «через сто лет», и на этом языке тогда было сказано нечто несообразно великое, невозможно великое. Значит, истоки Достоевского следует искать не в петровских циркулярах и рескриптах, и даже не в речениях Аввакума, а неизмеримо глубже.

    Русь поющая, Русь украшенная (иконопись, храмы), Русь молящаяся, Русь молчаливая – вот из чего вышел Достоевский. Вот что создало возможность для прорыва русской литературы.

    Но верно и другое. Русь поющая тоже неистинная, тоже непонятная в контексте анализа собственно этого уровня. Русская иконопись и русское песнопение также не могли появиться, как не могли появиться иконопись и песнопение болгарские, сербские, новогреческие. Это невозможно. Этого не может быть. Но в России это было. Значит, есть более глубокий, более сильный уровень русского духа. А именно, – это «пустота» русской души.

    Русский человек несчастен, он изначально обладает самому ему неясным и непонятным опытом духовного томления, тоски, ужаса и замирания перед бессмысленной реальностью. И эта изначальная талантливость русского духа и нашла свое воплощение в русской культуре, культуре собственно не русской, но просветленной русским духом. Сама по себе русская душа молчалива, бессловесна и бесформенна. Это абсолютная пустота. Молчание, зияние. И сама по себе Россия бесплодна. «Не надо мира сего». Но эта же пустота порождает страшную восприимчивость и способность к удивительному и неправдоподобному просветлению воспринимаемого материала. Мрачная византийская культура нашла свое просветление в русской церковной музыке, в Покрове на Нерли и в иконах Рублева.

    Просветленность означала и неизбежность кризиса, так как самостоятельно отказаться от некой заданной и уже законченной формы русский дух никогда не мог. Кризис допетровской Руси привел к смене ориентации. Русские усвоили западную культуру, но усвоили в меру своего разумения. Наивно полагать, что при Петре произошел контакт с европейской культурой. На самом деле произошел контакт с русским пониманием Европы: Россия прорубила окно не в Европу, а в ту часть своего мира, которая физически соприкасалась с Европой. Это должно было привести к катастрофе, так как Европа Петра I так же походила не Европу, как Россия башкира походила на подлинную Русь, Русь за монастырской оградой. И вот эта башкирская Европа, Европа глупейшего вольтерьянства и бесплоднейшего сциентизма была принята и немыслимо просветлена. Просветлена в Пушкине, Гоголе, Достоевском. Но уже сам процесс просветления таил в себе новый кризис, а именно кризис социалистический. Русь поющую и Русь говорящую сменила третья Русь – Русь орущая. (25) Пустота русского духа оказалась удобной почвой для осуществления социалистической идеи.

    Розанов писал:

    «Египтяне учили, что есть „цикл времен“, круговорот приблизительно в 15 000 лет – цикл Феникса, по окончании которого мир сгорает, весь и без остатка, а затем возрождается вновь. За 15 тысяч лет идеи, какого бы совершенства бы они не были, изнашиваются без остатка. Мир должен слинять. Все старое – прочь! Все попытки удержать старое – только задерживают пожар Феникса». Мне думается, мы в таком фазисе. Уже не за один век – поразительно как безуспешны все «возрождающие попытки», как и все и всяческие «консервативные направления». Одно верно, одно могуче идет вперед: какой-то всемирный грохот разрушения, отрицания… Действительно, человек линяет, абсолютно линяет. Но из под облезающих с него красок, спадающих перьев показывается не ожидаемый троглодит, дикарь, но – первый Адам, опять без греха, с ангельским лицом.

    – Мы добры.

    – Мы любим друг друга.

    – Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем.

    – Нам нужно изготовить к полудню обед и вот мы собираем дрова.

    И только. Нет больше ничего. Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия. Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это – что он добр, благ, прекрасен. Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды – и будем надеяться, что когда всемирный пожар кончится и старый Феникс окончательно догорит – из пепла его вылетит новвый Феникс". (1901)

    Россия стала первой страной мира, соскользнувшей в огонь социализма. Социализм – это идея конца мира, идея окончания идей, их уничтожения. Забвения. Демокрит сказал: «Ничего не существует, кроме атомов и пустого пространства; все прочее есть мнение». «Мнение», то есть мираж, мнимость, фата-моргана. Таким образом, материализм – это философская система, которая отрицает философию как таковую. «Никакой философии нет, а есть пустота и атомы». В этом притягательная двойственность материализма. С одной стороны он неизбежен для любого начинающего мыслителя, так как является наиболее элементарной и понятной формой философии; с другой – материализм саморазрушающаяся система: либо философии нет и тогда нет внутреннего оправдания для материализма, либо материализм есть и тогда неверно, что существует только пустота и атомы. Эта саморазрушаемость гнездится в социализме, то есть в социальном материализме. Социалистический переворот есть прежде всего уничтожение духовных сил общества, гибель идей (вместе с людьми, их носителями). Но одновременно это означает и гибель социализма, поскольку он является социальной идеей. Социализм пожирает социалистов. Что же остается в результате? Материализм учит, что должны остаться бессмысленные муравьи-атомы, живущие не иллюзорной (духовной и душевной), а настоящей, материальной (физиологической) жизнью. Но когда такое общество было построено, то оказалось, что люди, позабыв сами основания этого мира, остаются все же людьми, а не превращаются в насекомых. И следовательно, снова появляется культура, появляется духовная жихнь. Русские доказали, что человек всегда остается человеком. Или он остается человеком, или, в конце концов, погибает. «Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия». А русские остались. Они живут, они любят друг друга, они мучаются человеческими проблемами: «Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем.»; «нам нужно изготовить к полудню обед и вот мы собираем дрова».

    Если первая русская идея, идея христианства, была принята легко и свободно, так как отвечала самой сущности русской души, если вторая идея была принята с мучительными сомнениями, но и не без внутреннего согласия, то третья идея, идея социализма, была принята «от противного», как антитезис и аннигилирующий синтез «Руси молчаливой» и «Руси говорящей». И идея эта была настолько тяжела и темна, что казалось, Россия погибла. Но русские выжили. И уже одно то, что они выжили, свидетельствует о немыслимом просветлении социализма. Может быть, ни один народ мира не вынес бы такого страшного и всепоглощающего пожара. Русские вынесли. Более того, они остались русскими, они сохранили Росси. «Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды».

    Почему социализм так органично вплелся в нить русской истории? Мне кажется, социализм одной своей стороной очень близок русскому человеку. Он близок ему своей иллюзорностью, убийственной мнимостью, своим стремлением к мировому забвению. Забвение – это основная черта русских, так как вытекает из их внутренней «пустоты». Это то, что они забывают, – для них неистинно, внешне. Россия постоянно линяет, меняется. Конфликта между отцами и детьми нет, так как поколения не встречаются, они живут в разных измерениях. Нельзя сказать, что сейчас распалась связь времен, русские времена никогда и не были связаны. И именно из-за такой «рассыпанности» Россия монолитна. В России никогда ничего не происходит, потому что не успевает развиться, забывается, сметается и как-то само собой пропадает. И именно когда связь между отдельными событиями все-таки появляется, все рушится. Розанов писал, что русская история в некоторых частях испорчена, – и именно в тех, где она суетилась. Но где она «лежала» – всегда выходило хорошо и успешно" («Идея мессианства», «Новое время», 13.07.1916). Ничего не надо.

    «Много есть прекрасного в России. 17-е октября, конституция… Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложена в тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие». («Опавшие листья»)

    Розанов говорил, что общество в России бессодержательно, а каждый русский в отдельности – содержателен. Поэтому, думается мне, когда у русских начинается история, реформы, революции, короче «прогресс», то «бессодержательная», то есть внешняя, наносная культура наваливается всей глыбой на русскую индивидуальность и давит ее под собой, а когда «событий нет» русской душеньке хорошо и не надо ничего. «Ничего не надо» – это внутренний пафос русской цивилизации, ее тоска, томление – как о счастье несбыточном.

    Сила русского забвения так велика, что мы забыли и само забвение, забыли социализм, который, всеми брошенный, как-то тихо и незаметно кончается. Это типично русский конец идеи. Монголо-татарское иго тоже просто забыли. Россия стала жить своей внутренней жизнью и забыла про своих несчастных поработителей. В России все делается тихо. (71) И кончается все тихо, «стоянием на Угре», а вовсе не «Куликовской битвой».

    От «забвения» и свинство русских. Русские не помнят зла, но не помнят и добра. По этому поводу Розанов однажды грустно заметил: «И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство».

    Это внешняя сторона забывчивости. Внутренняя сторона – способность к воспоминанию. Вот отрывок из статьи Розанова о Пушкине:

    "…Шли годы. Бурь порыв мятежный
    Рассеял прежние мечты.
    И я забыл твой голос нежный
    Твои небесные черты.

    И все так же забывал Пушкин, и на этом забывании основывалась его сила; то есть, сила к новому и столь жк правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового в поэзии, необозримое в поэзии много божие, многообожение как последствие свободы ума от заповеди монотеистической и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: "Аз есмь Бог твой…и не будут тебе инии бози…" Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать: и мы даже не научились бы ничему, если бы в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, что в данную секунду познаем…"

    Говоря о Пушкине, Розанов сказал о России. Нам дана сила забвения, но дана и сила памяти, точнее, воспоминания, воспоминания, как озарения, вспышки. Русские вспомнили «Слово о полку Игореве», вспомнили Русь церковную и, может быть, вспомнят даже Василия Розанова… А социализм «пройдет». "Социализм пройдет, как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе:

    "Неужели он (социализм) был?" «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»

    – О, да! И еще скольких этот гад побил!

    – Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?" («Опавшие листья»)

    * * *

    Внутренний опыт русского сознания аналогичен внешнему опыту экзистенциальной философии. Западное мышление «охватило» чисто русское состояние «пустоты» и… испугалось. Русские же с этим тысячу лет жили. Такая нация, нация с социалистической (нигилистской) пустыней в душе, обречена была на смерть. Но русские живут.

    Глубоко логично, что Россия была пра родиной экзистенциализма. Но так же глубоко логично, что Россия никогда не была его родиной. Экзистенциальная философия зародилась где-то на стыке русского и еврейского мышления. Экзистенциалистом был полуфранцуз Бердяев. Махровым экзистенциалистом был еврей Шестов (даже до революции живший большей частью в Швейцарии). Но назвать экзистенциалистом самого русского философа – Розанова – как-то рука не поднимается. Хотя, казалось бы, есть сходство и в тематике, и в литературной форме мышления.

    Экзистенциализм – это неприязнь и отстранение от мира реальности. (90) Мира без Бога, мира, погрязшего в ничтожности, мерцающего болотными огоньками социальных утопий. Отсюда сартровская «тошнота» или, по-русски, «мордоворот». «Глаза бы мои не глядели», – вот пафос экзистенциализма. Розанов же до чавкания любил материю. Он мысли сравнивал с капустой: "В мыслях – ошибки. И отлично. Капустка все-таки растет «с ошибками и без ошибок». Вообще Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог – это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажег ее и она ожила. Это «видно», в это можно верить (92). После 17-го, когда начался голод, он мечтал о творожке, сметанке. Но больше всего ему хотелось молока и чтобы самому его высасывать из коровьего вымени своим выпученным красногубым ртом. (По-моему только Розанову могла прийти в голову такая мысль).

    Характерно, что Розанов часто смотрел на Восток, но удивительным образом назодил там диаметрально противоположное экзистенциальным мыслителям. Последние искали там архаичный нигилизм. Розанов же – архаичный быт-бытие. Хайдеггер и Сартр прямо-таки упиваются буддизмом, Розанов же его ненавидел («Будда мне удивительно противен»).

    Экзистенциализм по своей сути труслив. Это видно уже по его заклиненности на проблеме «выбора», «героического поступка» и т. д. Русская культура гораздо сильнее (физически, биологически) культуры западной. Возможно, это просто результат тысячелетней адаптации к экзистенциальному опыту. Розанов был очень сильным человеком. Как-то, став «фертом», он сказал с хитрой улыбочкой:

    "Когда меня похоронят, непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: – «Иди на страшный суд». Я скажу: – «Не пойду». – «Страшно?» – «Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску».

    Это, конечно, не просто ерничанье. И даже не смех сквозь слезы. Это, скорее, монолог персонажа Достоевского. Розанов вообще был с «достоевщинкой». Для него характерно соединение дьявольского ума с ангельской наивностью. Он очень ироничен и одновременно страшно искренен.

    Розанов – это Акакий Акакиевич Башмачкин, шьющий себе шинель-мечту. Он писал, что литература, журналистика, это для него домашний халат. Но одновременно с литературой-халатом у него была литература-мечта, литература-шинель. Точно также как для бедного Акакия Акакиевича шинель превращалась во Вселенную с пуговицами галактик и Млечным путем кошачьего воротника, точно также для Розанова его внутренний мир, его боль и слезы превращались в статьи и книги, выплевываемые «свинцовым языком Гутенберга».

    У Репина есть картина «Арест пропагандиста», сама по себе слабая, а в контексте последующего развития русской и советской живописи просто пародийная. И там есть фрагмент удивительно пошлый и одновременно неожиданно «прозрачный» (то есть, через его символизацию можно почувствовать внутреннюю пошлость той эпохи и пошлость самого Репина). Я имею в виду фигуру молодого чиновника, склонившегося над изъятыми пркламациями. И не то чтобы согнувшегося, а как-то подобострастно и деликатно вывернутого и опирающегося двумя вертикально поставленными пальцами о спинку стула. Глядя на эти пальцы, видишь, что арест «пропагандиста», привезшего «литературу», это «звездный час» чиновника (и, добавим, художника). Видно, что человек этим живет, сладострастно упивается. Розанов шил свою шинель именно «с двумя пальцами», «со смаком»… Но, придя домой с очередной примерки, устало садился на потертый диван и плакал, плакал, как ребенок. И со стершегося как пятак лица Акакия Акакиевича смотрели бездонной грустью глаза Сократа.

    Шестов писал:

    «Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью, а Мюссе плакал, как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться?»

    Розанов – это философ, нашедший в себе силы жить, и жить полнокровной жизнью, зная, что жизни нет. И ничего нет. Для Розанова предсмертный опыт был постоянной, сиюминутной данностью. И он никогда не загораживался от этого опыта словесной ширмой. Но при этом все же никогда не был нигилистом. Ничего нет? Ну и что? Надо жить, надо «собирать дрова, чтобы приготовить обед». Это сила русской души.

    "Будда, чтобы избежать «смерти» … изобрел «не жил», «не живите» (заповедь), «ничего нет» (нирвана). Он победил смерть… да! Но какой ценой? Погасив жизнь… Будда возвращает мир к «до сотворения мира», и «нирвана» его, в сущности, совпадает с тем «хаосом», где «не было ничего видно» – но откуда все возникло. Это все "до сотворения всего ", именуемое «буддизмом» – очень глубокомысленно, очень головоломно: но не возмещает ни одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату и, поставив их в стакан с водою, на них любуется. Правда, розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет; но отчего же однако, я буду сосредоточиваться мыслию «через 30 лет», и – тоже «утром», и – тоже «час», когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане, и розах, и девушке". («Литературные изгнанники»)

    Философ – это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот «как звон серебряных бубенцов» (Экзюпери), чаще же смех злобен, циничен. Он принижает человека, оплетает его мозг сухой паутиной бреда. От этого смеха не скроешься, не убежишь. Ведь над головой философа всегда звезды, даже днем. Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца – из колодца своего одиночества. Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже, более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. (141) Их безжалостность – в постоянном стремлении к «уморасширению», к сближению с другими людьми путем перевода в реальность внутреннего философского опыта. Мечта философа – показать звезды другим. И для этого они спихивают окружающих в колодец своего "я". Этим любил заниматься Шестов. Розанов этого никогда не делал, хотя его колодец был гораздо глубже и страшнее. А может, просто его колодец был бездонным как вечность, и падающие туда люди никогда не ударялись о твердое и плоское дно окончательных ответов. Отсюда, видимо, и странное чувство невесомости, легкости у смотрящих на Розановское небо.

    О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: «Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки». Мне кажется, это символ розановщины. Ум – ее лицо, душа – внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.

    Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. «Что мысли. Мысли бывают разные». Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю – следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:

    "Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь… Самое презрение к уму (мистики), то есть к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке»… Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной". («Опавшие листья»)

    И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.

    "Конечно, я ценил ум (без него скучно); но ни на какую степень его не любовался. С умом интересно; это само собой. Но почему-то не привлекает и не восхищает". (Там же)

    Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.

    Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, «библейских» мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души («в душе у меня всегда стоял монастырь») оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве:

    "Загадочна и глубока его тоска: то, о чем он молчал. А слова, написанное – все самя обыкновенная журналистика."

    Иными словами, Соловьев загубил философией несомненный талант своей души и тем самым разрушил свою личность. Его философия порвала связь с душой и стала существовать самостоятельно. И чем более она «существовала», тем менее существовал сам Соловьев (156). Печальная судьба!

    Впрочем, к одному отечественному философу – Шестову – эта мысль совершенно неприложима. Шестов был так же целен, как и Розанов. Но внутренняя структура его философии совершенно противоположна. Если Розанов – это Новый Завет, философически трансформируемый в завет Ветхий, то Шестов – это ветхозаветное бытие в центре, манифестирующее в виде пустых новозаветных форм. По форме Шестов христианский философ, по сути – иудаист. Это «Розанов наоборот». Внутренний мир Льва Шестова – это плотный осязаемый еврейский быт, но быт, «эманирующий» в реальность в виде талмудической экзегетики. Еще полнее, но уже в гротескной форме, этот процесс виден в феноменологии Эдмунда Гуссерля, врага и друга Шестова. Все различие между Шестовым и Гуссерлем в тональности их философии – русской и немецкой. Гуссерль существовал в философии, а Шестов осуществлялся через нее. В этом отношении он был русским философом. Но «сущность» этого осуществления не была русской. Шестов не обладал внутренним опытом нигилизма, а лишь выражал его. То есть был экзистенциальным философом. Такими же экзистенциальными философами были Бердяев, Мережковский, Вяч. Иванов. Вообще экзистенциальность была разлита в русском декадансе. Но русские декаденты испугались, не заглянув в себя, а выглянув в мир. Возможно, их нигилизм был даже глубже западного, но на фоне уже самой по себе декадентской русской души (то есть их же души) он выглядел надуманным, пустым, фальшивым. Русскому экзистенциализму не хватало искренности, западный же экзистенциализм был вполне искренен. Вот почему так ценна философия Шестова. Она русскоязычная, но не русская, и поэтому искренняя. Внешний нигилизм Шестова не обесцвечивается внутренним нигилизмом русской души. Ее у Шестова не было.

    Розанов и Шестов гармоничны. Но гармония Шестова – европейская, Розанова же – русская. И для того и для другого характерна афористическая манера письма. Но афористичность Шестова – внешняя. В сущности, это страшный однодум и монотеист. Всю жизнь он писал одну книгу и разрабатывал одну мысль. Как сказано у Зеньковского:

    "…после торжественных «похорон» рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один «слой» рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается заветных и дорогих ему тем…"

    Европейский мир Шестова по своей сути был рационалистичен, и он всю жизнь тщился трансформировать его в иррациональные формы. Блестящим орудием для этого был русский язык, язык, как мы знаем, глубоко иррационализирующий мышление. В процессе подобной трансформации Шестов был русским, и прцесс этот не разрушал, а консолидировал его личность, так как осуществлялся в удивительно своеобразной филологической среде.

    Оканчиваю оборванную фразу Зеньковского:

    «…отсюда его близость к упражнениям экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом. Сам же Шестов никогда не грешит субъективизмом – и сходство его с экзистенциалистами чисто внешнее».

    Зеньковский здесь интуитивно говорит о перемещенности мирочувствования Шестова в дословесный мир и, соответственно, об объективизации его философского мышления. В этом смысле он, конечно, отличается от экзистенциалистов. Но это отличие в данном случае формально, так как Шестов чисто западный философ по схеме своего мышления. Афористичность изложения у него, как и у Паскаля или Ницше, есть полифоничность формы мышления при монофоничности его содержания. Не то у Розанова. Розанов полифоничен не только по форме, но и по содержанию. И это у него поистине неслыханный и невиданный способ философствования. Условно его можно назвать «философской девальвацией.»

    Впервые «девальвация», то есть русская схема мышления, была продемонстрирована Достоевским. С точки зрения филолога об этом хорошо сказал Михаил Бахтин. Он писал:

    «Человек из подполья» не только растворяет в себе все возможные твердые черты своего облика, делая их предметом рефлексии, но у него уже и нет этих черт, нет твердых определений (165), о нем нечего сказать, он фигурирует не как человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для авторя он является не носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны в его самосознании и могли бы завершить его; нет, видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершенность, дурную бесконечность этого самосознания… О герое «Записок из подполья» нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характерологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п. – все это он по замыслу Достоевского, отлично знает сам и мучительно рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее обессилена и лишена завершающего слова… Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления… все определения, как пристрастные, так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их неадекватными. Он знает, что последнее слово за ним ". («Проблемы поэтики Достоевского»)

    Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского. (166) Он настолько увлекся его творчеством и его личностью, что в 1880 году (то есть еще при жизни Федора Михайловича) 24-летним молодым человеком женился на стареющей Апллинарии Сусловой (что, конечно, было более, чем экстравагантно). Но более важно то, что литературную известность Розанову принесла работа «Легенда о великом инквизиторе Ф.М.Достоевского», написанная в 1891 году. В этой работе Василий Васильевич открыл подлинного Достоевского, не «певца униженных и оскорбленных» и «второго после Тургенева великого романиста», а гениального философа, пророка и учителя. Может быть, он был первым человеком в России, до конца понявшим автора «Записок из подполья». Розанов понял Достоевского, так как понял, что перед ним не столько писатель, сколько философ. Достоевский – это философ, родившийся в стране, где еще не было отечественной философии, но была отечественная словесность, литература. И Достоевский выразил свою философию в виде романов. В этом его трагедия, но в этом и его счастье. Счастье, так как в этом уникальном случае не произошло разрыва между внутренним духовным миром и словесной формой его выражения. Достоевский был свободен, и его философский талант развернулся на обширном лоне русской словесности. В Достоевском сказался, выразился русский тип мышления: судорожный, прерывистый, и одновременно тягучий, с бесконечными оговорками, спохватываниями.

    Розанов весь пропитался, как губка «достоевщиной». И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до «Уединенного», он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное «ренегатство», ускользание от «окончательных определений». И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов – это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.

    Розанов сам говорил: «Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича». Розанов – это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его «я» остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в «зияние», «черную дыру».

    Но это не страшно, так как «розановское подполье» конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: «Я знаю» – и показывает, что действительно «ничего нет»: ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит… Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч – убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я «суета». Но жизнь «суеты» в «суете» уже не есть «суета». Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что «нарисованы». Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.

    И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм «музыкальной шкатулки». И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности «Записок из подполья». Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, «мечте», Розанов «несклоняем», однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором – единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть «философией».

    * * *

    Внутренний пафос Розанова – в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги – это именно «впечатления», ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время «перебарщивал». Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного «события» с той или другой точки зрения. Именно «точки». До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.

    В трилогии Роанов окончательно распался и одновременно окончательно слился. В мир его произведений, конечно, следует входить через ствол трилогии и лишь потом плутать по закоулкам отдельных статей. Видимо, в этом одна из причин долгого непонимания состороны современников. В сущности, «Уединенное» всегда было в душе Розанова, но окружающим до поры до времениявлялись только внешние разрозненные отростки системы. И так, «по газетам», конечно, было неимоверно трудно нащупать внутреннее единство розановщины и увидеть, как отдельные точки зрения превращаются в звездное небо, в «глаза Божии». Между звездами статей и книг было черное зияние времени и пространства. В трилогии же эти глаза-звездочки слились в единое соцветие, в солнце, или в огромный фасетчатый глаз стрекозы, лениво, задним умом смотрящий в уходящую реальность. Именно тут Розанов нашел внутреннюю гармонию, ту бесформенную форму, к которой он стремился всю жизнь.

    Аполлон Григорьев сказал: «Пушкин это наше все». Если Пушкин это русское все, то Розанов – нервная система этого мира. Его бесконечно ветвящаяся, лениво растекающаяся по древу мысль оплела густейшей сетью универсум России. Где-то на крае, в мельчайших веточках-капиллярах происходит загадочное перетекание Розанова в материю культуры. И нет уголка, куда бы не проникла его мысль. Но при всем этом вчувствовании в культуру он не растворяется в ней, а остается неким, хотя и теплым, но внешне чужеродным началом. С точки зрения самой словесной культуры видна только материя Розанова: розовые ниточки нервов. Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как свое тело. (201)

    Розанов говорил, что можно быть поистине образованным человеком и не учась в гимназии, но прочитав и продумав всего Толстого и всего Достоевского. В наших условиях это, возможно, и единственный путь к подлинному образованию и воспитанию. А сам Розанов – лучший объект для подобного штудирования. Ведь «продумать» Розанова – это значит вжиться в Россию, приобрести утерянную сейчас сущность и восстановить связь времен (внутреннюю, то есть, связь между частями своего еще не понятого "я").

    Розанов раздроблен, расщеплен на ветви. Но это расщепление помогает ему обнять рассыпавшийся пушкинский мир, найти гармонию своего бытия в этом мире. Мережковский сказал, что Пушкин был «прекрасной гармонией» или, может быть, лишь «прекрасной возможностью» этой гармонии, мелькнувшей на мгновение в его личности. Мне думается, что Пушкин и не мог не быть «возможностью». Своим существованием он придал возможность русскому словесному миру. До этого сказаться России было невозможно. И поэтому сам себя Пушкин не понимал и не мог понять. Гигантский мир – для себя он был точкой. Никаких рефлексий, раскола, частичности, а спокойное разворачивание этой точки во вселенную. Розанов же – это почувствовавший себя Пушкин (208), это мыслящая (чувствующая себя через нервы мыслей) вселенная русской литературы.

    Творческая эволюция Розанова – факт уникальный для русского философа, – была очень проста и естественна. Это равномерно поднимающаяся прямая линия. Никаких провалов, никаких скачков: спокойное и уверенное повышение уровня. Постепенный (именно постепенный) отказ от потешного русского доказательства – «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт» (Тольстой-то смеялся на самом деле не над немцами, а над собой, над нашим пониманием немецкого духа и над нашим вульгарным подражанием этому духу), – и постепенный переход к глубокому и свободному русскому мышлению, мышлению-игре и мышлению-жизни. Розанов начал, так сказать, со старческого бубнения и присюсюкивания, с обстоятельного, хотя и не лишенного элементарного интереса, «размазывания манной каши по чистой скатерти». Но постепенно голос его молодел и креп, приобретал певучесть и интонационное разнообразие. Умер Розанов совсем юным, почти младенцем. И устами младенца– Розанова была сказана русская истина, истина по-русски.

    «Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это только кажется. Горячность – сущность его, любовь есть сущность его. И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его. И маленький Розанов, где-то закутавшийся в этих персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вокруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Головизна мира обо мне и бережет меня. И дает мне молоко и в нем мудрость и огонь». (Последние строчки «Опавших листьев»)

    Можно ли считать Розанова центральной фигурой русской философии? Конечно можно. Пути для осуществления подобной интерпретации видны невооруженным глазом, лежат на поверхности. Если в нашей философии создан и эксплуатируется «миф Соловьева», то точно также можно создать и «миф Розанова», даже в хронологическом отношении это не вызовет больших трудностей. По крайней мере, трудностей будет не больше, чем при выведении всей русской философии из философии автора «оправдания добра».Но, конечно, моей целью не является подобного рода мифотворчество. Да и сам Василий Васильевич с саркастической усмешечкой говорил о благословенной России 2212 года, где «какой– нибудь профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого завета».

    Не в том дело, был или не был Розанов отцом-основателем русской философии. Просто он единственный русский философ, давший русской мысли форму и определенное направление (по крайней мере возможность для этого). Розанов создал почву для отечественной философии. Даже не шахту, а сам уголь.

    Задача будущих исследователей состоит в «розанизации» русской философии, то есть в сохранении всего самобытного и оригинального в творчестве Мережковского, Булгакова, Флоренского, и скептическом «опускании» их русско-германских кунштюков («об этом знают, но не говорят»). А дальше туманно брезжит идея постепенной интеллектуализации розановской философии. Например за счет связи с Хайдеггером, особенно поздним. Мне кажется, это единственно плодотворный путь «втягивания» молчаливого русского сознания в мир европейского мышления. Важно только не строить иллюзий относительно творческого характера этого процесса. Разумеется, это неизбежная, но печальная и, может быть, ненужная деструкция. Розанов может лишь смягчить, умаслить эту трансформацию.

    Вход в европейское мышление через Розанова наиболее органичен и безболезнен. Органичен и безболезнен, так как его книги создали прямой русский быт. Они кривы в самом основании, и их «системы» есть судорожная попытка поправить положение, найти безнадежно утерянную естественность. В этом контексте становится понятнойпостоянно неудачная «ирония» Соловьева: его дурашливые стихи и длинный извивающийся язычок чертенка посреди выспренних метафизических умозрений. Все это от смутного сознания неестественности, кривости самих исходных постулатов мышления.

    Розанов же создал крепкий русский философский «быт», «обычай». Не было бы Розанова, и русская душа не сказалась бы так обнаженно и сочно: не в искусстве, заранее опосредованном и неясном, не в литературе, тоже откровенной лишь боком, а так в лоб, «матом». Молчаливая и целомудренная русская культура промычала себя через густо-бытийственное содержание и пустые формы «Опавших листьев».

    Думать «по-русски» очень больно. Каждая мысль – это раскаленная игла в мозг. И чудо Розанова в том, что по-розановски думать совсем не больно, а, наоборот, очень приятно и уютно. Чтение его произведений смягчает и облагораживает мышление (216). Я ни разу не видел умного и неорганичного неприятия его философии. Постоянно визг, хамство, и при этом уморазрушающее отсутствие логики:

    «Господин Розанов, отбросив всякий стыд перед читателями, которых он, должно быть, считает сущими невеждами, клеветнически оболгал Хомякова, приписав ему мысли, каких у него никогда не было, и для борьбы с Хомяковым обворовал Хомякова, то есть мыслями Хомякова мечтал его прикончить. Он говорит, что в проповеди любви у Хомякова мало любви и это любовь только у него, г. Розанова, и что только он, г. Розанов, сверх-блудник и сверх-босяк, весь татуированный хитрыми узорами растлеваемого им богословия, любить умеет… Про какю любовь говорит г. Розанов, можно видеть по его совершенно непристойной статье об еврейской микве и об индивидуальной философии всякого, даже совершенно негодного фаллоса» (цитата из статьи Н.СОКОЛОВА, приведенная самим Розановым во втором томе «Около церковных стен»)

    Казалось бы, критиковать Розанова очень легко. Розанов смеется и плачет, но не размышляет (его выражение). И тут умному критику и карты в руки. Розанова надо «громить» сухо, корректно, «по-европейски». И чем более вызывающи и иррациональны его статьи и книги, тем суше и рациональнее должен быть их анализ. Но я никогда не встречал такой критики. Видимо, неприятие Розанова окончательно дисгармонизирует и обессмысливает русскую душу. Сопротивляющийся естественности розановского мышления, окончательно глохнет и слепнет. И наоборот, человек, принимающий Розанова, пропитывается розовым маслом розановщины, обретает душевную гармонию, волю, полет. Как-то Розанов заметил:

    "Отчего мои идеи произвели на Михайловского впечатление смешного и он сказал «это как у Кифы Мокиевича», а на Мережковского – впечатление трагического?.. Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, что Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума… Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – мою мысль, уроднил ее себе… И это есть в полном значении «открытие» его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что «на западе есть страны». А он открыл Америку".

    Неприятие Розанова – это именно отказ от Америки, от мышления как такового, то есть, в конечном счете, отказ от себя. И наоборот, принятие его – это принятие себя, своего существования в словесном мире. Розанов сказал, что «Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». Мережковский строил из Розанова, но одновременно и из родного, своего, так как Розанов это и есть то общее родное, что есть в мышлении любого русского человека. Мережковский понял это и стал Мережковским, Михайловский этого не понял и остался Михайловским.

    Розанов был «наивен». Ему всегда хотелось взглянуть снова, иначе. Обойти с разных сторон, посмотреть и так и эдак. Он очень недоверчиво относился к плоским декларациям и испытывал удовольствие, заглянув за театральную фанеру. Но это было не злорадство, а скорее театральный интерес: «Как устроено?», «Как работает?»

    Розанов сломал много игрушек. Это был совсем несклоняемый человек именно засчет постоянных уклонов. Как же перед ним фокусы показывать, если он все ходит и ходит вокруг манипулятора? Розанов заглянул за край русского словесного мира. В филологическом смысле это нашло выражение в странной дефектности его письменной речи, в философском – в преодолении Руси говорящей, то есть интеллигентской. Поэтому, «Вехи» оказали гигантское влияние, а Розанов – никакого. Он выпал из этого мира, а авторы «Вех» творили внутри его. Пусть плохое и аляповатое, но это было движение, внутреннее развитие, трансформация. Закрытый мир русского мифологического пространства рос из себя. Как позитивизм, отрицая философию, должен был сам дойти до своего распада, до позитивного анархизма Пауля Фейерабенда, точно также мифология русской интеллигенции должна была само распасться. Поэтому, никакой «школы Розанова», скажем, в начале века, и быть не могло. Для этого все должно было сначала умереь, истлеть: и актеры, и серые непрошибаемые декорации. Мир «слинял». А что осталось? Остались идеи. Нежные и неслышные сквозь скрежет истории идеи.

    Не то что «говорить о», но и просто цитировать Розанова сложно. Тут нужен такт величайший. Нужна система противовесов; закопченые стекла иронии, ослабляющие филологическую яркость его прозы; незаметные подземные подходы к предстоящей цитате и плавное отстранение от нее в конце.

    "Молния сверкнула в ночи: доска – осветилась, собака – вздрогнула, человек задумался ".

    Молнии розановских афоризмов ослепительны. Поэтому их очень трудно цитировать. Точнее, очень легко, но опасно. Они высвечивают и засвечивают авторский текст. Есть ряд авторов, которые были раздавлены Розановым, темой Розанова. (Явно из их числа и современный писатель Венедикт Ерофеев).

    В «Вехах» один из авторов – Изгоев – привел обширнуу, в поторы страницы цитату из статьи Розанова десятилетней давности. (Замечу в скобках: Василий Васильевич писал очень кратко, но цитаты из его произведений обычно очень длинны. Все завораживаются, гипнотизируются ходом его мысли и не могут вовремя оборвать нить, очнуться…) И эти «полторы страницы» были, как скказал бы Набоков, «голосом скрипки» вдруг заглушившим болтовню патриархального кретина". Розанов писал (привожу изгоевскую цитату с сокращением:

    "Никто не замечает, что все наши так называемые «радикальные» журналы ничего, в сущности, радикального в себе не заключают… По колориту, по точкам зрения на предметы, приемам нападения и защиты, это просто «журналы для юношества», «юношеские сборники», в своем роде «детские сады», но только в печатной форме и для возраста более зрелого… Это не журналы для купечества, чиновничества, помещиков – нашего читающего люда, – всем этим людям взрослых интересов, обязанностей, забот не для чего раскрывать этих журналов… Не только здесь есть своя детская история, то есть с детских точек зрения объясняемая, детская критика, совершенно отгоняющая мысль об эстетике – продукте исключительно зрелых умов, но есть целый обширный эпос, романы и повести исключительно из юношеской жизни, и где все взрослые окрашены так дурно, как дети представляют себе «чужих злых людей» и как в былую пору казаки рисовали себе турок. На этой почве развилась почти целая маленькая культура со своими праведниками и грешниками, мучениками и «ренегатами», с ей исключительно принадлежащей песней, суждением и даже с начатками почти всех наук. Сюда, то есть к начаткам вот этих наук, а отчасти и вытекающей из них практики, принадлежит и «своя политика».

    Что здесь интересно? Во-первых, вся тусклая и годами вынашиваемая мысль Изгоева мгновенно девальвируется. Оказывается, что автор ломится в открытую дверь, что все это уже было давно сказано и сказано лучше, сочней, оригинальней. Но не это главной. Мысль Розанова ударяет бумерангом по Изгоеву как личности и, шире, по всем авторам «Вех». Ибо что же такое их статьи, как не типичные образчики философской и политической «детской литературы»? Вся веховская идеология это есть не что иное как игра во взрослых (231), необходимая для приобретения реноме внутри детской революционной среды. Сам Изгоев, неосторожно схватившись за Розанова, как бы ударил весь сборник под дых. Веховская корзина унеслась под облака на воздушном шаре неудачной и опасной цитаты. И сейчас русский читатель ничего не видит, кроме далекого розового шара и маленьких смешных человечков, попискивающих внутри игрушечной корзинки

    Цинциннат Ц из набоковского «Приглашения на казнь» работал в умирающем будущем в мастерской игрушек. А игрушки, которые он там делал, были вот какие:

    «…и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветастом жилете, и старичок Толстой толстоносенький, в зипуне, и множество других; например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол».

    Мир России XIX-XX веков отчетливо расслаивается на два уровня: уровень подлинной культуры, уровень Пушкина, на произведениях которого воспитывались три поколения Романовых, и, с другой стороны, уровень Белинского, Писарева, Чернышевского, Добролюбова, на котором воспитывались три поколения так называемой «русской интеллигенции».

    Первый из этой поеяды – Белинский – похлопал своей узкой чахоточной ладошкой по томику «Евгения Онегина»: «Энциклопедия русской жизни». «Поэма – энциклопедия», – с этой глупости #1, чудовищной и немыслимой для всякого, мало-мальски разбирающегося в поэзии, началась история русской критической мысли – история детской, кукольной России. Россия Белинского – это не Россия поэтическая и литературная, а Россия рефлексирующая, самопознающая. Белинский – это личинка новой, рациональной России, предвестник ожидаемого, но внутренне чуждого будущего.

    Внутренняя чуждость рационального мышления русскому сознанию сказалась в отсутствии гениального преломления усвояемой идеи. Если русская литература началась с Пушкина, то русская критика началась с Белинского. История русской мысли, русской философии – это все равно что развитие русской литературы без Пушкина и вне Пушкина. Это как бы если в начале русской литературы стоял не Пушкин, а дурак Белинский. Тогда вся литература XIX века была бы кукольной.

    Страшный инфантилизм кукольной России наиболее ярко проявился в личности Бердяева. В Бердяеве есть много французской крови и, может быть, поэтому он, при всей своей индивидуальности, типичен. Это типичный, «типовой» русский философ, точно так же как Франция – типичная европейская страна, страна, где все исторические процессы, происходят с классической простотой и законченностью. В Бердяеве наиболее выпукло видны основные тенденции русской души, втиснутой в чужеродные ей формы рационального мышления. И то, что у других русских философов было тенденцией, у Бердяева стало сущностью. В этом смысле он действительно характерный представитель русской философии (но не русской культуры вообще, как ошибочно полагают на западе). Бердяев писал в «Самопознании»:

    «Герои великих литературных произведений казались мне более реальными, чем окружающие людя. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Я наделил эту куклу качествами, которые мне нравились. Это мифотворческий процесс. (?!) Я очень рано в детстве читал „Войну и мир“, и незаметно кукла, которая называлась Андрей, перешла в князя Андрея Болконского». (238) И т. д.

    Бердяев всю жизнь играл в кулы. В «похожего на крысу» Гоголя, в «маленького волосатого Пушкина» (которого он долго «не понимал»), в «толстоносенького Толстого» и в «очкастого Добролюбова». Это ясно до головной боли, стоит только предстваить себе парад кукол на его книжной полке: Платон, Кант, Шопенгауэр, Достоевский, Белинский, Чернышевский, Карл Маркс. Какой же взрослый человек, находясь в здравом уме и твердой памяти, поставит в один ряд толстоносенького Толстого и очкастого Добролюбова. Только ребенок может это сделать. Ребенок, для которого это не живые люди, а тряпичные куклы.

    Бердяев вышел из «Вех», а не из Достоевского и Толстого, хотя он и утверждает обратное. (239) Он писал, что «любит не только дух, но и духи». Любил также и душистые сигары. Иногда, развалясь в кресле, он небрежно стряхивал их пепел на головы ничего не подозревающих английских или французских читателей:

    «Московский период был самым плохим периодом в русской истории, лучше был киевский период и период татарского ига». Или: «Советская конституция 1936 года создала самое лучшее в мире законодательство о собственности. Личная собственность признается, но в форме, не допускающей эксплуатации». («Русская идея»)

    Русская философия развивалась из Белинского, Писарева, Чернышевского. Из русского полупьяного лепетания. Конечно, Бердяев перерос этот уровень, но чувство внутреннего родства осталось. Отсюда и фантасмогорическое «но»:

    «Что делать?» Чернышевского художественно – бездарное произведение и в основании у него лежит очень жалкая и беспомощная философия. Но социально и этически я совершенно согласен с Чернышевским (247) и очень почитаю его". (Цитата взята из «Самопознания». Далее идут очень интимные всхлипывания по поводу Ольги Сократовны. Напомню, что это все писалось через 10 лет после «Дара»

    Чернышевские и Писаревы выросли в «Вехи». (248) «Вехи» тоже выросли. Бердяев, будучи одной из семи вешек, разросся в настоящий баобаб. Но получилось чужое. Мне, по крайней мере, это чужое. Они, эти люди, неизмеримо ближе к России20-30-х, чем я. Для Бердяева Маркс интересен и актуален. А я его не знаю и знать не хочу. Он мне неинтересен. Марксизм – это некрасивый миф. Мало того, что он глупый, он некрасивый, неэстетичный. Это как бы сказка о сестрице Аленушке и братце Иванушке, где Иванушку унесли гуси-лебеди, а Аленушка сказала: «Так тебе дурачок и надо». Вот и вся сказка. Очень короткая, глупая и злая. (251)

    Бердяев, будучи специалистом по некрасивой сказке марксизма, не любил Пушкина. Все они не любили пушкинской России. В этом сказалась их враждебность русской национальной культуре.

    Розанов писал в «Опавших листьях»:

    "И пусть у гробового входа
    Младая будет жизнь играть
    И равнодушная природа
    Красою вечною сиять".

    Кто-то, где-то услышав, заплакал.

    Писарев поднялся:

    – Не-по-ни-ма-ю.

    Неописуемый восторг разлился по обществу. Профессора, курсистки, – все завизжали, захлопали, загоготали:

    – Глу-по ".

    * * *

    Вся история русской культуры эпохи Александра II – это визг, гогот и глумление над Пушкиным. Но Розанов не был бы Розановым, если бы не взглянул на кукольную Россию с другой стороны:

    "Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают. «Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного», любящего и картишки и все. Как дух – западничество ничто. Оно не имеет содержания. Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма»…"

    Речь здесь идет не только о «практике», но и вообще о рационализме, то есть и о рациональном мышлении. Это видно из другого «листа», уже частично цитированного мной ранее:

    "Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь. Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье… Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», – и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера".

    Кукольная, мещанская Россия была неизбежна. Это было некрасивое и неуютное, но неизбежное будущее. Не могло же в XX веке существовать общество, целиком состоящее из художников, писателей, артистов и прочих «симпатичных шалопаев». (Розанов писал: «Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских»). Пускай Бердяев растет, развивается. Возникнет новая русская культура. Культура посредственная, но необходимая. Русь трудовая, Русь думающая и работающая. И пускай на ней не будет «позолоты времен», пускай не будет золотого века и века серебрянного, пускай не будет русского православия, а будет медная «штунда».

    "Штунда – это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» – таковая мечта потеряна – то, по крайней мере – хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матерщины на улице… С «метлой» и «без икон» Русь – это и есть штунда… Штунда – это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал, и что ему виделось во сне; штунда – это все «Вехи». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть, или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: "Вот! вот! Это!! Я – только не умел назвать! Это делайте и так верьте, это самое!! (С сокр. из «Опавших листьев»)

    Но русской штунды, «рационального православия» не получилось и получиться не могло. Это было ясно уже по биографии Белинского (266), этого вечно пьяного ничтожества, который, черпая сведения о мировой философии из застольных бесед с «ребятами», вышел однажды «облегчиться» на улицу и стал орать на Гегеля. Хуже: вся последующая история русской мысли есть всяческое обсасывание и сублимация мировоззрения этого «калаголика». Посмотреб Белинский на проходившую мимо молочницу, через 30 лет труд – «Взгляд Белинского на женский вопрос в России». Посмотрел в другую сторону – на околоточного надзирателя – вот и подпольная брошюрка. Зашел в лавку – гигантская монография «Белинский и развитие отечественной промышленности». И так было до тех пор, пока, как сказал Розанов, не началась «очищающая еврейская работа над русской литературой». Когда пришли Флексер-Волынский, Гершензон, Абрамович. Когда пришел Айхенвальд.

    "который – хоть и тяжело в этом сознаться русскому – написал все-таки прекрасные «Силуэты русской литературы» и положил «прямо в лоск», – благодаря изяществу стиля – "первого мерзавца русской критики – Белинского) (Из письма Розанова от 26.10.18)

    И точно так же пришел еврей в торговлю, в промышленность, пришел в политику, в науку. Медленно, тяжело, накренилась Россия и рухнула. Не получилось «жидовства» и «американизма»… И русские так и ходят не в сапогах, а в дырявых валенках.

    * * *

    В истории любого народа есть времена роковые и провиденциальные. Зачастую они выглядят, в общем, локально, невнушительно, но по своей внутренней структуре как бы намечают, предсказывают развитие данного мира на десятилетия, а то и на столетия вперед.

    В русской истории одним из таких наиболее плотных временных отрезков является 1825 год. Несомненно, это некое закругление русской истории. С одной стороны – конец длительного периода дворцрвых смут, с другой – начало трагического раскола русского общества.

    Само по себе «декабрьское восстание» смешно. Да, трагедия, но трагедия неудавшаяся, то есть, фарс. Но постепенно этот фарс приобрел колоссальные размеры и превратился со временем в настоящую трагедию. 150-метровая «девушка с веслом» – это уже не смешно, а страшно. Русская история после 1825 года – это разбухание и наливание кровью декабрьского водевиля.

    Комизм восстания в его нелепости. Люди годами готовились, создавали инфраструктуру, распределяя роли в будущем правительстве. И вдруг, при фантастически удачном стечении обстоятельств, – позорный провал. Все было приготовлено. Яблоко не только сорвали, но очистили от кожуры и даже разрезали на аккуратные дольки. И вдруг: один думал «то», а оказалось; другой же думал наоборот, третий просто испугался, а четвертый вообще «шел в комнату, попал в другую». Кучка кретинов, собравшаяся управлять огромным государством, не смогла совершить даже первого и наиболее элементарного акта, причем акта, по своему характеру наиболее близкого и знакомого военным.

    Розанов об этом сказал коротко, зло и верно:

    "Александр Македонский с 30-тысячным войском решил покорить Монархии Персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию… И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».

    От восстания декабристов легко провести логическую прямую к отречению Николая II, которое, как известно, началось с того, что прибывший к царю Гучков страшно испугался и пролепетал требование об отречении, тупо уставившись в пустой угол. Уже из этой «мизансцены» будущее России просматривалось как сквозь ноябрьский сад.

    Но наиболее важна здесь не русская недотыкомка как таковая, а ужасная неправда, начавшаясяя с декабря 1825 года и приобретшая потом поистине вселенские масштабы (281). Я читал документы, материалы следствия по делу декабристов, мемуары. И все ждал: ну хоть кто-нибудь скажет. Ведь это так просто:молоденькие офицеры. И уж как им хочется денег, женщин, а главное – власти. Это же так просто, естественно; и повторяется на протяжении тысячелетий. Военные после блестящих походов по Европе – как кони норовистые, застоявшиеся в стойле. И воспитаны к тому же на монархических и военно-кастовых традициях, на наполеоновской эпопее. Неужели же «никому не хотелось»? Ну понятно: демагогия, политика… Но так, чтобы для себя, может быть, в интимных записях каких-то? – Ничего подобного!

    Набоков, гениально реконструировавший в «Даре» мир русского интеллигента (284), ядовито заметил, что в сибирских письмах Чернышевского постоянно присутствует высокая и не совсем верная нота: «Денег, денег не присылайте!» Вся история нашего революционного движения – это именно «денег не присылайте!»

    «Мы ничего, мы скромные, добрые. Нам самим лично ничего не надо. Это мы из чисто альтруистических целей, для общества стараемся. Для вас, гады». Последнее слово, как почти неизбежный срыв, у всех). Пестель заявил на допросе, что после победы политической и социальной революции в России он намеревался «удалиться в Киево-Печерскую лавру и сделаться схимником». Конечно, это не просто демагогия! Это вопиющее игнорирование даже самомалейших попыток интроспекции. Очень органичное мировосприятие – политики, не хотящие власти! Так чего же, господа хорошие, лезете сюда?! Это не слепота даже, а «так устроены». Нет глаз. Более того, с глазами-то вся конструкция и разваливается. Тут важно именно не смотреть на себя, не понимать, что в известный момент с тобой произошла страшная и постыдная метаморфоза.

    «Грегор Замза проснулся и внезапно почувствовал, что превратился в отвратительное насекомое». Пестель – это как раз насекомое. Но если кафкианский герой понимал свое положение и, обвыкнув со временем, даже полюбил лазать по стенам и потолку, оставляя за собой липкие, слизистые следы, то Пестель, даже когда его хитиновй панцирь хрустнул под сапогом николаевской России, так и не понял, какой фантастической гадиной он был.

    Вот любопытный документ из его наследия: «Краткое умозрительное обозрение (!) Государственного правления». Одним из пунктов программы переустройства будущей России является

    «переименование майоров во второстепенные подполковники, подполковников – в первостепенные подполковники, генерал-майоров – во второстепенные воеводы, а генерал-лейтенантов – в первостепенные воеводы.»

    А власть не нужна, чины не нужны, вообще ничего не нужно, ведь как мы помним, истинной целью Пестеля являлся монастырь.

    Однако размах был гораздо шире. Одним из пунктов внешне-политического отдела «Русской правды» являлось ни много ни мало как «содействие евреям к учреждению особенного, отдельного государства в какой-либо части Малой Азии». Это «содействие» мыслилось Пестелем в виде помощи эмиграции двухмиллионного русского еврейства и прямой военной поддержки, то есть войны с Турцией. В пятом томе «Всеобщей истории еврейского народа», написанной русским сионистом С.М.Дубновым, сказано, что непосредственные контакты с еврейством осуществлялись, в частности, через декабриста Григория Абрамовича Переца, крещенного сына петербургского миллионера. Тот же Григорий выдвинул и идею создания независимого еврейского государства в Крыму.

    Но, разумеется, автор «Русской правды» и будущий схимник был не только напрямую связан с перербургскими евреями, а и принимал живейшее участие в деятельности масонских лож (декабризм – это и есть локальное ответвление масонского движения), контактировал с польским подпольем, был своим человеком в греческой мафии, чьи головорезы наводнили юг России, и т. д.

    А вот биография другого русского с нерусской фамилией – Ивана Васильевича Шервуда (отец – обрусевший англичанин). Шервуд случайно узнал о готовящемся восстании и предупредил Государя. Хотя его сообщение запоздало, он был награжден Николаем I и к его имени было по высочайшему повелению, прибавлено слово «Верный». Как пишет один современник – Шервуда в обществе, даже петербургском, не называли иначе как Шервуд-Скверный, …товарищи по военной службе чуждались его и прозвали собачьим именем Фиделька". Фиделька-Верный! Ату его! ату!

    Может быть, причина неприязни – во всегда жалкой роли доносчика? Но всеми обожаемый Пестель во время следствия стучал со страшной силой, оговаривая в том числе и ни в чем неповинных людей. Его стукотню даже не успевали записывать – ломались перья, так что по степени трусости и подлости он дал своим соратникам-авантюристам, тоже не отличавшимся стойкостью, 10 очков вперед.

    Может быть, дело в масонской мафии, которая всеми силами выгораживала опальных повстанцев и топила честных офицеров и чиновников? Тот же Шервуд был постепенно оттерт от царя и умер почти в нищете, а приговоренный к смерти Трубецкой «хранил гордое терпенье» в своем сибирском особняке с «вышколенными лакеями, французскими гувернерами и роскошным выездом».

    Но и это, по-моему, не причина, а следствие. А причина в страшной, тотальной и беспросветной лжи. И декабризм был только началом, еще где-то наивным и девственно-невинным. Были там все-таки и остатки устаревшей дворянской чести и родственные симпатии, прорывающиеся через кору демагогии. По крайней мере, дальше было гораздо хуже:

    «Пришел вонючий „разночинец“. Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу и это окружило его ореолом „мрачного демона отрицания“, но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу» («Опавшие листья»)

    Отличие Пестеля от Чернышевского в том, что он все же был сворее черен, чем грязен. Пестель – черный человек. Чернышевский – грязная кукла, паяц.

    Пресловутая «правдивость» русской интеллигенции – это страшная, грубая ложь (326), не ложь-следствие, а ложь ограниченная, изначальная и, следовательно, совершенно не прошибаемая.

    Вчитайтесь в в кристально честного и простого Аристотеля:

    "… в большей части случаев те, кто принял к себе чужие национальности при основании государства или позднее, испытывали внутренние распри… Государственный строй изменяется и без распрей, вследствие происков… Так вследствие беззаботности, когда позволяют занимать высшие должности людям, враждебно относящимся к существующему государственному строю… Производятся же государственные перевороту путем либо насилия, либо обмана. Иногда, обманув народ, производят перевороты с его согласия… Демагоги, желая подольститься к народу, начинают притеснять знатных и тем самым побуждают их восстать, либо требуя раздела их имущества, либо отдавая доходы их на государственные повинности; то они наводят на богатых изветы, чтобы получить возможность конфисковать их имущество… Начинают распри и производят

    Я выписал, почти не выбирая, взяв первое попавшееся. Какая античная простота и искренность! И какое откровение для русского уха! «По-русски» это звучит некрасиво, «неприлично». «Об этом не говорят». В России все тихо. Русская социология – это нечто вроде викторианского пособия «О счастливом браке», то есть книга, где о браке есть все, за исключением одного малозначительного аспекта, который и составляет подлинную подоплеку брачных отношений. «Это стыдно, это неприлично». Но что делать, социология – это и есть нечто вроде «философской физиологии». Негрубой и нециничной социологии и быть не может уже по самой специфике предмета. Как же можно, например, говорить о политэкономической мифологии, если не принять заранее самоочевидный постулат: рабочий – это как правило свинья, а работодатель – порядочный человек. Это же просто, естественно и вытекает из самой сути сведения социальных отношений к отношениям экономическим. Как пишет Аристотель:

    «люди, имеющие больший имущественный достаток, чаще всего бывают и более образованными и более благородного происхождения».

    Это так ясно, что общество, отрицающее в своей массе такую самоочевидную истину, просто больно.

    Само по себе происхождение политэкономического мифа и его аберрация достаточно ясны. Ницше писал:

    "Аристократическое уравнение ценностей (хороший = знатный = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия). (376) Именно «только несчастные – хорошие; бедные, бессильные, низкие – очень хорошие; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые – благочестивы, блаженны, только для них блаженство. Зато вы, вы, знатные и могущественные, вы на вечные времена злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные, и вы навеки будете несчастными, проклятыми и отверженными» («Генеалогия морали»)

    Замутив с самого начала ложью родник античного мышления, русские как бы сказали: «Хотим быть евреями. Хотим убить царя и продать Россию». Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства. (378) Христианство в чистом виде – это и есть стремление к небытию, к боли и смерти. Христос стоял перед дилеммой: или жить в этом мире и бороться со злом, но потерять святость, или умереть на кресте и святость сохранить, дав тем самым миру идею святости. Идея святой Руси – это идея смерти и сохранения святости. Принятие античного логоса Аристотеля – это отказ от святости, но сохранение русского мира. С другого бока к этому же подошел Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Это сложнейшая тема, требующая отдельного рассмотрения. Сейчас же важно отметить, что русское христианство, не уравновешенное секулярным сознанием (вся Россия стала секулярной и западнической, но лишь количественно; никакой качественно близкой христианству секулярной культуры создано не было), породило революционный нигилизм. Розанов сказал, что «идеи сильнее царств». Поэтому он предвидел, или по крайней мере чувствовал, развертку в реальность мифологии русской интеллигенции, с одной стороны, и мифологии русского еврейства – с другой. Несчастные, бесчестные, низкие, больные и уродливые верили в то, что они хорошие, благочестивые и блаженные, и они стали хорошими, благочестивыми и блаженными. А знатные, могущественные и т. д. верили в собственную ничтожность и стали ничтожными. Каждому – свое!

    Отец Бердяева – кавалергард, представитель знаменитого дворянского рода, мать, урожденная княжна Кудашева – дочь французской графини Шуазель. Родственниками Бердяевых были графы Браницкие, являвшиеся одновременно и родственниками царской семьи. Теткой Николая Александровича была светлейшая княгиня Ольга Валериановна Лопухина-Демидова, дружившая с императрицей Марией Федоровной и ненавидевшая монархистов из «Союза русского народа» за их «плебейский характер». Сам же Бердяев писал в своих воспоминаниях:

    «Я рано почувствовал разрыв с дворянским обществом, из которого вышел; мне все в нем было не мило и слишком многое возмущало. Когда я поступил в университет, это у меня доходило до того, что я более всего любил общество евреев, так как имел, по крайней мере, гарантию, что они не дворяне и не родственники… Я до такой степени терроризировал мою мать тем, что она никогда не употребляла слова жид, что она даже не решалась говорить еврей и говорила „эзраелит“.»

    Прошли годы, десятилетия. Бердяев умер в изгнании. Развеялось по миру и исчезло в лагерях русское дворянство. Бывшие обитатели местечкового захолустья стали великим народом России – самым образованным, самым культурным, самым влиятельным. Русские же оскотинились, превратились в свиней. Русская интеллигенция получила долгожданное моральное право на априорное отрицание и власти и самого русского государства. Она получила себе такое правительство и такой народ, которые в прошлом веке породила ее злобная фантазия.

    Чехов писал в письме к Суворину:

    «Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, размножали преступников…»

    Как Чехов мого написать такую нелепость? «Видно из книг», – а почему не из действительности? «Сгноили в тюрьмах миллионы», – откуда такие бредовые цифры? И что значит "миллионы людей"? Что, просто хватали и швыряли в кутузки совершенно невинных граждан? «Сгноили зря», – это вообще двусмысленное выражение: что же, если «не зря», то значит можно? И что, так уж специально вот сифилисом заражали? Где? Когда?

    А хотелось Чехову, чтобы все было именно так. И вот он тогда – скромный, добрый, прогрессивный – грохнул бы томом «Сахалина» по столу, да так, чтоб весь земной шар содрогнулся. Это уже вам не А.П.Чехов, сочинитель, а пророк, «совесть нации». Конечно, мечта, фантазии. И, добавим, мечта мелкая, меленькая, одним словом, «журналистская», «писательская» («Мииру провалиться, а мне об этом написать».) Но мечта. А Розанов писал:

    "Жизнь – раба мечты. В истории истинно реальны только мечты. (396) Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья. А факты – в вечном полинянии".

    Стилистическая фигура из чеховского письма – «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей» – приобрела в контексте последующей истории России кровавый оттенок, оттенок буквальности. Да, вы сгноили миллионы…

    «Революция – символ разбитых надежд». Почему же, все сбылось, все получилось. Именно этого и хотели. Утопии сбываются. Как сказал Бердяев, самое страшное в том, что утопии сбываются.

    Ложь декабризма росла как на дрожжах. (399) Чем больше говорили русские, чем больше получали свободы для словоговорения, тем больше и наглее они лгали. Идея «народного благоденствия» приобретала все более абстрактный и высокопарный оттенок… по мере того, как страсти становились все грубее, реальнее и злобнее. До геркулесовых столпов это дошло в большевизме: абстрактные, наукообразные формы, купание в параграфах, циркулярах и протоколах, и звериное упорство в глазах: "Миру провалиться, а мне чаю пить! (400) " Какое разительное отличие от фашизма, по-немецки романтичного и откровенного!

    * * *

    Мышление русского похоже на заевшую пластинку. (402) Если дать ему выговориться, то вы с удивлением увидите, что через определенный промежуток времени он начнет повторяться. Его мысль описывает круг и вновь и вновь возвращается в исходную точку.

    С французской ясностью этот процесс представлен в работах Бердяева. Бердяев всегда говорил, что пишет быстро, хорошо и сразу набело, никогда не перечитывая написанного. Странная глухота этого человека дала нам практически чистый слепок русского устного мышления.

    Конечно, диаметр логического круга сильно колеблется, так как зависит от уровня развития говорящего. Пластинка может начать повторяться через три дня, а может и через пять минут. В последнем случае ее диаметр равен поросячьему пятачку, да и содержание мало отличается от хрюканья и визга. Но как бы то ни было, важно одно: мышление русского замкнуто и отстранено от его подлинной сущности. Если западный человек живет в мышлении, то русский – осуществляет себя через мышление. Отсюда интересная закономерность: чем абстрактнее и туманнее русская речь, тем конкретнее и яснее цель, которую пытаются достигнуть с ее помощью.

    Нельзя сказать, что русские не понимают дефектности своего вербального бытия. По крайней мере, они ее чувствуют и даже как-то пытаются скорректировать. Страшным усилием воли русский все приподнимает, приподнимает логическую линию повествования и в результате (иногда) игла логоса не возвращается в исходную точку, а проходит на волосок над ней. Тогда русская рожица топорщится в довольной улыбке: «Диалектика». Вот где истоки отечественного гегельянства, которое, таким образом, является скорее уж антигегельянством.

    Гегель интересен в философии, в самом процессе мышления, и неинтересен в жизни (филистер). Русский философ всегда интересен как личность, его же мышление пусто и плоско в отрыве от внутренней подоплеки. Розанов сказал, что в Соловьеве интересен чертик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так… (403)

    У Гегеля никаких чертиков, я думаю, не было. Он их и в глаза не видел. Но когда читаешь его «Науку логики», то чувствуешь запах серы. Гегель иррационален в рационализме. Русский иррационализм глубже, он под рационализмом. Под русским рационализмом, поверхностным и плоским. Говоря иначе, гегелевский рационализм объемен и объем его есть иррациональная экзистенция. Его тайна – словесна и выразима. Это инфернальное противоречие. Русская православная тайна – невыразима, и эта невыразимость уютна, сладка. Божественна. Вот почему все-таки русское мышление уютнее. Оно, конечно, ограниченно. Это маленькая улитка, переползающая лезвие бритвы – грань, отделяющую бытие от небытия. (Улитки действительно обладают этой странной особенностью – переползают через вертикально поставленную бритву как ни в чем не бывало.)

    Розанов любил сравнивать людей с червяками. И сам он был розовым червячком, вылезшим погреться на солнышко. Но червячок этот был с художеством, с «завитушкой». Червяк «с завитушкой» – это и есть улитка. Улитка умна, и спираль ее раковины – символ мудрости. Розанов часто прятался в раковину своего мозга, своего ума. Но спираль – это не только символ ума, но и символ иронии. Недостаток Гегеля в том, что он не почувствовал страшного комизма спиралевидного хода мысли. А прихотливая спираль явно иронична. Ирония уклончива, но целесообразна, не ходит прямо, но достигает цели кратчайшим путем. Улитка розановского мозга была закручена спиралью иронии. Русская мысль иронична (остраннена и отстранена). Русская философия в стволе соловьевства – совершенно, прямо-таки по-немецки, неиронична. Возможно, русские, как всегда, переборщили и отнеслись к философии слишком серьезно, по-варварски серьезно.

    * * *

    Философствование начинается со смеха Демокрита: ничего нет, а есть пустота и атомы. Это очень оптимистическая философия. Подозрительно оптимистическая. Пессимист – это хорошо информированный оптимист. Поэтому Демокрит выколол себе глаза. Сенека пишет:

    «Каждый раз, как Гераклит выходил из дому и видел вокруг себя такое множество дурно живущих и дурно умирающих людей, он плакал, жалел всех… Демокрит же, как говорят, напротив, без смеха никогда не появлялся на людях…»

    У Демокрита не было глаз. Они ему не были нужны: существуют атомы и пустоты. Атомы – невидимые частицы, тем более невидима пустота. В этой пустоте и звучал смех Демокрита.

    Гераклит же – это конец философского познания. Гераклит мог бы сказать: «Ничего не существует кроме мнений и пустого пространства; все прочее есть томы». Мир состоит из бесплотной и мнимой материи и плотных осязаемых идей-мнений. Эти идеи движутся в пустоте, то есть хаотически перемещаются относительно друг друга, иногда сталкиваются. Вот и все. При этом вселенная Демокрита сморщивается до мельчайшего, микроскопического мнения. Так кончается философия. Философия кончается поэтическим плачем Гераклита: «Все течет, все изменяется». Это тоже отрицание философии. Но не юношески беззаботной, не материалистическое, не априорное, а апостериорное.

    Но этот печальный опыт дает людям зрение. Трагедия русского сознания в его рассыпанности. Русский изначально имеет внутреннее зрение, но не понимает этого. Соловьев внешне, на людях, смеялся (его полемика с декадентами и т. д.), а внутренне, наедине с собой, плакал. И сам не понимал, что с ним происходит. Этот человек испортил свое идеальное зрение немецкими очками. А Розанов сказал:

    "Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу. (409) Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне, в сущности, «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать». И вот тут развертывается мой «Нос». Царства, история, тоска, величие, о, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть Земля. О людях – «совершенно невероятно» (что есть, живут). Памятник Розанову не надо ставить. Но надо поставить памятник «Носу» Розанова. Человек беспределен. Самая суть его – беспредельность, и выражением этого служит метафизика. «Все ясно». Тогда он скажет: «Ну так я хочу неясного». Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света». У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика. Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их – оттуда же, откуда метафизика. Человек говорит. Казалось бы довольно. «Сказал все, что нужно». Вдруг он запел. Это метафизика, метафизичность". (С сокр. из «Мимолетного»)

    Розанов сказал, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещи. Стиль – это чутье, а чутье – это прежде всего ирония: подразумевание света в темноте и тьмы при свете. Достоевский в высшей степени обладал этим даром. Соловьев – тоже. Но он хотел существовать в рацио, в плоском рациональном мире России, и потерял иронию (глубину), потерял чутье, потерял стиль. Поэтому в монологах Порфирия Петровича больше философии (розановской «метафизики»), чем в 8-ми томах «Сочинений Вл. Соловьева». Соловьев бормотал на русско-немецком воляпюке какие-то туманные пророчества с сионистским переливом, а Достоевский в «Преступлении и наказании» сказал крепко, ясно, ядрено, как осиновый кол вбил:

    "Читали, читали вашу статеечку, г-н Раскольников. «Человек я или тварь дрожащая?» Как же-с, дело молодое. Только зачем же так сразу, кхе-кхе, с топором-то-с? Вот вы черту переступить решили, ну-те-с, а положим, я агент Немецкого Генерального Штаба. Я сказал так, для «антиресу», кхе-кхе, фантазия-с, одним словом. Что делать, буффон, буффон-с. Но вот положим, пришел к вам человек-с… «оттуда». И тут надо бумажки, документики кое-какие… достать-с. А? А мы вам капитал-с для помощи «страждущему человечеству». И доставим, голубчик, в лучшем виде… В пломбированном вагоне-с".

    Вот вам конец декабризма, конец его столетней истории.

    Русская история в своих корнях бессловесна. Быть историком России может только человек с феноменальным чутьем, смотрящий внутрь слов. В то, не что сказано, а как сказано. Содержание для русского не важно. Важна манера, тембр голоса, интонация, жесты, оговорки, запинки. Тогда чувствуешь человека. Сенатская площадь сама по себе заурядна. Тональность ее трагична. Настолько трагична, что, осознав это, можно только, как сказал бы Розанов, «или дать кому-нибудь в физиономию или разрыдаться»

    * * *

    Набоков, хулиганя в «Других берегах», писал перед началом очередного изгиба повествования:

    «Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальто-мортале с так называемым „вализским“ перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины и внимания»

    Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто «технологически». Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.

    Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, «исихастский» характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество – это «тенденция», «возможность», хромосома" современной культуры).

    Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения – литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют «русской душой», «широтой русской души». «Широта» души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):

    «Идей в себе», в платоновском смысле или «идеального бытия» в смысле феноменологов Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не существует идей, мыслей, положений, которые были бы ничьими – были бы «в себе». («Проблемы поэтики Достоевского»)

    «Мир идей» для Достоевского – это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман – это вовсе не «идеологический роман», не «роман идей», а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму – призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны – они для него иллюзия, мираж. «Что мысли. Мысли бывают разные».

    Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов – это "Сверхдостоевский (452), Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли «ожившим персонажем романов Достоевского» (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова – это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были «идеями». И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через «Уединенное» и «Опавшие листья» проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель «мнений» служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.

    И наконец, «третий член гегелевской триады» – Набоков. Набоков очень не любил Достоевского. Его «тошнило» от «душераздирающих исповедей и бесконечных разговоров» последнего. Владимир Владимирович писал:

    «Нерусские читатели не понимают двух вещей. Во-первых, не все русские любят Достоевского так, как американцы, и, во-вторых, большинство тех, кто любит, ценит его как мистика, а не как художника. Что касается его чувствительных убийц и проституток с золотым сердцем, то они невыносимы, во всяком случае, для меня».

    Такое отношение к Достоевскому для Набокова глубоко закономерно. Ведь если автор «Преступления и наказания» философ через литературу, то Набоков философ В литературе.

    Любопытна технология творчества Набокова. Он писал, как и положено любому мало-мальски уважающему себя русскому мыслителю, афоризмами. Афоризмы, отдельные предложения или фразы он записывал на отдельных карточках. И потом из нескольких сот таких карточек монтировал текст романа или повести. Причем монтаж получался идеально гладким, что называется, «в елку». Конечно, такому человеку не могло не претить даже само изложение Достоевского, неряшливое и сумбурное. Достоевский брал не столько трансформационной способностью своего лексического аппарата, сколько удивительной силой и чистотой переживаний. Его опыт был настолько ярок и крупен, что и не нуждался в слишком совершенной передаточной аппаратуре. Он просвечивал и сквозь действительно весьма грубую ткань его прозы. Розанов вообще уничтожил словесное бытие, разрушил перегородку между читателем и писателем, Набоков же, наоборот, довел ее до сложного, но прозрачного совершенства.

    У Розанова и Набокова есть много общего. Известно, что Набоков был довольно крупным энтомологом и всю жизнь собирал коллекции бабочек. Розанов же собрал уникальную коллекцию монет. Мне очень интересен как сам факт стремления к систематизации и собирательству, так и ненужность, неприложимость этого факта собственно к творчеству этих двух так внешне не похожих друг на друга людей. Отводя душу тихими ночами, рассматривая свои коллекции, они постыдно, но безопасно утоляли русскую тягу к магии вульгарного сциентизма. Да, Набоков еще решал и составлял шахматные задачи, а Розанов писал газетные передовицы. Недостаток Достоевского, может быть, и заключается в том, что он ничего «не собирал» и ни во что «не играл», и, следовательно, был вынужден это делать на страницах своих романов.

    Неподготовленный читатель может обмануться виртуозностью набоковской прозы и всерьез принять автора «Приглашения на казнь» и «Лолиты» за «всамделишного» писателя. Это, конечно, наивное заблуждение. Платон писал рассказы, взаимопереплетающиеся мифы которых создали ему славу великого философа. В сущности, Набоков всю жизнь писал один роман и его творчество в целом есть развертка одной единственной программы. Его произведения следует читать в хронологической последовательности. В этом смысле это самый философичный русский писатель… после нелюбимого Набоковым Достоевского (472).

    В «Даре» пошляк Щеголев рассказывает Годунову-Чердынцеву о своей страсти к подростку-падчерице и под конец многозначительно намекает: «Чувствуете трагедию Достоевского?» Вот и внутренние истоки написанной через 20 лет «Лолиты», уж казалось бы, самой нерусской и самой неметафизической вещи набокова. И таких связок у него сотни. И часто связок именно с Достоевским. Так Магда из «Камеры-обскур» – это антипод «золотым проституткам» Достоевского (И, добавим, Толстого, Бунина, Куприна и вообще всех русских писателей. Ведь это сквозная тема «правдивой» русской литературы: если проститутка, то обязательно добрая, гуманная, целомудренная, полезшая на диван от невыносимо тяжелой жизни и из-за несогласия с монархической формой правления. Еще одно русское "Денег, денег не присылайте! ")

    Розанова и Набокова объединяет стремление уловить мимолетное, проблема времени вообще. Их коллекционерство – это и есть частное рационалистическое ответвление этого могучего и всепоглощающего стремления. Набоков начинает свои мемуары с определения человеческой жизни как «щели слабого света между двумя идеально черными вечностями». И горестно заключает:

    «Столько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!»

    Розанов же писал в «Уединенном»:

    "Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): "да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а галвное друг должен жить". Потом мысль: "Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора": и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол".

    Конечно, сказано по-разному. У Набокова ироничная и гладкая «закругленная» речь, у Розанова какой-то сумбурный и нелепый, но «схвативший за волосы» афоризм. Но тема одна. И душа одна. Все творчество Набокова, как и Розанова, есть разворачивание единого «зияния», несмотря на внешнюю калейдоскопичность. Отдельные мысли Розанова сливаются в нашем сознании, цельная проза Набокова очень правильно и по-русски распадается в сознании читателя на отдельные мнения, и, главное, и в том и в другом случае затрагивается русская душа, прорывается кора слов.

    Я похож на Розанова и он мне близок. (473) Но что общего между мной и Набоковым? Казалось бы, ничего. Если взять наиболее содержательный отрезок его жизни – русский, то сравнение прямо комично. Мне и представить немыслимо его мир (485) – мир высшей петербургской аристократии с английскими гувернантками, английскими детскими книжками, английскими молитвенниками и даже мылом тоже из «английского магазина».

    Между нами пропасть не только социальная, но и политическая. Он любил отца, одного из основателей кадетской партии:

    «В 1922 г. в берлинском лекционном зале мой отец заслонил Милюкова от пули двух темных негодяев, и, пока боковым ударом сбивал с ног одного из них, был другим смертельно ранен выстрелом в спину…»

    А для меня как раз убитый и есть «темная личность». Иуда.

    И чисто физиологическая сторона жизни Набокова мне тоже чужда. То, что у меня естественно, у него аномально (цветовое восприятие звука, галлюцинации, бессонница), а там, где он нормален до пошлости, у меня некоторые «странности» (490). Но прочтя «Другие берега» я почувствовал где-то внутри, у сердца, близость.

    «И все я стою на коленях – классическая поза детства! – на полу, на постели, над игрушкой, ни над чем. Как-то раз, во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи, именно так я стоял на подушке у окна спального отделения: это было, должно быть, в 1903 г., между прежним Парижем и прежней Ривьерой, в давно не существующем тяжелозвонном поезде… С неизъяснимым замиранием я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскальзывали в бархатный карман… Загадочно-болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства… в смысле этого раннего собирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось. Когда же все запасы и заготовки были сделаны, гениальность исчезла, как бывает он с вундеркиндами…»

    Набоков не понимает, что гениальное детство – это не привилегия русских детей «определенного времени и круга», а вообще свойство русской души. Гениальные дети – это и есть лучшее название для русских. Гениальные дети и тупые, злые, оглушающе бездарные взрослые.

    Русский талантлив, поскольку сохраняет связь со своим детством, со своим бессознательным и бессловесным "я", в немом восторге, «на коленях» смотрящим на мир сквозь стекло ночного вагона. Об этом же чувстве говорит и Розанов, человек другого поколения и круга, но человек, как и Набоков, русский:

    "Темы? – да они всем видны, и по существу, черт ли в темах. «Темы бывают всякие», – скажу я и на этот раз цинично. (Никто из моих критиков) не угадал моего интимного Это – боль: какая-то беспредельная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере – необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился: первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7-8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои «семинарские песни»… едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаив звуки, в подушку и куда-то, я вылил буквально потоки слез: мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша… Это были мистические слезы – иначе не умею выразить… Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то далекому; точнее: что я одинок, и оттого что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, – или я болю, что она только даль(502) Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то…»

    Набоков, говоря о «гениальном детстве», в сущности забыл добавить: "гениальная тоска русского детства". Внутренний трагизм и нигилизм жизни был у него выведен во вне, в хрустальные ностальгические сны. Внутреннюю трагедию своей личности он стал постепенно воспринимать внешне, как следствие потери отца и отечества, а чувство заброшенности в мир и в мире трансформировал в заброшенность в захолустье берлинской эмиграции. Поэтому он и локализовал опыт внутренней тоски и томления лишь на своем поколении и в своем круге. Но это не так. Детство Набокова ничем не отличается от провинциального детства Розанова или современного «пионерского» детства. (511) Я не знаю как еще сказать об этом, но мне это так ясно, так понятно…

    В «Других берегах» есть удивительный эпизод. Набоков вспоминает годы, проведенные в Кембридже, где он кроме всего прочего играл голкипером в университетской команде. И часто во время матча, когда игра перемещалась к воротам противника, Набоков прислонялся к штанге ворот

    «и думал о себе, как об экзотическом существе, переодетом английским футболистом и сочиняющим стихи на никому неизвестном наречии, о заморской стране».

    Эта фантастическая картина: русский поэт и прозаик, «переодетый английским футболистом», расслаивается на два символа: символ несоответствия внешнего и внутреннего в русском характере и символ абсолютной неизменности внутреннего мира. Поэтому этот кембриджский студент 20-х годов мне до странности близок. Ведь я тоже чувтсвую себя в кого-то переодетым и играющим в другой стране в какую-то дурацкую и нелепую игру. И все равно я закрываю глаза и вижу свою безнадежно потерянную Россию. Набоков так и остался Володей Набоковым, «русским мальчиком». Его фантасмагорическая судьба ни капельки его не затронула. А если затронула бы, навалилась всей массой переживаний, то не было бы Набокова, как русского не было бы. Он скорлупой творчества защитил свое гениальное русское детство. И этой своей замкнутостью он мне ближе Розанова. Но Розанов милей.

    В 13 главе воспоминаний Владимир Владимирович пишет о своей встрече с Буниным. Бунин, как известно, притворялся французом, а Набоков – англичанином. Поэтому разговора не получилось.

    «Помнится, он пргласил меня в какой-то ресторан – вероятно дорогой и хороший – ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен отказом распахнуть душу». И т. д.

    Но в повествовании Набокова как всегда все клонится набок, все уклончиво. И под конец он, сжимая холодными руками читательский череп, выдавливает ностальгические слезы:

    «В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон – в общем до искусства мы с ним никогда не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи…»

    И медленно оборачивается в нашем восприятии смысл набоковского воспоминания. Холодное упивание эстетическим совершенством своей речи оборачивается все тем же предсмертным словоговорением Сократа. Сократ говорил, говорил, говорил… Реплика Бунина («Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», – сказал он мне, когда мы направились к вешалкам") теряет свой первоначально кафешантанный смысл и оборачивается, нет, не пророчеством, а в свою очередь, ключом к шифру последней фразы. И становится ясным, что холодный джентльмен Набоков после злополучного вечера всю ночь не мог заснуть – от тоски, одиночества и непонимания, от того, что "и сам и все «не то, нето…». И книги его – окна к людям – внезапно превращаются в узорчатые ставни.

    Вот почему мне милее Розанов, а не Набоков. Розанов – это человек, которому можно довериться, можно раскрыться перед ним. Перед Набоковым я бы никогда не раскрылся, хотя он удивительно «понимаем» для меня.

    Набоков писал:

    Зоил (пройдоха величавый,
    корыстью занятый одной)
    и литератор площадной
    (тревожный арендатор славы)
    меня боятся потому,
    что зол я, холоден и весел,
    что не служу я никому,
    что жизнь и честь свою я взвесил
    на пушкинских весах, и честь
    осмеливаюсь предпочесть.
    * * *

    Набоков хорошо понимал свою близость Пушкину. Даже формально между ними много сходства. Один родился в 1799 году, другой в 1899; предком Набокова был Данзас; Пушкина называли «русским Байроном», Набоков же перевел «Евгения Онегина» на английский язык и т. д. Но, конечно, дело не во внешних аналогиях. Суть сходства (и, соответственно, различия) глубже.

    Часто приходится сталкиваться со следующей точкой зрения: февраль есть насильственный разрыв русской культурной традиции и то, что мы наблюдаем в эмиграции 20-х годов – это лишь слабые отзвуки так и не состоявшегося ренессанса. Может быть, это верно относительно некоторых еще не выработанных культурных слоев, но что касается стержня современной русской цивилизации – литературы, то навряд ли там возникло бы что-либо новое. Наоборот, февральский катаклизм подействовал на дряхлеющую русскую культуру как наркотик, придал ей на какое-то время дополнительный импульс. Ведь недаром начало века в России назвали «серебряным веком». Увы, «серебряным». И Набоков – это классическое завершение «серебряного века», и одновременно начало перехода в век «бронзовый» (так и не состоявшийся).

    В набоковских произведениях достигнута какая-то вечная и окончательная гармония. Дальше идти некуда – это конец. И завершение русской литературы и разрыв с ней. Неправдоподобно совершенная форма сочетается у него с несвойственным русским описательством, холодной гармонией и красотой античных скульптур. Это возвращение к Пушкину, но это не юность, а старость, увядание. Пушкин считал, что он нужен России, что слух о нем «пройдет по всей Руси великой». Набоков же начал с деланной иронии «Дара»: «я буду таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать обо мне, – когда слишком поздно спохватится…», а кончил безнадежным обобщением, тем, что он совсем не нужен «чопорной своей отчизне», и что «вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания» и вообще «пулеметным 17-м годом, видимо, кончилась навсегда Россия, как в свое время кончились Афины и Рим». С этим, в сущности, и сошел в могилу.

    Я думаю, «если бы все было хорошо», то все было бы так же. Набоков был русский, а относился к литературе и писал как европеец, то есть с полным сознанием искусственности и социальной малозначимости своего творчества. В конечном счете «набоковщина» привела бы русскую литературу к более совершенному, но и более ограниченному миропониманию, к окончательному распадению культуры на формотворчество и ремесленничество и, как следствие, лишение внутренней динамики, омертвению путем комментаторства и филологизации.

    Набоков очень нигилистично относится к русским классикам, но при этом был не «революционером», а «реакционером». Он сбросил Достоевского с корабля современности, но сбросил, преодолел его путем «погружения» в мир Пушкина (ведь Достоевский и был гигантским осколком пушкинской вселенной). Но приход к Пушкину, святому для Набокова, был неизбежно вторичен. В сущности, Набоков пришел не к Пушкину, а к произведениям Пушкина, к их, а не его, Пушкина, тону. Сам Пушкин никогда не был «зол, холоден и весел». Он только хотел быть таким, и даже не столько быть, сколько казаться. Суть Пушкина в горячей открытости, в увлечении всем. Набоков взял холодную пушкинскую форму и потерял сущность. Розанов взял именно сущность, разрушив словесные перегородки. Набоков холоден, Розанов горяч.

    «Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это только кажется. Горячность – сущность его, любовь есть сущность его…»

    В первом произведении Набокова – «Машенька» – есть эпизод, который для меня является ироническим символом набоковщины:

    «Я твоя, – сказала она. – Делай со мной, что хочешь…» Он застыл, потом неловко усмехнулся.

    – Мне все кажется, что кто-то идет, – сказал он и поднялся.

    Машенька вздохнула, оправила смутно белевшее платье, встала тоже.

    И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-розового светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: «В обчем – холодный червячок».

    * * *

    В Набокове русская культура остыла, окаменела. И сам он в этом ни капельки не виноват. Это выражение неизбежного и закономерного процесса, в Розанове он, может быть, начал выражаться вновь, по-другому, в иной ипостаси. Но со своей же русской, пушкинской душой-сутью. Розанов просто начал с другого конца.

    Набоков довел искусство изложения до таких высот совершенства, что окончательно порвалась ниточка связи с бедным и наивным русским читателем, читателем, для которого, как мы знаем, «что написано пером, то не вырубишь топором», и который читает книги совсем не так, как на Западе. Пафос Набокова – принципиальный отказ от ремесленничества, от писания для читателя.

    И в этом он схож с Розановым. Но Розанов, отказавшись от ремесленничества, просто уничтожил литературу как таковую. Никакая литература не нужна. Гутенберг, изобрев печатный станок, уничтожил письменную речь, превратив ее в товар, в чтиво, создав пустую толпу «читателей». Розанов не раз и не два воскликал: «Книга, которую давали читать – развратница»; «Книга должна стоить очень дорого»; «Идеальный вид книги – рукопись». То есть книга – это как письмо – только для родных, для друзей. Отсюда вытекает одинаковое с Набоковым отношение к слову. Слово – инструмент. Для Набокова – инструмент для создания красоты, мира бумажных бабочек, для Розанова слово – инструмент для постижения внутренней красоты молчания. Чем громче орешь, тем глубже тишина. В первом случае – полная исксственность, во втором – полная безыскусственность, интимность. Набоков – писатель для писательства, Розанов – писатель для себя. Набоков замкнут, вас для него не существует, Розанов же открыт, он это вы. (555) Вот почему мне Розанов милее, чем Набоков.

    Когда я впервые познакомился с книгами Розанова, то с ужасом увидел, или, точнее, почувствовал чисто интуитивно, по незначительным черточкам свою даже физиологическую похожесть на автора.Конечно, Розановская карусель любого задевает, и каждый в тысячеликом его юродствовании найдет и свой лик или личину. Но я почувствовал не это сходство, а сходство с самой сутью его мира. При неизмеримо более высоком уровне, это все же мой тип мышления. Это не заслуга и не недостаток, а просто «так получилось». И раз это получилось, то поэтому, я думаю, Розанов мне понятнее, чем другим. Или, если говорить более осторожно, другие философы мне менее понятны, чем Розанов.

    Я никогда не встречал достаточно органичного восприятия его философии. Уже Мережковский, старейший представительновой, «серебряной» России, воскликнул с недоумением:

    «Какая в самом деле противоположность этих двух лиц, Вл. Соловьева – с его иконописным лицом Иоанна Предтечи, и Розанова – с обыкновенным лицом „рыжеватого господина в очках“, мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но, по мере того, как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости – с детским простодушием и невинной хитростью – смесь Акакия Акакиевича с Великим Инквизитором».

    Так писал Д.С. Мережковский. А вот как пишет один из представителей ушедшей России, Ю.П. Иваск:

    "…в Розанове было что-то отзмеи подколодной и что-то от птицы певчей. Он не только мечтал о полете, как горьковский уж (рожденный ползать). Он существо и ползающее и парящее. Ползучий Розанов: это маленький человек, человечек, мелкий чиновник, которого природа и вдобавок еще русско-бытовая судьба-злодейка согнула, раздавила, загнала в глухое подполье затаенных эмоций, обиды, зависти, злости, мести. Чтобы как-то заявить о своем существовании, этот человечек, выползая из своего темного закутка, извивался, шутовствовал, бесстыдничал, юродствовал и незаметно жалил, разлагал. Но рожденные ползать иногда летают… Назло таинственной и бессмысленной фортуне, ползучий Розанов не только хотел летать, но и летал… Иногда удавалось ему забывать о всех обидах, и он вырывался на свободу, на простор, и взлетал высоко, в поднебесье …"

    Оставим здесь политические ужимки глупых русских кукол и умных куловодов. И Мережковский, и Иваск говорили о чиновничьем и ползучем Розанове не только из-за политических и религиозных антипатий. Смутно и наивно они чувствовали странную, напряженную алогичность и неуловимость розановской мысли. Они чувствовали силу этого человека, делающую его много, на две головы, выше их, но никак не могли нащупать, в чем тут дело. И изобрели (и не они одни) легенду о «двух Розановых». Но Розанов един. Его сила именно в единстве. Проводя параллель с Набоковым, я и пытался нащупать внутреннее единство розановщины, силу и монолитность глубокой русской души. Оказалось, что эти столь внешне непохожие люди обладают сходным внутренним опытом.

    Набоков – это тотальная идеализация формы (литературной) Достоевского, Розанов – тотая же тотальная идеализация его содержания (философского). Но и в том и в другом случае основой является индивидуальный внутренний опыт, интимно совпадающий с аналогичным опытом самого Федора Михайловича.

    * * *

    В мыслях Розанов часто ошибался. В схеме мышления – никогда. В том, как сказано, он идеален. Это идеальное русское мышление. Схема развития набоковской мысли тоже типично русская. Здесь нет никакого насилия. Полная органичность. Может быть, потому (или потому что) Набоков терпеть не мог Германии и немцев. В «Даре» он сознательно говорит о кругообразности своего мышления. Годунов-Чердынцев, автобиографический персонаж, пишет книгу о Чернышевском:

    «в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная…»

    Более того, все свое творчество и даже саму жизнь Набоков мыслил в виде гегелевской спирали:

    «Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что бывшая столь популярной в России гегелевская триада выражает, в сущности, всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни». («Другие берега»)

    Неожиданно для самого себя писатель сказал здесь не только о внешнем аллегорическом, но и о внутреннем символическом единстве своего мира. У Набокова, идеально владевшего английским, было чрезвычайно развито чувство языка. И он не стал философом при своей тяге к интеллектуальному артистизму, так как почувствовал всю невозможность русскоязычной философии. Внутренний пафос Набокова – свобода. В послесловии к русскому переводу «Лолиты» он пишет о

    «разнице в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».

    Ради этой свободы духа Набоков задушил в себе «достоевщину», хитрое и коварное, но чистое и наивное русское мышление. (594) Он не хотел и не мог мыслить на русском языке, языке не приспособленном для передачи мысли и в этом отношении грубым, материалистичным и вообще безнадежным. Ведь не в том дело, что в русском языке нет философского категориального аппарата, а в том, что его и не может быть. Не в том дело, что сейчас вместо категорий мы имеем лишь насильственно привитые латинские и немецкие кальки, только разрушающие национальную филологическую структуру. Не в этом дело, а в том, что наш язык слишком зыбкий. Понятия в нем легко трансформируются. Поэтому либо в русском языке будут термины, но как устойчиво чужеродное начало, вроде «дуршлага», «кашне» или «ягдташа», либо они разомкнут и расплывутся в отечественном киселе, превратятся в «пальтецо» и «кофеек».

    Набоков писал:

    «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливающиеся оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями… – становится по русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма»

    Поверим Набокову, ведь может быть, это единственный писатель, создавший одинаково гениальные призведения на двух совершенно разных языках. Кому, как не ему, чувствовать всю схожесть и все различия русского и английского языковых миров.

    Но отказ от мышления по-русски подарил Набокову свободу. И в полете фантазии, в мышлении иррациональном он воспроизвел структуру духовного мира русского человека и тем самым поднялся до высот философских обобщений. Логический обод «Дара» – это туго скрученная в пружину спираль свободного и естественного филологического творчества.

    И все же Набоков покинул бедное русское мышление. За что? Ведь так хочется подумать, помыслить. Хоть немножко. Но набоковщина грубо отнимает у нас саму возможность этого. Набоков очень не любил критические разборы своих книг. И действительно, когда читаешь критику, посвященную анализу его творчества, то это, как правило, просто «хрип патриархальных кретинов». Иначе и быть не может, так как его оппоненты уже в силу характера своей деятельности, вынуждены пробавляться русским рациональным мышлением. В результате получается, что контакт с Набоковым вообще невозможен. (Наверное, в сходном положении находятся музыкальные критики).Просто не о чем говорить. Прочел, молча поклонился и «отваливай в сторону». А иначе это просто саморазоблачением будет. Поэтому Набоков страшно давит на читателя (619). С радостью я нашел в «Других берегах» несколько грубых логических ошибок. (630) Стоило ему одной ногой, даже мизинцем одной ноги, встать на твердую почву рацио, как обаяние стало быстро испаряться. Набоков это чувствовал и допускал подобные просчеты крайне редко.

    Розанов же добрый. Он не боится быть смешным ужом (642) и ползать по болотным кочкам отечественного мышления. Розанов «снисходит», опускается. И за эту «низменность» низкий поклон ему. Вот почему (заканчиваю очередной оборот пластинки) Набоков мне ближе, а Розанов милее.

    * * *

    Розанов друг и товарищ. Учитель. Кажется, это единственный русский философ с опытом педагога, с опытом непосредственного и незамутненного страстями общения с людьми. Я не знаю другого русского мыслителя, который не то чтобы смог, но хотя бы всерьез попытался помочь людям жить: не вообще, не «народу» и не «личности», а именно людям, простым людям, живущим простой обыденнй жизнью. Рождающимся, рожающим и умирающим.

    Были в России демагогические брошюры, были справочники и энциклопедии, были «романы» и «поэмы», а живого простого человеческого слова не было (редчайшее исключение – несколько старцев). Тогда не было. А сейчас даже уже и не просишь, не ждешь, не надеешься. А кто поможет? Ведь у нас нет даже родителей, все сплошь «интеллигенция в первом поколении». Впрочем, у русских никогда не было родителей, никогда не было полноценной семейной традиции. Русский быт – всегда неустроен. И сколько житейских смешных неприятностей складывается постепенно в человеческое одиночество, в тоску, в бессонные ночи, злобу. И никому не помочь, никому не утешить. Розанов вот утешает. Как я жалею, что его книги не попались мне в юности. Как я тогда нуждался в помощи, в совете, в отеческом наставлении. Отчасти мне помог Достоевский. Ведь как тенденция розановские «советы» содержатся в его романах и «Дневнике писателя». Но лишь как тенденция. Это дело тонкое, деликатное. Тут нужно высшее чутье, розановское.

    Ответить на вопрос «как жить?» нельзя. Ни у кого бы это не получилось. Одни бы ушли от ответа в уклончивую ироничность, другие бы занялись навязыванием собственных проблем, собственного внутреннего опыта, часто глубокого и интересного, но чужого. Розанов сумел избежать этих крайностей. Удивительно! Нелепо и смешно жить «по Толстому», жить «по Достоевскому», жить «по Мережковскому», жить «по Набокову». «По Розанову» жить можно!

    «Что делать?» – Наивный и глупый вопрос! Но если стоит человек на перепутье в душевном недоумении, если «некуда пойти»? Кто же посоветует ему? И что посоветует? Уже задавая этот вопрос человек раскрывается перед другим в своей ранимости душевной, в своем смятении, оглушенности. Ведь «что делать?» – это не только смешной вопрос. Это вечный вопрос. От него не уйти, не спрятаться. Так все же, «что делать?» Розанов отвечает на этот вопрос фразой, которой суждено стать крылатой:

    «Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша.

    – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай".

    Это сказано «так», простодушно, без задней мысли. Но ответы Розанова с двойным философским дном.

    Конечно, здесь он прежде всего издевается на Чернышевским и К.

    «Что делать?» – спросили у нетерпеливого петербургского юноши.

    – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – подавать мне с этим вареньем чай".

    И вот молодому претенденту на престол, а то и выше, амикшонски советуют благодетельствовать не человечество, и даже не какой-нибудь русский народ, вообще темный и нестриженный, а самого себя. Это, конечно, мастерская пощечина. По аналогии хочу привести еще одну реплику Розанова:

    "Да, я тоже думаю, что русский прогресс, рожденный выгнанным со службы полицейским и еще клубным шулером, далеко пойдет:

    Сейте разумное, доброе, вечное,
    Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
    Русский народ.

    Вообще у русского народа от многочисленных «спасибо» шея ломится. Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставил «век кланяться». (644) Щедрину и Некрасову кланяются уже 50 лет".

    Эх, милый Василий Васильевич, не 50 и даже не 100. Совсем уже свернули шею от поклонов и беспомощно завалилась русская головушка на левый бок. И выпрямить ее может только одно – правда. Как я смеялся, когда узнал биографию Некрасова: вот «печальник земли Русской» женится в преклонном возрасте на тщательно выбранной 19-летней проститутке, взятой из публичного дома; вот посвящает ей свои стихи о декабристах; а вот «прогрессивный критик» Антонович при посредстве морского бинокля рассматривает из-за кустов окна некрасовского дома, и потом в пьяном виде таскается по знакомым и рассказывает пикантные подробности диванного рандеву Николая Алексеевича с Зиночкой. И т. д., и т. п. И вот этот… мусор мнил себя совестью России, указывал поколениям «что делать»! Да тут не отдельные фактики важны, а общий тон; «нравы». Вот что самое-то страшное. Розанов сказал: «Кабак». Конечно, все это «Русь кабацкая».

    Но вернемся к розановскому ответу (и совету). Трактовка его с чисто правых позиций все-таки однобока. Ведь «нетерпеливый петербургский юноша» обаятелен в своей непосредственности. Юность всегда наивна, ей всегда свойственно увлекаться. Афоризм Розанова ироничен, даже саркастичен, но все же остается намеком, двусмысленностью. Можно сказать и иначе. Например, так:

    «Полные „бессмертного смысла“ строки „сейте разумное, доброе, вечное…“ подняли крылья тысячам народных учителей». (Из статьи в «Новом пути» за 1903 год.)

    И еще:

    "Стихи как «Дом не тележка у дядушки Якова» народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще, у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как это не удавалось ни одному из наших поэтов (650) и прозаиков". («Уединенное»)

    Это характерный прием розановской «доводиловки». Если учесть «философский пуантилизм» нашего мыслителя, то фраза о ягодах приобретает несколько иной оттенок. Более глубокий. «Что делать?» Да что хочешь, то и делай. Все это никому не нужное «собирание ягод». Хотите, можете собирать грибы, удить рыбу, писать книги. Вопрос «что делать?» бессмыслен, потому что можно делать все. И, следовательно, ничего.

    «Мысль, что человек в самом деле делает историю, – вот самая яркая нелепость: он в ней живет, блуждает без всякого ведения – для чего, К чему». (Из сборника «Когда начальство ушло» Фраза о «ягодах» взята оттуда же).

    Таково примерно первое ощущение от «совета» Розанова (именно ощущение). Ощущение легкости и свободы от нудных и набивших оскомину «инструкций»: как собирать ягоды, как построить фабрику варенья. Но человеку не нужно социал-демократического варенья. Не этого он хочет, вопрошая в пустыне. Розанов писал в сборнике «Война 1914 г. и русское возрождение»:

    «…литература все „забавлялась“ читателем и обмазывала его вареньем, как куклу. А ему не варенья нужно, а царства, истории, страдальчества и величия».

    Выходит, что сам вопрос раздваивается на два уровня: бытовой и идеальный, трансцендентный. Это и создает невозможность однозначного рационального ответа. Но Розанов и сам неоднозначен, так что ответ все-таки дан.

    Саркастическая напряженность фразы: метафизический вопрос и обывательский ответ – выявляет парадоксальность проблемы, девальвирует ее непосредственное решение. Этот уровень и есть собственно философский. Философия не решает вопросы, и даже не ставит их, а мыслит о вопросах, о вечных неразрешимых вопросах. В результате этого мышления человеческое сознание поднимается на более высокую ступень мировосприятия. В этом подлинный смысл философии.

    В собственно философии Розанов многозначен, всезначен. Его русская интерпретация философских проблем зааключается в их пуантилистической девальвации. С одной стороны, это приводит все же к созданию своеобразной узорчатой картины мира, а с другой – делает эту картину живой, меняющейся и, так сказать, «необязательной», альтернативной. Чувствуется, что за ней что-то есть, что-то скрывается. И за ироничным ответом на вопрос петербургского юноши, ответом действительно интуитивным, простодушным, скрывается сложный смысл. Не отвечая на этот вопрос на почве собственно философской, он отвечает на него с позиций быта, своего бытийственного существования в мире, и с позиций нигилистического опыта своей души. И здесь он един и вполне однозначен.

    С внерациональной позиции ответ прост: «Ничего не делать!». Русские самый бездеятельный народ. Чем умнее европеец, тем он активнее, деятельнее. У русских «делание» – синоним глупости. Идеал русского – чисто созерцательное отношение к миру. Достоевский писал в черновиках «Бесов»:

    «Нечаев глуп… глупый-то и сделает. Умные только скитаются, а чтобы быть деятелем, надо непременно хоть с одной какой-нибудь стороны быть дураком».

    Это очень русская мысль. Русское сознание – это трансформация наоборот Ленинградской симфонии Шостаковича: мелодия души, истекающая в реальность сатанинским ритмом. Как получилось, что русские, такой добрый, тихий и милый народ, постоянно толпятся и собираются вокруг каких-то страшных, умонеохватных идей. Народ пустынников и военных, святых и чиновников. Русские лучшие в мире военные и чиновники. Почему?

    Розанов писал о немцах:

    «Наверху, в одинокой башне астролога и алхимика, копался Фауст, а внизу двигались чудовищные образы Брунегильды и Фредегонды и всей кровавой и жестокой истории Нибелунгов… Чета ли это нашим благодушным Илье Муромцу, Святогору-Богатырю, Микуле Селяниновичу, Владимиру Красному-Солнышку. Совсем другие сюжеты и напевы…»

    "Вся русская история есть тихая, безбурная; все русское состояние – мирное, безбурное. Русские люди – тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветливых, добрых людей. «Русские люди – славные». Кстати, прилагательное «славный» сливается с именем племени – «славяне». (677)

    Русские славные и тихие, по своей основе, по бессловесной физиологии, это самый добрый, милый, «славный», чисто христианский народ. Отсюда и легкость крещения Руси. Христианство не встретило сопротивления именно на уровне физиологии. Русские совсем не кровожадны и не злы уже из-за своей пассивности, ведь жестокость, злоба активны, деятельны. Это не «придите володеть нами», а «приду володеть вами».

    Говоря о германских зверствах первой мировой войны, Розанов тончайше уловил главное: если брать поведение человека в озверевшей толпе, там, где сорвана с человека вся сдерживающая скорлупа культуры, то немец беззаветен, он летит в своем зверстве и кровожадности до конца.

    "Ни в ком, ни в едином не пробежал тот безотчетный, суеверный, невольный испуг, который также быстр и приходит вдруг, как и животная ярость, и тогда, вмешиваясь в пути ее, – ломает ее. "Хочется убить, да испугался "… "Вырвал у матери ребенка, хотел бросить под ноги толпе на растерзание, – да вдруг почувствовал ужас "… "Поднял кулак над старухой-женщиной; да что-то остановило «… Вот этих невольных движений, слепых, но уже не разрушительных… не было».

    У русских же иначе. Русский звереет, выламываясь из массы, а немец – растворясь в ней.

    "При всех бывающих ужасах и мраке народной жизни, у нас лютость души является всегда какличное исключение, обыкновенно – патологическое, на которое толпа и улица кричит и топает ногами. Никогда толпа не наслаждается тем, как бьет один. Толпа всегда делается озлобленною на бьющего. Этому, вероятно, всякий видел примеры. В общем, в массе (об этом и идет дело) русская душа – сердобольная. Это никто не станет отрицать. Душа народная – грубая, темная, суеверная, но сердобольная. И еще другой признак: испуганно вспоминает Бога … ((Во «Власти тьмы» Толстого) сам грешник, убийца собственного ребенка говорит: "Ох, скучно мне! Гасите свет, убирайте водку" (со стола). Вот этого страха и тоски ни разу не выкрикнулось у немцев".

    (Замечу в скобках, что в статьях Розанова о Германии удивительные пророчества и предсказания. В них необычайно точно почувствован дух надвигающегося «Третьего рейха». Собственно, когда, в начале века, это было скорее тенденцией, но Розанов эту тенденцию уловил своим феноменальным чутьем, «Носом»:

    «Век крови и железа», о котором высказался Бисмарк с трибуны парламента… казалось протягивал над Европой какой-то раскаленный чугунный свод, под которым отныне будут жариться народы, будут корчиться народы, будут высовывать жаждущие языки и на них не упадет никакая капля росы. Ужасно, – и вместе точно, математично. «Сила создает право» – тоже формула Бисмарка, услужливо и удивленно подхваченная теоретиками государствоведения. «Ужасно, но зато научно», – и людям оставалось жариться по-научному".

    Розанов был не силен в социологии и сказал то, что ему «приснилось»: «Немцы будут по графикам в печах целые народы».

    Вернемся к оборванной мысли. Далее Розанов говорит о религии немцев и русских:

    "Лютер, Цвингли, Кальвин – если говорить жестко, – все были в сущности резонеры, «рассуждали о богословских предметах», теоретики, мыслители, писатели, говоруны… И именно они «внушают веру», внушают как «правило поведения», которое в экстатический момент, как в июле-августе (1914 г.) у германцев «на ум не пришло», «забылось», «выскочило из головы».

    – Мы, лютеряне, имеем правильную церковь.

    – Мы, русские, имеем святую церковь.

    Совсем разница! Совсем другое дело! Совсем иная нежность души. Совсем иной полет души! Наше отношение к Небу и Богу совсем другое: испуганное, томящееся, умиленное, восторженное, «обнимающее ноги Спасителя нашего».

    * * *

    Русская религия – вера, немецкая – знание. Русские живут у Бога (если произнести вслух, получится грустный каламбур), немцы живут около Бога, думают о Боге. Для немца христианство – основа культуры, для русского христианство докультурно, и часто культура начинается там, где кончается христианство. Русский народ по культуре неизмеримо ниже немцев и европейцев вообще. По культуре русские звери, свиньи. И русская культура (в узком смысле этого слова), может быть, гораздо менее христианская, чем культура западная.

    Розанов писал о немцах:

    «Грубая нация: немцы всегда были грубы. Только тонкою кожицею, только поверхностным слоем лежала в их поэзии и философии культура, – плод индивидуальных немецких воспарений к небу».

    Это, конечно, русский взгляд: культура, как кожа, оболочка. С точки же зрения европейца это и есть суть человека, и, конечно, в Германии была не «кожица», а мощнейший культурный пласт, такой толстый и плодородный, что русским-то и мечтать нечего о чем-либо подобном. Вся послепетровская Русь питалась немецкими идеями. И прекрасно делала. Но ошибка заключалась в том, что русские волей или неволей хотели переделать самою физиологию своей нации.

    Розанов ошибочно ругал немцев за то, что они заменили понятие культуры понятием образования и трудолюбия. Он не понимал, что вне рацио в Германии возможен только фашизм. Или протестантская кирха, или «Нибелунги». Немцам нужно было окончательно отказаться от дословесного опыта. Розанов шипел:

    "По форме – барин, лейтенант, питомец берлинского университета, – в душе хулиган. Я видел этих ужасных берлинских студентов, в компании пришедших в Тиргартен… Огромного роста, упитанные, без единой мысли в лице и, очевидно, без всякой тоски в душе, – без тоски, тревоги, сомнения, – они были ужасны, эти прусские студенты!! Господи, – из сотен наших не встретишь ни одного такого!… Очевидно – пути развития разные, культура разная! Наша культура – скромная…"

    Розанов как-то не понимал, что если «тоска» не появляется на лице у немца, то это не потому, что другая (ущербная) культура, а потому, что другая физиология. Другое не мировоззрение, а мироощущение. И если «окультурить» немца еще больше, то за счет логоса, за счет романтичности немецкой мысли, появится и тоска, и Бог, и сострадательность. Не душевная, но духовная.

    У русских же совсем не так. Хамство по-русски не от недостатка души, а от недостатка культуры, образования. Путь самопознания по-русски – это сохранение связи со своей несчастной и тоскливой душой. Самопознание по-немецки – это разрыв с физиологическим уровнем, уход в метафизику, науку, искусство (мастерство). Вообще это западный и восточный путь к Богу – через слово и через молчание. «Поговорим о Боге» и «помолчим о Боге».

    Я и сказал, что русская душа – «Ленинградская симфония наоборот». Это антипод Германии, у которой в душе флейта и барабан, в разуме – божественная музыка. (713) Моцарт, Бетховен, Бах – какая упорядоченная, какая разумная и светлая музыка. Русская музыка более душевная, более напевная и рассыпанная.

    «Западники» как-то не заметили, что их преклонение перед западной культурой есть, в сущности, преклонение перед «флейтой» и «барабаном», что русская душа не может приобщиться к культуре западным путем, путем отказа от внутреннего опыта и погрязания в липком русском словесном мире.

    «Все эти господа из „Русского Богатства“, все эти наши „экономические материалисты“ и приверженцы „классовой борьбы“ готовят России духовную участь Германии и призывают в корне вещей и русских „не стесняться“ и проявлять „зверства“… Сейчас это – во имя „Интернационала“ и „рабочего класса“, но когда конкретные нужды переменятся, то – послушанию вообще „партийного завода“, „демократического завода“ и, наконец, „казенного завода“…»

    ((здесь и выше – цитаты из «Войны 1914 года и русского возрождения»))

    Отсюда становится понятным коренное отличие между немецким фашизмом и русским большевизмом. Фашизм – это национал-социализм, большевизм – интернационал-социализм. (714) Фашистская идеология очень органичная и вытекает из самой сути немецкого народа. Если анализировать германскую историю с точки зрения нравственной и религиозной, то ее исследователю не составит большого труда провести четкую линию от Зигфрида к Мюнцеру и от Мюнцера к Гитлеру. Анализ же германской истории с точки зрения развития культуры наоборот, ничего не даст. В этом случае фашизм будет восприниматься как необъяснимое, дьявольское наваждение. Гете, Шиллер, Кант и вдруг фашизм – нелепо! Даже Ницше связан с нацизмом весьма опосредованно, и то только потому, что на страницы его книг иногда прорывался архаичный (и для немецкого интеллетуала глубоко атавистичный) дословесный опыт.

    У русских все наоборот. Из Руси церковной ну никак нельзя вывести Русь советскую. Зато анализ русской словесной культуры XIX-XX веков (а раньше ее как таковой и не было) показывает, что Россия была уже давно обречена. (716) 95% нашей научной и публицистической литературы явно социалистично. Нацизм и германская культура несовместимы, социализм и русская культура – почти синонимы. Нацизм по своей сути доидеен и лишь эманирует в германский словесный мир, большевизм – это именно вербальная идея, идея, привнесенная извне, а не выросшая изнутри – интернациональная идея.

    Вообще, русский, захваченный какой-либо конкретной идеей, ушедший в конкретную идею, это страшный человек. (740) Игла логоса уколола его в сердце и, носясь по миру с этой холодной иглой в груди, он способен на все. Бойтесь этого человека. Личность, сущностью которой стало русское слово, русская кривая мысль – мрачна, ужасна. Русский «деятель», то есть человек, захваченный метафизической идеей и стремящийся к претворению ее в жизнь, это человек узкий, ограниченный и злой. (Увы, я это слишком хорошо знаю, так как сам русский).

    Еще Белинский отличался своей злобой. «А-а, с-сука, мысль по веревочке водить, мать твою так-распротак». И пошло-поехало! Как говорил Рязанов-Гольдендах на XIII съезде ВКП(б):

    «Маркс и Энгельс, как они ни писали резко, являются чистыми институточками по сравнению с Герценом, Белинским и Огаревым. Такого обилия матриархальных выражений, какое имеется в переписке Белинского, вы не найдете в сочинениях более культурных людей…»

    Другие «западники» тоже отличались большим накалом «здоровой классовой злобы». Некрасов пишет одному из сотрудников своего журнала:

    «…у вас добродушно все выходит. А вы, батенька, злобы, злобы побольше… Теперь время такое. Злобы побольше…»

    И вот уже сотрудники Энциклопедического словаря под редакцией Южакова пишут, захлебываясь от восторга, о своих однопартийцах:

    "(Дейч и Малинка) вызвали Гориновича в Одессу и здесь около товарной железнодорожной станции оглушили его несколькими ударами и, сочтя его мертвым, облили ему лицо серной кислотой (754), чтобы затруднить выяснение личности полицией… Горинович оказался жив и дал обширные показания… (Из статьи о Льве Григорьевиче Дейче).

    Так же, в статье о Дегаеве:

    «Дегаев пригласил к себе Судейкина, явившегося в сопровождении своего родственника Судовского, чиновника охранного отделения. В то время как гости Дегаева раздевались, последний, согласно условию, произвел в Судейкина выстрел, но затем, испугавшись, опрометью бросился вон, забыв притворить за собой дверь. Объятые ужасом гости бросились во внутренние комнаты, где их встретили с ломами в руках скрывавшиеся заговорщики. Спасаясь от опасности, Судейкин пытался спрятаться в отхожем месте, но настигший его Стародворский здесь и добил его. В то же время Конашевич несколькими ударами лома свалил Судовского…» И т. д. (Весь 21 и 22 том посвящены живописанию подвигов пламенных революционеров).

    И наконец, дикий визг, начатый Белинским, достиг предела и вообще перешел в ультразвук:

    «Эти белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки, видимо, считали себя – для потехи – хозяевами страны и воображали, что они в самом деле могут раздавать и продавать на сторону Украину, Белоруссию, Приморье. Эти белогвардейские козявки забыли, что хозяином Советской страны является Советский народ, а господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь – временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам. Эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит Советскому народу шевельнуть пальцами, чтобы от них не осталось и следа. Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу. НКВД привел приговор в исполнение. Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам. Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовится к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно». («История ВКП(б). Краткий курс»)

    «Межпланетная революция», «церковная реформация», «индустриализация»… Уж лучше бы русские собирали ягоды. Право, было бы лучше. И кажется, русские это поняли. После 1956 года, когда миллионы были отпущены из лагерей, никто из этих людей не бросился мстить, никто не оказался захвачен четкой, конкретной идеей. Мне думается, здесь, в этой мудрой незлобивости и «бездеятельности» народа, залог духовного исцеления. Это не трусость и не оглушенность. А просто – мстить «антиресу не было». Говоря об издевательстве над русским гражданами в Берлине, Розанов заметил, что русские никогда не стали бы делать чего-либо подобного уже потому, что

    «просто» не хочется. Могучее «не хочется», неодолимое «не хочется» таскать чужую, иностранную, лично им ничего не сделавшую женщину – за седые волосы. Скажем грубым мужицким языком: антиреса нет" (то есть нет позыва, сладости, удовольствия так бить постороннего человека)".

    С тех пор русский народ так был захвачен словом, так скручен рациональной идеей, совершенно извне принесенной, что не просто невинных-то, а и виновных бить не хочет и не может (а возможность была, в известный момент еще и подзуживали). Народ не простил, а просто «забыл». «Не знаю и знать не хочу». Шарахнулся, как от чертей болотных. Люди замолчали. И молчанием вырвались из сетей социальной штунды.

    «Что делать?» – Ничего не делать. (774) Никаких «Идей» не надо. Господи, как прав был Розанов, когда сказал, что единственно истинный путь в России – это путь религиозный! Нужно не «делать», а «ыерить». На вопрос «Что делать?», в смысле «Во что верить?», по-русски ответить нельзя. Русская вера бессловесна и не задает вопросов. Поэтому вопрос этот груб и глуп для русского уха. Наприличен.

    Иваск, рассекая Розанова «по второму разу», писал, что

    "философ, миротворец – это малый Розанов, а художник-лирик – это большой и даже великий Розанов … Розанов-большой, настоящий Розанов, не публицист-философ, а поэт и художник-мыслитель, целомудренно отказывается отвечать на последние вопросы «. (А как философ, по мысли Иваска, значит, не отказывается»)

    На самом деле ответы и умолчания Розанова вполне взаимообусловленны и понятны, так что никаких «двух Розановых» нет. Отказываясь отвечать на вопрос «Что делать?» в метафизическом смысле, он отвечает на него в смысле бытовом, житейском, но именно потому, что на высшем уровне ответ на этот вопрос невозможен и опасен. Розанов понимал, что на «Что делать?» нет ответа. И зная это, он давал его. Потому что знал о мире ином, любил и мир этот.

    «Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье. Это же так интересно! Если зима – пить с этим вареньем чай. Это же так вкусно!!»

    «Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна. Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек. Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. „Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут“ – мой канон. Только смерть страшна». (Лист из «Второго короба», идущий непосредственно за листом о поклонах Щедрину и Некрасову).

    (У Набокова есть сходный поворот. Он в «Даре» вскользь замечает случайность неслучайной судьбы Чернышевского, которому на роду было написано стать простым-хлебосольным русским батюшкой. И вот – «пропала жизнь»).

    Быт – это русское счастье, единственно возможное счастье по-русски.

    Розанов писал:

    «Русские в странном обольщении утверждали, что они „и восточный и западный народ“ …тогда как мы „и не восточный и не западный народ“, а просто ерунда – ерунда с художеством…»

    Наверное, так и есть. Запад и Восток перехлестнулись в России и нейтрализовались Получилась странная молчаливая цивилизация. Ее символ – ироничная и подслеповатая луковица. Луковица округла, органична, но одновременно и остра, устремлена ввысь. Она замкнута и одновременно открыта, перетекая на острие в голубое пространство. Русскому глазу мил этот изгиб. Для европейца же, я думаю, русские церкви смешны. Рядом с Парфеноном и Кельнским собором это все какие-то пеньки с опятами. Наши церкви как бы растут из земли, стелятся по земле. В них земля перетекает в пространство: внизу, у основания, нет четкой границы с почвой – здание оседает и постепенно исчезает в земной поверхности; наверху же, в луковицах, небо круглится и искривляется – пространство уплотняется, сияет вокруг церкви.

    И еще русские церкви эротичны. Не знаю, заметил ли кто-нибудь, но верхняя, устремленная в небо часть церкви весьма двусмысленна, по крайней мере более двусмысленна, чем египетские обелиски. Этот приземленный (но ни в коем случае не низменный) характер русской церкви оборачивается возвышением земли, библейского начала – начала быта. Самый крепкий быт в России – у священников. Священник всегда воспринимался в народе как олицетворение чадородия, основательности и вообще элитарности, отборности в плане чисто бытовом. И таким образом, бытовая семейная жизнь в народном сознании становилась жизнью идеальной, почти святой. И, увы, недостижимой.

    * * *

    Мне кажется, что своим советом «варить варенье и пить с ним чай» Розанов чрезвычайно актуален сейчас (впрочем, он всегда актуален). В интеллигентской суматохе и бестолковщине никто не заметил, что последние 20 лет были самыми спокойными и счастливыми во всей русской истории XX века. В сущности, за эти 20 лет ничего не произошло. То есть людт жили 20 лет без кровопролитных войн и революций, без массового и бессмысленного в своей разрушительности террора, без идеологических катастроф московских процессов и съездов Хрущева. За эти 20 лет выросло поколение, нет, два поколения психически и физически нормальных людей, которым и жить в России XXI века. Это ведь и есть выпадение из той цепи страданий и ужасов, в которой, казалось, уже безнадежно запуталась наша родина.

    20 лет, 20 лет русские люди жили без программы, без идей, – безыдейно, разболтанно и спокойно. 20 лет «собирали ягоды». Если мы еще 20 лет прособираем ягоды, то вообще «все это» погаснет, развеется, как дым. Ведь «это» не может существовать без искусственных инъекций человеческой мысли, мечты, крови. Розанов писал, что революция – это сила, но ни в коем случае не идея, не мечта. «Мечтатель отходит от революции в сторону».

    "И вот, может, лишь от того, что в ней – ничего для мечты, она не удается. «Битой посуды будет много»; «но нового здания не выстроится». Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель-Анджело, Леонардо да-Винчи: но революция всем им «покажет прозаический кукиш» и задушит еще в мледенчестве, лет 11-13, когда у них вдруг окажется «свое на душе». – "А, вы – гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать … Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, – ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду – теперь берет свое назад. Умрите". (793) И «новое здание» с чертами ослиного в себе, повалится в третьем – четвертом поколении". («Уединенное»)

    В этом спасительная конечность социализма. Социализм мил и дорог русскому человеку, так как кроме того что он является конкретной идеей, логосом, он является и бесконечной пустотой, отрицанием идеи как таковой, пожирателем идей, духовности, культуры. Социализм – это огонь, сжигающий гнилое русское слово. Когда материал кончится (а он уже кончился), социализм погаснет «повалится в третьем-четвертом поколении».

    В начале 80-х годов один из западных ученых-кибернетиков изобрел так называемую «вирусную программу ЭВМ». Эта программа представляет собой очень ограниченное число команд, суть которых сводится к повторному самопрограммированию ЭВМ этими же командами. В результате блок информации переполняется и, более того, начинает разрушаться, так как логический вирус устроен таким образом, что предусматривает уничтожение непаразитной информации. Зараженная таким вирусом электронная система быстро погибает. Мне кажется, эту разрушительную программу можно было бы назвать не «вирусной», а «социалистической». Социалистический новояз – это и есть вирусный язык. Язык смертельный для Запада, но не способный поразить дословесный центр восточнохристианского сознания. Более того, социалистическая программа, вызывая тотальное «депрограммирование» русского человека, помогает ему выскальзывать из официального словесного мира. Россия сейчас самая несоциалистическая страна, настолько несоциалистическая, насколько это вообще возможно. Это уже не оригинальный парадокс, а всем набившая оскомину аксиома. «Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это – что он добр, благ, прекрасен. Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды…»

    * * *

    Задолго до революции Розанов понимал и неизбежность социализма (807) и его преходящесть. Но он пошел дальше простого понимания этого факта. Он не только понял, но и принял неизбежность социализма. И этот заключительный аккорд в его бесконечных метаморфозах потрясает больше всего:

    "До какого предела мы должны любить Россию…? до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить все до «наоборот нашему мнению», «убеждению», голове. Сердце, сердце, вот оно, любовь к родине чревна …любите русского человека «до социализма» (813) … И вот, несите «знамя свободы», эту омерзительную красную тряпку, как любил же Гоголь Русь с ее «ведьмами», с «повытчик кувшинное рыло», неужели он, хохол, и следовательно, чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг, и Даль, Востоков – имеют право больше любить Россию, чем великоросс. Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, – беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило… Ах, так вот где суть… Когда зерно сгнило, уже сгнило, тогда на этом ужасающем «уже», горестном «уже», что оплакано и представляет один ужас небытия и пустоты,

    полного нихиля –

    становится безматериальная молитва… (Ранее: "После Гоголя и Щедрина – Розанов с его молитвою ".

    Ведь в молитве нет никакой материи.

    Никакого нет строения.

    Построения.

    Нет даже черты, точки…

    Именно нихиль

    Тайна – нихиль

    Нихиль – в его тайне.

    Чудовищной, неисповедимой

    Рыло. Дьявол.

    Гоголь. Леший.

    Щедрин. Ведьма.

    Тьма истории.

    Всему конец.

    Безмолвие. Вздох.

    Молитва. Рост.

    "Из отрицания – Аврора, Аврора

    с золотыми перстами…

    Боже, Боже… Какие тайны. Какая Судьба.

    Какое утешение.

    А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила

    есть мое Воскресение!

    Этими словами кончается последнее письмо Розанова к Эриху Голлербаху. Через три месяца Василия Васильевича не стало. Сгорела Россия Щедрина. Неузнаваемо изменился в нашем восприятии Гоголь. Розанов с его молитвою остался… «Что делать?» Подите-ка спросите у Щедрина. – Смешно, глупо. «Что делать?» – Спросите у Гоголя. Страшно спрашивать, больно. Розанов отвечает просто, интимно. Это наш язык, наш мир, наша форма. Это хитрый бессмертный русский, заговоривший на идише советского марксизма. Точнее, замолчавший на нем. Молчать можно на любом языке. Вот где закругленная бесконечность России. Русский язык, окончательно выгорев через социализм, снова вернул русское сознание к внутреннему нихилю, к молитве, к молчанию. Произошла страшная девальвация рационального мышления. У современных русских совершенно иное отношение к слову. И поэтому интуитивно, не зная как, какими словами назвать, новое поколение русских вняло страстной мольбе Розанова, его «Совету юношеству», помещенному им в самом конце последнего произведения – «Апокалипсис нашего времени»:

    "Помни: Небо как и земля. И открытое Небу – открывается «в шепотах» и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях. Поэтому никогда, никогда, никогда не лги. Не будь хулиганом, миленький. И вот этот совет мой тебе – есть первый социологический совет, какой ты читаешь в книжках. Первый совет «о социальной связности». Тебе раньше все предлагали на разбой и плутовство. «Обмани кормильца», «возненавидь кормильца». И советовали тебе плуты и дураки: которые отлично «устраивались около общества», то есть тоже около кормильца своего (читателя). А тебе, несчастному читателю, глупому российскому читателю, – подсовывали нож. И ты – нищал, они – богатели. (Плутяга Некрасов и его знаменитая «Песня Еремушки»). Ни от кого нищеты духовной и карманно-русского юношества не пошло столько, как от Некрасова. Это диссоциальные писатели, антисоциальные. «Все – себе, читателю – ничего». Но ты – читатель, будь крепок духом. Стой на своих ногах, а не

    Что ему книжка последняя скажет
    То на душе его сверху и ляжет. (Некрасов)

    И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, надежен и кругл. Работай над «круглым домом» и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо ".

    Жизнь есть дом, жизнь есть быт. Быт должен быть тепел, добр. Русский быт XIX века (и особенно быт интеллигентский) был холоден, злобен, крив. Пьян. Искали Правды в «брошюрах», хуже того, в «русских брошюрах». Но правда, а тем более русская правда, открывается не в брошюрах, а в шепотах, сновидениях, предчувствиях. В молитве. Русские больше не верят брошюрам. И предпочитают жить дословесным и внешним «собиранием ягод», досоциалистическим, докультьурным. ("Любите русского человека до социализма"). Русский язык лжив и люди «обессовестили» его. О главном они никогда не говорят. И в главном, в совести, не лгут.

    В последнем письме к Голлербаху Розанов с изумлением писал о том, что начальные буквы первых пяти слов Библии должны, по еврейской легенде, составлять слово «Правда»:

    «Вот как, батюшка, начинают ноуменальные народы с ноуменальным в истории призванием… Да, это уж не Чичиковы и (несчастная) раса Чичиковых».

    Бесконечная и беспредельная русская допетровская культура нашла свое выражение в узких и ограниченных мнениях, взглядах. И эти ограниченные взгляды априори ощущались как неправда, как нечто искусственное, наносное. Может быть, именно поэтому центром новой русской культуры стало искусство, то есть нечто лживое, уклончивое. И даже не искусство вообще, а именно литература, один из самых лживых видов искусства. (816) (Пожалуй, самый лживый после театра).

    Собственно, последний призыв Розанова – это призыв к честной жизни. Откровенной, прямой, естественной бытовой жизни. Тогда это было мечтой, так как честно жить общество с художественной литературой в центре не может. В центре может быть религия – Средние Века, философия – Древняя Греция, право – Рим, наука – современное западное общество, но не литература и искусство. Искусство искусственно. Религия, философия, юриспруденция, наука – естественны. Основные категории искусства – это не «истина-ложь» и не «добро-зло», а «красота-безобразное».

    Макс Вебер с ужасом писал о рассыпанности современного западного сознания:

    "…священное может не быть прекрасным, более того – оно священно именно потому и постольку, поскольку не прекрасно… Мы знаем также, что прекрасное может не быть добрым и даже что оно прекрасно именно потому, что не добро, это нам известно со времени Ницше, а еще раньше вы найдете это в «Цветах зла» (Бодлера) …И уже ходячей мудростью является то, что истинное меожет не быть прекрасным и что нечто истинно лишь постольку, поскольку оно не прекрасно, не священно и не добро". («Наука как призвание и профессия», 1918)

    Как сказал Ницше, «Бог умер» (833), и человек оказался во власти античных демонов: Добра, Красоты, Истины. При этом он находился в положении Париса, отдавшего яблоко одной богине, но одновременно ни е отдавшего его двум другим и, следовательно, навлекшего на себя гнев, сатанинскую злобу, ненависть. Как безумный мечется современный человек между демонами свободный в своем выборе, но несвободный от свободы выбора как таковой.

    Когда христианское сознание рухнуло и распалось единое божество Красоты, Правды, Добра, то русские отдали яблоко Красоте, самой красивой, но и самой слабой и лживой богине. Истоки этого выбора глубоки. Все-таки русский Христос был Красотой-Добром-Правдой, западный же Истиной-Добром-Красотой. Красиво – значит правильно и правильно – значит красиво. Разница!

    Россия рухнула от «художества». Это было красивое общество, но нежизнеспособное. В «Апокалипсисе» Розанова есть главка «Как падала и упала Россия»:

    «Нобель – угрюмый, тяжелый швед, и который выговаривает в течение 3 часов не более 3 слов… скупал и скупил в России все нефтеносные земли… Русские все зевали. Русские все клевали. Были у них Станиславский и Владимир Немирович-Данченко. И проснулись они. И основали Художественный театр. Да такой, что когда приехали на гастроли в Берлин, – то засыпали его венками. В фойе я видел эти венки. Нет счета. Вся красота. И записали о Художественном театре. Писали столько, что в редкой газете не было. И такая, где „не было“ – она считалась уже невежественною. О Нобеле никто не писал».

    Писали о комедиантах, о «ерунде с художеством». Началась война, кинулись к ерунде – «Помоги!», «спаси!» – ерунда струсила и убежала. «Артисты». Еще удивительно, как такое общество не завалилось кверху лапками в 1825, в 1881, в 1905. Да России страшно везло.

    * * *

    Русский меньшевик Гиммер-Суханов в своих записках о русской революции писал, что вся Россия и весь ход истории говорили в апреле 1917 про Фому, а Ленин прямо из окна вагона, походившего к перрону Финляндского вокзала, крикнул про Ерему. На самом деле (и история это доказала) именно Ленин и сказал про Фому, а Россия орала про Ерему. Ленин это и есть конкретное воплощение смутной русской мечты о трезвой, рациональной и основательной жизни: русской штунды «без икон и с метлой». С культурным европейским бассейном вместо грязных юродивых, толпящихся под золочеными куполами. 17-й год – это приход к власти «умных русских», «русских философов». С тех пор по количеству профессиональных философов наша страна прочно занимает первое место в мире. Это расцвет. Конечно, ничего не получилось. Вместо Правды получилась «Правда». Но тяга и беззастенчивая спекуляция именно на рацио весьма характерна. И более того, провиденциальна. Русь постоянно изменяется, трансформируется. И мне кажется, именно философия может стать духовным стержнем будущей России.

    * * *

    Наиболее эстетическим обществом была Древняя Греция. И именно в Греции зародилась и расцвела философия. Философия – это перекрещивание Красоты и Истины. Буквально философия – это любовь к мудрости, любовь к гармонии, к гармоничной и мудрой, красивой жизни. Философия, в античном понимании – это прежде всего искусство жить. Если для актера инструментом и материалом искусства являются его эмоции и тело, то для философа – душа, дух, сама его личность как таковая. Здесь субъект и объект совпадают полностью, поэтому это высшее из искусств, искусство для искусства, искусство в себе и для себя, то есть одновременно и выпадение из искусства. Философия – это естественное искусство. (835) Жизнь Сократа или Диогена – это жизнь, ставшая ролью, растворением в образе, празднично трансформированной реальности.

    Западное сознание потеряло это изначальное понимание философского опыта, замутнило его религией и наукой. В результате возникли теология и сциентизм. Розанов отрицал европейскую культуру, так как там конкретная Правда стала мало-помалу замещаться абстрактной и безликой истиной. В результате западная цивилизация ослабла, одряхлела, стала таить в себе мучительную трещину, кризис. Истоки этого кризиса в утере красоты как критерия человеческого бытия. В этом аспекте интересна мысль Мартина Хайдеггера, который считал латынь уродливым, некрасивым и принципиально нефилософским языком, а всю западную философию нового времени – ущербной и ограниченной уже из-за ее латиноязычной основы.

    Хайдеггер – это понятный немец. «Говорящий немец». С одной стороны, он все же представитель немецкой классической философии. Но с другой – тем не менее близок и понятен. Не случайно считают, что он хорошо переводится только на один язык – на русский. Так и должно быть. Он говорил, что его работы принципиально непереводимы. Ну, раз «непереводимы», значит на русский перевести можно. Мне очень понравилась мысль Хайдеггера о «ненужности» европейской рациональной философии. Это как раз то, что нужно. Для русского сознания она не нужна вообще. Это для него даже не история. Странно, но и закономерно – русские начали с изучения отвратного Гегеля и прошли мимо того, что ждало их и звало: мимо античности, мимо Платона. (842)

    Русское сознание может все-таки выйти на Канта и Гегеля. Но сверху вниз, через Хайдеггера. Хайдеггер же, особенно поздний, понимаем через свое чисто русское отношение к слову. Кстати, он всегда испытывал симпатию к русской культуре, хотя связан был с ней скорее опосредованно, через Рильке и др. Россию начала века он знал плохо. И уж Розанова, конечно, не читал. А зря. В их творчестве есть удивительные совпадения. Это понятно, если учесть, что Хайдеггер был учеником Гуссерля и сделал нигилистическую форму произведений своего учителя нигилистической сердцевиной своей философской системы. Хотя Хайдеггер, конечно, более естественен, в нем нет трагического надлома, трагического несоответствия, свойственного русской мысли.

    Лучшие представители русской культуры пришли к философской правде через литературу. Достоевский, Толстой даже в «Смерти Ивана Ильича» (столь любимой Хайдеггером). Здесь понятнее и философское значение Набокова. Он, собственно, «освободил место», ушел лкончательно в литературу и тем самым лишил ее статуса стержня культуры.

    Многое в кривой истории русской общественной мымли станет на свои места, если ее интерпретировать не в системе красота-безобразное (эстетство русской интеллектуальной элиты) и не как добро-зло (либеральный и демократический позитивизм интеллигенции), а с точки зрения неслыханной и невиданной для русского человека, с точки зрения истины-лжи. Стоит подойти с этой позиции к творчеству Некрасова и Чехова, Достоевского и Пушкина, вообще всех русских писателей, «властителей дум» и подойти к ним со стороны именно не творчества, а их взглядов, специфики мировоззрения… О, тогда многое, очень многое встанет на свои места. И если еще связать это с историей собственно русской философии и официальной государственной мысли, то тогда-то и появится то, чего в России никогда не было – историческая память. Не легенды, не мифы, а факты, фактики, «хроника фактов». История фактов. Необходимо заглянуть за эстетические декорации. Необходима Правда. И все будет выглядеть иначе, как бы осветится, высветится изнутри. Вот, Чехов. Что он писал в своих письмах?

    «60-е годы – это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его, значит опошлять его».

    «Это претенциозный подход против материалистического направления. Подобных подходов я, простите, не понимаю… Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит нет и истины… Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не… Менделеевы, а… аббаты и особы, посещающие посольские церкви».

    «Я с детства уверовал в прогресс… расчетливость и справделивость говорят мне, что в электричестве и паре любви больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».

    Короче: В человеке все должно быть прекрасно: и сапоги и мысли". (844) И этот человек написал «Степь», «Скучную историю», «Чайку». Внезапно становится ясным, что все его произведения порождены не социальной действительностью России, а внутренней трагедией личности. Произведения Чехова так же похожи на реальность, как «Поднятая целина» Шолохова на быт русской деревни начала 30-х. Трагедия Чехова – это трагедия русской души, утерявшей христианство.

    Когда кто-нибудь для меня понимаем, мне кажется, что я написал про это стихи, но где-то внутри, неясно, во сне. А в сознании вертятся отдельные отрывки: «серая шелковая пошлость Чехова» или «пошлый шелк серого Чехова». Чехов проецировал в реальность свой нигилистический опыт. Нигилизм и ужас «Скучной истории» – это сухая тоска позитивизма, в которую истекла чеховская душа. Чехов всю жизнь искал монастыря во вне, искал тайны, без которой ему было так тоскливо, так «скушно» («Черный монах»). Но тайна была внутри, внутри его. А он поехал от себя на Сахалин. А Сахалин был ближе гораздо. Тот же, «реальный» Сахалин это так… глупость.

    Как все упорядочивается, вытягивается и светлеет, стоит только посмотреть на реальность через волшебную призму Логоса. Но и как по-чеховски «скушен» этот путь для русского сознания.

    Идея социализма, «антиидея» может смениться другой бесконечной, и следовательно понятной, близкой и сладкой русскому сознанию, идеей – идеей идей. Чистым и свободным мышлением. Возможно, это и есть будущее России, контуры которого я пытаюсь рассмотреть сквозь текст своего эссе.

    Розанов начал свое творчество с классической работы «О понимании», но внезапно оборвал, не пошел по этому пути, так ка почувствовал распад личности:

    "До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (по-гречески красота), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? – такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании») – этого всегда хотелось, это «летело»: но что творится, в области действия или вообще «жизни» – хаос, мучение и проклятие.

    И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где все было благородно.

    В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь "…

    «Как могут быть синтетические суждения а-приори»: с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого – счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу»; и жить благородно и счастливо…" И т. д.

    * * *

    Розановщина – искусство жить по-русски. Стержень русского быта, стержень новой культуры. Если Пушкин придал влзможность русской литературы, то Розанов придал возможность Русской философии. Все другие русские философы или застряли на философии «понимания», или вообще ушли за пределы философского мышления (как Булгаков). А Розанов смог соединить русский логос и русскую жизнь…

    Нас ждет эпоха сумерек, эпоха толкования и переживания, но не творчества и жизни как таковой. Это неизбежное, но смазанное политической историей, закругление русской литературы и русской культуры вообще. Я думаю, что при благоприятных условиях распад культуры, повсеместный в современном мире, пошел бы в России гораздо большими темпами и зашел бы куда дальше (851). Это видно по началу века. Если взять только поэзию, то сразу в памяти всплывают Блок, Белый, Мережковский, Гиппиус, Брюсов, Ахматова, Пастернак, Гумилев, Цветаева, Бальмонт, Кузмин, Есенин, Маяковский и т. д. Список можно легко продолжить. Получается слишком много гениев. Если многие из этого списка были впоследствии канонизированы, то лишь потому, что процесс девальвации был искусственно прерван. При нормальных условиях где-то в 3-40-х годах наступил бы естественный и неизбежный «кризис перепроизводства» и поэзия окончательно распалась бы на поэзию для поэтов (тир. 100—150 экз.) и поэзию для народа – реклама, комиксы и агитки (тир. 1 000 000—1 500 000 экз.). Вся эта мелочь раскрошилась бы в песок перед Александрийским столпом пушкинской поэзии. Ведь даже такой крупный поэт, как Блок – это, в сущности, такая ерунда, если рассматривать его как центральную фигуру русской цивилизации.

    О, весна без конца и без краю –
    Без конца и без краю мечта!
    Узнаю тебя жизнь! Принимаю!
    И приветствую звоном щита!

    Разве так «принимают жизнь?» Бегал по полям, как козочка и стучал в щит-сковородку. Это не «принятие жизни», а просто «телячий восторг». Тут нет самого осознания проблемы принятия или непринятия жизни. «Принятие жизни» – это молчание, безнадежное смирение, ощущение сопричастности с тайной мира. Жизнь отомстила Блоку. (852) Он признал жизнь и жизнь пришла к нему тяжелой поступью командора. Блок испугался и умер.

    Блок поэт. Но его постоянно рассматривают как человека не только Красивого, но и Доброго, и даже Правдивого. И при этом не заметили и упорно не замечают, что на самом деле-то его оценивают в других измерениях только с точки зрения красоты. А каковы факты? Писал патриотические стихи о России, а началась война, достал через петербургское еврейство справку и устроился «тружеником тыла». Впоследствии же дезертировал и оттуда, приветствовал победу Германии и пошел в чиновники от литературы. Потом, как я уже говорил, испугался и умер.

    Розанов сказал в конце 1917: «Мы умираем как фанфароны, как актеры». По-моему, это эпиграф к послереволюционным статьям Блока. Вот из «Интеллигенции и революции»:

    "Жить стоит только так, чтобы предъявлять миру безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она – прекрасна ".

    И далее хрестоматийное:

    «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию!»

    Розанов:

    «Замечательно, что мы уходим в землю упоенные… Уж если мы чем упились восторженно, то это – революцией. „Полное исполнение желаний“. Нет, в самом деле: чем мы не сыты. „Уж сам жаждущий когда утолился, и голодный – насытился, то это в революцию“. И вот еще не износил революционер первых сапог – как трупом валится в могилу. Не актер ли? Не фанфарон ли?»

    * * *

    Я живу в эпоху сумерек. В конце прошлого века очень боялись этого слова. Казалось, что это что-то страшное, багрово-красное, как бы преддверие ада: сумерки сознания, сумеречное сознание. Но «сумерки» – это совсем не страшное, а красивое слово. Набоков сказал: «Сумерки – это такой томный сиреневый звук». (854)

    Я стою на зимней московской улице. Короткий день только что кончился. Немного болит голова у глаз от бессонной ночи. На душе беспечно легко и спокойно. Мимо идут люди. Они куда-то спешат, о чем-то разговаривают. Шумят автомобили. Как я попал в эту страну? Зачем? Для чего? (877) – Не знаю. Мне ничего не хочется и я отчетливо сознаю, что я никому не нужен. (888) Настолько не нужен, что моя ненужность становится философской категорией. Я – это какая-то абсолютная, прямо-таки космогоническая ненужность.

    «Скучно жить на этом свете, господа!» – сказал Гоголь. По-моему, жить на этом свете интересно. Но грустно. Кажется, что "и я сам и все «не то, не то…» Все нелепо, неправильно, неловко… Почему мне интимно близок Розанов? Он писал, что последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает больше движения души, чем вся «философия» Вл. Соловьева. Соловьев чужой.

    "Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. "Весь мир другой – его, и мой «. С Рцы (дворяне) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, „ненужен в мире“, как и я (себя чувствовал). Вот эта „ненужность“, „отшвырнутость“ от мира ужасно соединяет, и „страшно все сразу становится понятно“: и люди не на словах становятся братья».

    Все кружится, расплывается перед глазами, мнится. «Матушка, спаси своего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку!» Как же можно быть нужным и ожидаемым, мысля по-русски, став русским философом. Розанов говорил: «Все-таки я умру в полном душевном недоумении». Это не Соловьев с его библейской бородой – «Гений». «Русский мыслитель». Но как же мыслить по-русски, когда ничего нет, все расползается по швам и мысль кружится и кружится в дурной бесконечности, когда ничего не получается, не выходит, не сцепляется, когда крошатся шестереночные зубья терминов и все рассыпается, улетает и падает в бесконечную пустоту, когда загораются насмешливые звезды и человек, раздавленный собственным интеллектуальным и духовным ничтожеством, рыдает, а звезды смеются, смеются… От этого смеха не скроешься, не убежишь.

    Лишь страшным усилием воли я не теряю нить повествования. За счет воли и отстранения, предварительной разрушенности текста.

    Я мыслю цитатами. Это страшно. Но еще страшнее, что эти цитаты не имеют самостоятельного содержания. Я говорю только о себе. Не о России, не о Розанове, а только о себе. Я трансформирую в реальность свой внутренний опыт при помощи косвенных цитат. Каждая цитата – зеркальце, отбрасывающее на меня солнечный зайчик. В результате сквозь словесный туман проступают смутные контуры моего сознания. Прямо не сказано ничего. И разверзается молчание. Я все говорю, говорю, говорю… А молчание все густеет, становится черным и бездонным. Временной клей, в котором я вязну, постепенно растворяется, превращается в вакуум. Стрелка часов останавливается и я падаю в пустоту, бесконечную, бесформенную, равнодушную. И в этой пустоте движутся атомы-цитат.

    Набоков писал в «Даре» об одном наполовину сошедшем с ума персонаже:

    «…загородка, отделявшая комнатную температуру рассудка от безбрежно безобразного, студеного, призрачного мира… вдруг рассыпалась, и восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь занавешивать, да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его жизнь пропускала неземное…»

    Уютный мирок моей статьи прочно ограничен словами только с трех сторон. Четвертая стена живая, колеблющаяся и невидимая для окружающих. Через нее просвечивает свет небытия. И чтобы не смотреть туда, я и мыслю цитатами. Причем вся трагедия заключается в том, что иначе и нельзя мыслить в моем положении. Розанов писал в «Апокалипсисе»:

    "С лязгом, скрипом и визгом опускается над

    Российской Историей железная занавесь.

    – Представление окончилось.

    Публика встала.

    – Пора одевать шубы и возвращаться домой.

    Оглянулись.

    Но ни шуб, ни домов не оказалось".

    Я остался по другую сторону занавеса. Здесь не только «шуб нет», но нет и людей. Вообще ничего нет. Я не забываю, потому что мне нечего забывать. Моя мысль – это мучительное вспоминание, припоминание. Я пытаюсь реконструировать свое несуществующее прошлое. Я ловлю его смутную тень на страницах книг Розанова, Набокова, Достоевского, Пушкина. Конечно, это закат культуры. Сумерки. Какое красивое сиреневое слово. Слово-тень.

    Странно: я немею, говоря о себе и говорю только о себе, говоря о другом. (890)

    Мое «двойное сальто-мортале» заключается в том, что эта статья есть не только размышление о русском типе культуры, но и наглядный пример этого типа. Я имитирую характерные особенности «инструменталистского» мышления. Для этой цели Розанов необыкновенно удобен. Он говорил все, и цитаты из его произведений легко превращаются в магические иероглифы, позволяющие отстраниться от лобового изложения и в то же время дать схему русской мысли именно в лоб.

    Я – это не я, а Розанов, и даже не собственно Розанов, а около Розанова, около мыслей Розанова о… Одновременно Розанов – это я. Моя тайна аналогична тайне Розанова. Я восстанавливаю ход его мысли, даю сгусток, тон его мышления. Цитаты просвечивают, и сквозь их хитиновый панцирь виден внутренний мир (899), чего в обычных условиях не бывает.

    * * *

    Мне очень интересен Юнг. Его произведения действуют на меня как наркотик. Конечно, он ущербен, как только может быть ущербен швейцарский немец. Но именно через трещину этой ущербности просвечивает бессознательное, тайна. У нормального человека бессознательное скрыто таким толстым слоем вторичных ассоциаций словесного мира, что сам вопрос о конкретном влиянии бессознательного на сознание лишен смысла. Психоанализ – это нечто вроде выведения процесса мышления из процесса пищеварения. Связь-то между желудком и мозгом есть, но ноа настолько опосредованна, что на самом деле ее нет. Да. Но Юнг настолько ушел в слово, что он и свое бессознательное сделал фактом словесного мира. (902) Он не то чтобы ущербен, а, скажем, так, перенасыщен культурой. У него в непосредственный процесс мышления втянут даже спинной мозг. В результате получается страшная деформация личности. Но изгиб этой деформации повторяет изгиб тайны.

    Так и через мое бедное и вторичное мышление просвечивает подлинный Розанов. А если посмотреть через другой миф, то мое я становится ощутимым благодаря мышлению о Розанове, так сказать, «инструментальному инструментализму». Мысль, слова уходят и обнажается дно.

    Образно говоря, структура статьи похожа на голландский сыр, нарезанный тонкими ломтиками. Каждый слой-ломтик содержит несколько ключевых фраз-символов. Через дыры их символизации, то есть сознания, дешифровки, можно перескочить или вывалиться на другой уровень, другой ломтик. Дешифровка часто сознательно облегчается путем вопросов, то есть двойных дыр…

    * * *

    Математику я никогда не любил. Кант угнетает русского человека своей математической однозначностью. (903) Его философия сложна для понимания, но удивительно однозначна. Мысль же должна быть ясна, но двусмысленна. Листы книги должны быть подозрительно полупрозрачными и в некоторых местах совпадать при наложении. (909) Текст становится мифологичным, когда существует возможность такого наложения или, уточним, ряд произвольно выбираемых возможностей, ряд интерпретаций. Это хорошо понимал Владимир Набоков. В «Других берегах» он вспоминает, как в день назначения на пост Верховного Главнокомандующего Дальневосточной армией генерал Куропаткин показал ему, маленькому Володе, фокус со спичками. А потом, через 15 лет, при бегстве из Петрограда Набоков-отец натолкнулся на «седобородого мужика в овчинном тулупе», который попросил огонька. Но у Набокова не оказалось спичек. В старике же он узнал Куропаткина. Владимир Владимирович писал по этому поводу:

    «Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы спичек… Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие таких тематических узоров и есть, думается мне, главная задача мемуариста».

    И еще, там же:

    «Признаться, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой».

    Время романов Набокова сложно, нелинейно, пространство их – ровное, гладкое. У Канта наоборот. Он однозначен. Хайдеггер многозначен и за это ему прощается его пространственная сложность (925), невыносимая для целомудренного русского сознания…

    * * *

    Внимательный читатель легко заметит, что термины этой статьи нечеткие, спутанные. Сознание и бессознательное, культура и цивилизация, душа и дух, форма и содержание – все эти понятия слабо согласованы друг с другом и в каждом конкретном случае употребляются, ориентируясь на определенный контекст. В ряде случаев этой путаницы можно было бы легко избежать, но все дело в том, что смысл текста парадоксальным образом независим от терминологического упорядочения. В языке, в которм, не моргнув глазом и не извенив интонации, можно сказать (беру простейший пример): «я ем яблоко», «я яблоко ем», «ем я яблоко», «ем яблоко я», «яблоко я ем» и «яблоко ем я», – в таком языке если и говорится конкретно «я ем яблоко», то при этом все же туманно и неосознанно подразумевается целый ряд модификаций, типа: «я, едящий яблоко» или «мной поедаемое яблоко», а также «поедаемость мной яблока» и т. д. Поэтому понятия «яблоко» «есть» и «я» настолько туманны, абстрактны и вообще мнимы, что говорить всерьез об их дефиниции можно только в плане юмористическом. Музыка русской речи совсем не в этом. Не в ритме, а в мелодии.

    Для немецкого мышления правильно найденный ритм – это все. Все слова должны быть количественно согласованны и скрупулезно взаимосвязаны, должны щелкать и зацеплять друг за друга философскими зубьями. Для нас же важен ритм мысли, а ритм слова почти незаметен, может быть и достижим отчасти, но удивительно незаметен.

    В немецком ритм фонетический и логический, в русском – антиномический, ритм сменц мелодий. В немецком смена ритмов образует определенную мелодию.

    Какие термины у Достоевского? Розанова? Что-то у Розанова есть. Полутермины какие-то, пятна. Они есть, но не точки, а пятна, «облачка». (В тексте статьи мельчайшая единица – кубики цитат. Это некоторый компромисс между гранью и безграничностью).

    * * *

    Сухие листья цитат позволяют мне не думать, отстраниться от процесса мышления. Ведь я русский. Когда просыпается мое мышление, душа засыпает. А так, относясь чисто инструменталистски к языку, мысля не словами, а фразами-слайдами, я живу, не теряю глубины и объемности повествования. Отсюда и плавность, неразрывность изложения. Можно было бы пойти по пути Розанова и просто мыслить свободными афоризмами, но говорить рассыпающимися словами о рассыпанном царстве розановской прозы, бессмысленно. И таким образом тема Розанова консолидирует мое такое же безнадежно русское мышление. Мир уже предварительно искрошен в осколки и их можно разглядывать медленно, спокойно, не торопясь. Смотреть, как уходящее солнце тысячекратно отражается в разноцветных стекляшках, а синее небо постепенно густеет, становится черным, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении моей несуществующей юности отпевают ночь петухи…

    Розанов русский, вот почему внутри его мыслить не трудно.

    * * *

    Я постараюсь дать своеобразный ключ к шифрограмме этой статьи. Предположим, взята следующая цитата из Розанова:

    "Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом: но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений не подражаем и не подражает… Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик Бог, но свой, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного "я", какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители – какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль» и – еврей: несовместимы".

    И т. д.

    Через несколько лет в «Египетской марке» у Осипа Мандельштама проскочила следующая фраза:

    «Сначала Парнок забежал к часовщику. Тот сидел горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок».

    Шарм возникшей аналогии очевиден. Часовщик Мандельштам скрыто цитирует фразу о часовщике Мандельштаме. Цитаты накладываются друг на друга и, включаясь собственно в текст статьи, образуют новый, магический смысл. И суть этого смысла – обвинение в адрес самого автора, то есть меня. Ибо что же такое все мои мысли, как не топтание около Розанова, около Набокова и даже Бердяева? Размышляя подобным образом читатель может натолкнуться на фразу о том, что русская интеллигенция XIX века в сущности страшно хотела стать в положение евреев, а поскольку «мечты сбываются», то я и оказался в положении еврея, изгоя, лишенного родины, всеми гонимого и презираемого и цепляющегося за интеллектуальное ремесленничество, чтобы сохранить остатки внутренней духовной жизни. Я бесплоден. Я талантливое ничтожество, даже не ерунда с художеством, а ерунда в художестве (929). И даже хуже. У меня нет родины, нет твердой опоры в жизни, нет Кремля, Акрополя. Евреи еще до воссоздания своей родины могли мечтать об Израиле, а тут Родина-Уродина, Израиль, которому не нужен иудаизм, да и сами евреи не нужны, не нужны как евреи. Как русский я не нужен. Вообще, я и сказал, что мы живем в эпоху сумерек, в эпоху конца творческого периода. Поэтому я осужден на еврейство (931).

    И так далее. Это лишь один виток черной критики. Пластинку можно было бы крутить дальше. Но при ее раскручивании происходит разрушение вообще каких-либо точек зрения на мою личность. Как сказал М.Бахтин (935):

    «О герое „Записок из подполья“ нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое и даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характериологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п., все это он, по замыслу Достоевского (кстати, не „по замыслу“, а просто по характеру мышления самого автора), отлично знает сам и упорно и мучительно рассасывает все эти определения изнутри…»

    Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

    «Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры… он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя…»

    Там же Мандельштам говорил, что русский язык – язык особый, эллинистический:

    "В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив запад латинским влияниям и ненадолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью … Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явления, полнотой бытия, представляющего только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни".

    Мандельштам был русскоязычным поэтом, но не был русским человеком. И отсюда допустил грубейшую ошибку (939), придав русскому слову номиналистическое значение. Мандельштам писал:

    «Онемение двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом, и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова».

    Мандельштам не понимает подозрительности своей прозаической речи. С одной стороны, русские-де живут словом, с другой – эта жизнь почему-то может прекратиться на «два-три поколения». Мандельштам очень чуток, но слеп, он идет по краешку, по бережку, употребляет правильные слова, но эти слова складываются у него в неправильные предложения. Осип Эмильевич пишет далее:

    «Из современных русских писателей живее всех эту опасность почувствовал Розанов и вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом…»

    Это-то верно, но зачем же Розанову надо было цепляться за слово, если русские жили в словесном мире? Розанов боролся за сохранение связи со словом, так как чувствовал всю парадоксальную бесплотность и ирреальность, а вовсе не номинализм (ощущение реальности слова как такового) русского языка.

    Розанов писал:

    "Что же я скажу (на том свете) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

    Скажу ли, что мир, Им сотворенный, прекрасен?

    Нет.

    Что же я скажу?

    Бог увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня".

    Христос не Иегова, и русский Христос – не Христос немецкий. Русские никогда не разговаривают с Богом. О самом – не говорят.

    Мандельштам писал:

    «У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек, маленького Кремля, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории».

    Мандельштам честно жил в нашем словесном мире и сетовал на его рыхлость и податливость, на отсутствие в нем «талмудической ограды». При этом он не подозревал (и не мог подозревать) о другом, внесловесном бытии русских. Так что этот человек прав, когда говорит: «У нас нет Акрополя». У вас, то есть у русскоязычного еврейства, действительно Акрополя нет.

    У нас есть Акрополь. Наш Акрополь – это бесформенная стихия, небытие нашей души. Наша культура вечно блуждает и будет блуждать, так как не находит и не найдет своих границ, своих стен. В этом бессмертие России. Бессмертие Израиля в вечной форме. Бессмертие России в вечной бесформенности, в вечной открытости. Россия – это великая мнимость мировой истории. Внешне – спонтанные скачки, внутренне – единая основа. Разные формы для одного содержания. Легкость трансформации и в конечном счете – неистинность, так как русские глубже не в слове, а в молчании. Для них характерно созерцательное отношение к миру. И именно из-за созерцательности – деятельность, так как равнодушие и отстранение от этого мира приводит к его овнешнению: мир – материал, бесформенный и безликий. Таким же материалом является и язык. Поэтому, русский язык не номиналистичен, а реалистичен. Он обладает самостоятельным существованием. Но это не самостоятельность духа, а самостоятельность неодухотворенной формы. В этом смысле Мандельштам прав: «Каждое слово Даля есть орешек Акрополя».

    Русская история бесцельна – это тупик. Русская история бесцельна – это бесконечность. Всякая культура конечна. Но русская будет существовать, как и еврейская – всегда. Она будет погибать и возрождаться вновь как феникс. (941) Из этого бесконечного тупика не уйти и индивидуальному сознанию:

    "Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее: может быть, даже и черная. Судьба в ее силе. "От Судьбы не уйдешь": и из «оков народа» тоже не уйдешь". («Опавшие листья»)

    У Мандельштама был другой рок, и он Розанова совершенно не понял. Подошел очень близко, очень, но не понял, не почувствовал. Розанов действительно «шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». И он эти стены нашел. Точнее не нашел. Оказалось, что у русской культуры никаких стен нет.

    Сила Розанова в разрушении стен, в разрушении убеждений (это русских-то «убеждений»). Розанов гусеницей прогрызает словесную перегородку между читателем и писателем, между вашей мыслью и вашей душой.

    "Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии? Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (то есть у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения», – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам убеждения менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)". («Опавшие листья»)

    Там же:

    "Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю – да …"Мое влияние" было бы в расширении души человеческой, в том, что "дышит всем " душа, что она "вбирает в себя все ". Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было большое ухо, большие ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»… И больше, в сущности, ничего не хочу:

    И царства все сокрушатся,
    И всем мирам она грозит

    (о смерти). Если так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле. Понюхал. Умер. И – могила".

    * * *

    Изложение подошло к концу. (943) Что мне сказать напоследок? «Бесконечный тупик» есть прямая линия моей мысли, проведенная около предполагаемого, но невидимого зияния пространства – около розановской России. Если интуитивно линия проведена достаточно близко от угольно черного центра, то независимо от моей воли прямая искривится, прогнется и медленно упадет в исходную точку. Мое относительно сухое и отстраненное изложение окажется в сущности иррациональным и алогичным. Именно коэффициент кривизны моего мышления даст туманное и неустойчивое, но истинное переживание (947) неведомого зияния. Если же провести несколько таких прямых, то в результате будут очерчены контуры нашего словесного мира.

    Закругленность, эллипс моих рассуждений никуда не ведет, но движение по эллипсу бесконечно и, согласно законам небесной механики, предполагает наличие некоей центральной тайны – Истины. Саму же истину понять нельзя. Истина открывается мертвым (Платон). Однажды попавшие туда, в черную дыру истины небытия, обратно не возвращаются. Не возвращаются, но явно куда-то попадают, во что-то падают. Во что? Ответить на этот вопрос нельзя. Вокруг него можно только обернуться и, кажется, жизнь человека и есть такое все более и более сужающееся вращение вокруг пленительно притягивающей нас тайны…

    Из «Опавших листьев»:

    "Я пролетал около тем, но не летел на темы.

    Самый полет – вот моя жизнь. Темы – «как во сне».

    Одна, другая… много… и все забыл. Забуду к могиле.

    На том свете будут без тем.

    Бог меня спросит:

    – Что же ты сделал?

    – Ничего". (949)

    22. 09.1984-16.04.1985


    Примечания:



    2

    Примечание к с.2 «Бесконечного тупика»

    «Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры» (О.Мандельштам).

    Тут Мандельштам совершенно прав. Он точно уловил слабинку. У каждой нации должна быть рациональная сказка, охватывающая плотным кольцом все стороны быта и изгибающая их по направлению к центральному мифу. Именно у евреев, при первобытной наивности центральной мифологемы, есть очень прочная, крепкая сказка – талмудическая ограда. У русских никакой ограды не было. Отсюда ущербная беззащитность русской культуры.

    Розанов никогда никого не спасал, никого не учил и не воспитывал. Но именно ему, как-то походя, незаметно, удалось построить ограду. Ему единственному. Славянофилы разлетелись в слезливом прекраснодушии, Леонтьев прочертил носком сапога верно, но слишком крикливо и оригинально, слишком сердито и неоконченно. Не закруглённо. Что не удалось Леонтьеву, декадентствующему славянофилу, то не далось и славянофильствующим декадентам вроде Мережковского. А Розанов дал Домострой ХХ века. (3) Правда, ему было неинтересно его развивать – чувствовал ненужность. Тогда. А вот я подниму. Мне нужно было высветлить реальность новой сказкой, новой актуализацией русского мифа. И я искал для этого наиболее здоровую основу. И нашёл её в Розанове. В нем гармонизируется и наполняется смыслом наше бытие.

    Это не совсем ясно, но постепенно слова нальются соком смысла.



    4

    Примечание к с.3 «Бесконечного тупика»

    мысль, изречённая по-русски, – иррациональна

    Может показаться, что особенности русского мышления – кругообразность, спохватываемость (судорожное и внезапное оправдание), оборачиваемость, сбываемость, заглушечность и т. д. – есть просто следствие неразвитости вербального бытия, и таким образом все эти свойства вполне выразимы в терминах формальной логики – как названия логических ошибок. Но по сути это будет неверно, так как речь идёт совсем о другом – не о формальной, а о содержательной (субъективной) логике. Функционирование формальной логики определяется правилами и аксиомами, механизм же содержательной логики определяется субъективными задачами психики данного индивидуума. Действительно, при помощи ряда логических операций можно формализовать технологию национального мышления, но что определяет саму эту форму, например, интенсивность и субъективную потребность в постоянном и немотивированном оправдании? Что определяет тональность и изгиб именно этих, а не иных форм оправдания?



    5

    Примечание к с.4 «Бесконечного тупика»

    язык, где смещены сами понятия добра и зла

    То есть «зло» это добро, а «добро» – зло. Что изменилось? Понять ничего нельзя. Вл.Соловьёв написал «Оправдание добра». Но выше и глубже добра ничего нет и, следовательно, оправдывать, защищать его нечем. Взять теократическую утопию Соловьёва, изложенную в том же «Оправдании», да и поменять там добро и зло местами. То есть заполнить пустые формы теократии противоположным смыслом. И ничего не изменится. Сам текст останется совершенно тем же, но прочитываться будет «по-новоязовски». Следовательно, добро и зло это конвенция. Изменена конвенция, названо зло добром, а добро – злом, и всё, и конец. Ничего не докажешь.



    6

    Примечание к с.5 «Бесконечного тупика»

    «Пятаков писал: „Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду“… Правильно, подсудимый Пятаков, хорошо» (А.Я.Вышинский).

    Это злорадная переворачиваемость русского языка и русской истории. Русский язык – оборотень. (9) Его оборачиваемость – это оборачиваемость ловушки для глухарей. На крышку накрошен вкусный пряник, но, стоит только сесть на краешек, как крышка с пугающей лёгкостью переворачивается и светлый простор превращается в тёмную коробку, в невесомость несомости на кухню и довольное хихиканье, слышимое сквозь последний мрак.

    В вологодской ссылке философ-марксист Богданов, будучи психиатром по профессии, все выспрашивал у Бердяева о его здоровье, самочувствии и т. д. Богданову казалось, что склонность к идеалистической философии есть симптом психического расстройства. Англичанину или французу такая наивность может быть и сошла с рук. Но Россия это страна, где всё сбывается, всё договаривается до конца и получает нелепо элементарное завершение. Впоследствии Богданов сошёл с ума и попал в психиатрическую больницу. Но этим его история не кончается. Поскольку Россия это страна, где всё сбывается, причем сбывается с переворачивающейся злорадностью, постольку Богданову удалось осуществить и шизофренический бред своего больного воображения. Он стал в советское время директором Института переливания крови, стратегической целью которого было дело оживления всего человечества (и для начала, как первый этап, – умерших вождей). Для этого в институте ставились садистские опыты по прямому переливанию детской крови. По имеющимся сведениям сам Богданов и умер от сеанса таких переливаний.

    Вдумаемся в идеальное злорадство и идеальную лёгкость этой судьбы. Вдумаемся и вообще в судьбу русских фантазий, где «Сон» упорно превращается в «Нос».

    «Философия и шпионаж, философия и вредительство, философия и убийство – как гений и злодейство – две вещи несовместные! (21) Я не знаю других примеров – это первый в истории пример того, как шпион и убийца орудует философией как толчёным стеклом, чтобы запорошить своей жертве глаза перед тем, как размозжить ей голову разбойничьим кистенём!»

    Сказано это о другом большевике, о Николае Бухарине. Но не нужно недооценивать возможностей нашего языка. Фраза о «гении и злодействе» произнесена все тем же тов. Вышинским, в обвинительной речи на последнем московском процессе.

    Зачем же это нужно было договаривать, какой неслыханный замысел предопределяет эту хрестоматийную разжёванность исторических событий, когда подлец перед смертью должен ещё отчётливо крикнуть в зрительный зал: «Я – подлец», – так, чтобы и дураку всё ясно было? Набоков сказал, что всем сознательным действиям советской власти присущ оттенок басенной морали. В самом деле, до какой элементарной назидательности должна была дойти отечественная история, чтобы на том же процессе тот же Вышинский зачитал приговор не только своим товарищам по партии, но и самому себе: «Как видно из акта, находящегося в томе 6 на листе дела 17, при аресте Розенгольца у него был обнаружен в заднем кармане брюк зашитый в материю маленький кусочек сухого хлеба, завернутый в отрывок газеты, и в этом кусочке хлеба листок с рукописной записью, который оказался при осмотре записью молитвы. Я хочу просить суд разрешить мне огласить некоторые места этого текста так называемой молитвы и просить Розенгольца дать по этому поводу свои объяснения. Вот этот текст: „Да воскреснет Бог и расточатся врази Его и да бежит от лица Его всё ненавидящее Его, яко исчезает дым да исчезнет, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут бесы от лица любящих Бога…“ Русская история любит договаривать. До конца. Носители идеи отрицания идей сами себя отрекли (и отреклись перед смертью). Сами старательно себя разоблачили и убили. И на последнем процессе, заканчивающим ПРОЦЕСС, прочли сами себе отходную. Невероятно! Само собой, „естественным подбором“ этого получиться не могло.

    Набоков писал о «художественной совести» природы, которая, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки каллимы делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, кроме того, на этом „осеннем“ крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки».

    И далее Набоков заметил:

    «Естественный подбор» в грубом смысле Дарвина не может служить объяснением постоянно встречающегося математически невероятного совпадения хотя бы только трёх факторов подражания в одном существе – формы, окраски и поведения (т. е. костюма, грима и мимики); с другой же стороны, и «борьба за существование» ни при чём, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощрённости, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага – птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого, кроме разве начинающего натуралиста».

    По крайней мере некоторым звеньям природы присущ эстетизм. Русской истории эстетизм присущ в высшей степени. Даже в период краха, распада. Это эстетизм и артистизм, что Вышинский сказал, точнее проговорился тогда (для кого, он сам не знал).

    Такой же эстетизм характерен и для индивидуальной, частной судьбы русского человека, этой, по выражению Розанова, «ерунды с художеством».

    Мой отец тоже был типичной «ерундой с художеством». Даже в постепенном пьяном распаде его личности был какой-то артистизм.

    Однажды, мне было тогда лет 9, на улице сказали: «Одиноков, иди, там за домом твой отец пьяный на санках катается». Было яркое мартовское воскресенье. За домом растаял каток. Когда я прибежал туда, то увидел следующую картину: отец сидел на коленях на санках и, отталкиваясь лыжными палками, катался по растаявшему катку. При этом он пел арии на итальянском языке. Голос у него тогда хотя и был уже испорчен, но всё равно было и достаточно громко, и ясна основная мысль. Вдоль ограждения стояла толпа зевак. Почему-то мое первое впечатление было, что ему ноги трамваем отрезало и он как юродивый ковыляет на инвалидной тележке. Схема движений была удивительно схожа. Я бросился его спасать – папочка! папочка! Воды было на катке по щиколотку, я моментально промок, а отец истерически хохотал, пел песни, вода волнами расходилась от санок. Ему было хорошо. Наконец, увидав меня, он стал кричать, чтобы я «моментально вышел из воды» – тема заботы (потом я месяц болел). Тогдашнее мартовское пение отца – это тоже завязка тяжеловесной и нудно-нравоучительной русской басни. (22)



    7

    Примечание к с.6 «Бесконечного тупика»

    Из Руси молчаливой возникла великая русская литература.

    В русской культуре есть дар молчания, но нет дара умолчания. Русский человек не может вовремя остановиться (10) и начинает выговариваться. Этот процесс выговаривания блестяще изображён в «Записках из подполья». М.Бахтин так говорит об их герое (рассматривая, впрочем, его не как расовый, а как литературный тип):

    «Человек из подполья» ведёт такой же безысходный диалог с самим собой, какой он ведёт и с другим. Он не может до конца слиться с самим собою в единый монологический голос, всецело оставив чужой голос вне себя, каков бы он ни был, без лазейки, ибо … его голос должен также нести функцию замещения другого. Договориться с собой он не может, но и кончить говорить с собою тоже не может. Стиль его слова о себе органически чужд точке, чужд завершению, как в отдельных моментах, так и в целом. Это стиль внутренне бесконечной речи, которая может быть, правда, механически оборвана, но не может быть органически закончена».

    Не в силах оборвать свою речь, русский, раз начав говорить, говорит до конца – это поток слов, доходящий в конце концов до истощающего саморазрушения. Если с этой точки зрения посмотреть на «Бесконечный тупик» (основной текст), то его можно представить как своеобразную филологическую катастрофу. В начале изложение ведется сухо и отстранённо, но постепенно оно начинает прерываться всё более учащающимися вставками, имеющими чисто субъективное значение и поэтому совершенно стилистически не оправданными. В результате происходит разрушение ткани повествования и даже некоторая деструкция основной идеи.

    Всё это является конкретным проявлением чувства вины. Чувство вины, направленное на себя, то есть не просто оправдывание, а самооправдывание, – это и есть причина «внутренне бесконечной речи», проговаривающейся речи, того, что можно назвать «редукцией» – передачей разрушительной энергии оправдания самому себе, самозамыкание на оправдании и, может быть, погашение личности, по крайней мере для чужого сознания (вид идеологической мимикрии).

    Отсюда понятен несчастный характер русского «я». Оправдываясь, русский всегда хватается за наиболее слабые и болезненные части своего мира, и говорит не что думает, а то, что о нём думают (якобы) другие, чтобы эти «другие» о нём так не думали. Это кривое самосознание приводит к потере ориентации в объективном мире, так что русский как мотылёк летит на горящую свечу и Порфирию Петровичу остаётся только смеяться в лицо своей жертве:

    «Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он всё будет, всё будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть! … И всё будет, всё будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно-с, хе-хе-хе! Вы не верите?»

    Русского человека всегда засасывала вращающаяся воронка своего «я», пустота своего самооправдания. Вот и князя Мышкина перед роковым балом Аглая специально «инструктировала», чтобы он не срезался, и шутливо заметила:

    «Разбейте по крайней мере китайскую вазу в гостиной! Она дорого стоит: пожалуйста разбейте; она дареная, мамаша с ума сойдёт и при всех заплачет, – так она ей дорога. Сделайте какой-нибудь жест, как вы всегда делаете, ударьте и разбейте. Сядьте нарочно подле».

    Бедный князь так и схватился за голову – «свеча зажжена!»:

    «– Вы сделали так, что я теперь непременно „заговорю“ и даже … может быть… и вазу разобью. Давеча я ничего не боялся, а теперь всего боюсь. Я непременно срежусь.

    – Так молчите. Сидите и молчите.

    – Нельзя будет; я уверен, что я от страха заговорю и от страха разобью вазу. Может быть я упаду на гладком полу … мне это будет сниться всю ночь сегодня; зачем вы заговорили!»

    Итак, дело сделано. Мышкин попал в замкнутое пространство выговаривания. И пространство это прогибалось вокруг вазы. Напрасно он садился от неё как можно дальше. Начав говорить (а молчание было прорвано искрой внешнего определения), бедный князь по спирали полетел к смысловому центру (15) и…

    «При последних словах своих он вдруг встал с места, неосторожно махнул рукой, как-то двинул плечом, и… раздался всеобщий крик! Ваза покачнулась, сначала как бы в нерешимости … но вдруг склонилась в противоположную сторону … и рухнула на пол. Гром, крик, драгоценные осколки, рассыпавшиеся по ковру, испуг, изумление…»

    Структура моей книги триедина: 1. Вводная часть («Закруглённый мир»); 2. Центр, давший название и всему произведению («Бесконечный тупик»); 3. Примечания. Подразумеваемый вариант 4 части – это сам Розанов, так что одна из целей книги – своеобразные пролегомены к Розанову, плавный переход от «полного текста» к его полной разрушенности, от целого тома к рассыпанному вороху страничек, от «Закруглённого мира» к «Опавшим листьям». После «опавших ветвей» начинается сам Розанов.

    Первая часть книги – единство. Вторая – дешифровка первой и начало распада. Но единство страшным усилием воли ещё сохраняется. Третья часть – это распадение, деструкция (24), «осколки, рассыпавшиеся по ковру». Это не что иное, как последовательная попытка русского мышления, попытка передачи его динамики – динамики рассыпания. Чем глубже анализ, тем рассыпаннее форма отечественного мышления.



    8

    Примечание к с.6 «Бесконечного тупика»

    Историк, исходящий из анализа русской литературной среды, никогда не поймёт феномена Достоевского.

    Конечно, «Преступление и наказание» возникло не на пустом месте. У Достоевского было славянофильское окружение, идеями которого он питался. Но все это «русская Голландия». (13) Не эти люди определяли судьбу России.

    Розанов писал:

    «Раз Грановскому, общему другу западников и славянофилов, случилось поместить одну статью в „Москвитянине“ Погодина. Статья была интересная, и друзья спросили Белинского: „читал ли он?“ – „Нет“, – отвечал молодой энтузиаст: „потому что я не люблю встречаться и с лучшими друзьями в НЕПРИЛИЧНОМ МЕСТЕ“. Так был назван им единственный в России славянофильский журнал – „влачивший существование“. Предтеча грядущих журнальных судеб славянофильства… От „Москвитянина“ и до аксаковской „Руси“ все они, эти славянофильские журналы, только „влачили существование“ … Подымая так тон, – „я не хочу заглядывать в НЕПРИЛИЧНЫЕ МЕСТА“, – Белинский тоже предугадал вперёд на 70 лет ПОБЕДНЫЙ ТОН целого хора шумных и непрерывно успешных, непрерывно любимых журналов, которых читателями с самого же начала сделались все русские, всё образованное общество, – в Москве, Петербурге, в провинции, по самым далёким и захолустным уголкам… Это не была победа. Какая же „победа“, когда и БОРЬБЫ никакой не было … Было гонение; было преследование; было на 70 лет установившееся заушение, плевки, брызги жидкой грязи, лившейся с колёс торжественного экипажа, где сидели Краевские, Некрасовы, Благосветловы, Шелгуновы, Скабичевские, Чернышевские, Писаревы, – на людей, жавшихся куда-то в уголок, не слышимых, не разбираемых, не критикуемых … Это лишение права слова; моральное его лишение, литературное его лишение».

    В чём же причина? Ведь Россия – русская монархия, и какая же идеология должна была в ней господствовать? Конечно, националистическая и монархическая – славянофильская. Если исходить не из политических, а духовных и эстетических критериев, то преобладание западнической литературы ещё более непонятно. «Вестник Европы» или «Русское богатство» это скучнейшее и бездарнейшее чтиво, а «Русь» Аксакова это по стилю и напряжённой концентрации мысли вообще идеал для любого периодического издания. В свободной конкуренции, если бы не прогорел «Вестник Европы», то не прогорела бы и «Русь». А «Русь» прогорела. А неославянофильское «Русское обозрение» было продано в конце века с аукциона за… 7 рублей. Кроме того, вообще непонятно: ну, пускай публика и не очень рвётся к славянофилам, но у государства, у гигантского русского государства неужели не нашлось бы несколько тысяч или хотя бы несколько сотен (а речь шла – увы! – именно о таких «суммах»), чтобы не лишать слова – кого же? – самого себя! Странно. Русская история это очень странная, запутанная вещь.

    И здесь, кстати, любопытно восприятие расклада сил в ХIХ веке с точки зрения современного интеллигента. Ему кажется, что 1917 – это «революция», и всё зеркально поменялось местами. Проецируя своё прозябание на прошлое, он, конечно, находит товарищей по несчастью, таких же униженных и оскорблённых, в декабристах, в шестидесятниках-нигилистах, наконец, в первых романтичных социал– демократах. Подобное же заблуждение существовало и у дореволюционных провинциалов.

    Розанов писал о левой печати:

    «Гимназистом в VI-VII-VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на всё существующее, и мне казалось – его издают какие-то пьяные семинаристы, „не окончившие курса“, которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими „курсистками“ … „Нигилизм“ нам представлялся „отчаянным студенчеством“, вот пожалуй вповалку с курсистками: но всё – „отлично“, всё – „превосходно“, всё – „душа в душу“ с народом, с простотой, с бедностью … Мы входили в „нигилизм“ и в „атеизм“ как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за „пиршеством жизни“, против всего „давящего на народ“ и вот „на нас бедных студентов"“.

    Потом Василий Васильевич приехал в Санкт-Петербург и понял…

    «что в России „быть в оппозиции“ значит любить и уважать Государя, что быть „бунтовщиком“ в России – значит пойти и отстоять обедню, и наконец „поступить как Стенька Разин“ – это дать в морду Михайловскому … Тогда-то я понял, – писал Розанов, – ГДЕ оппозиция: что значит быть „с униженными и оскорблёнными“, что значит быть с „бедными людьми“. Я понял, где корыто и где свиньи, и где – терновый венец, и гвозди, и мука.

    Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг: непропуск моей статьи «О монархии» в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» и т. д. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутёж и обман», что в ней встала «левая опричнина», завладевшая всею Россиею (14)

    К СИЛЕ – все пристаёт, с СИЛОЮ (в СОЮЗЕ с нею) – всё безопасно: и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.

    Стоит сравнить тусклую, загнанную «где-то в УГОЛКУ» жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, – с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти «не удостаивали разговором» самого Тургенева; стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извозчичьи дворы и обитают по комнатам проститутки, – с жизнью женатого на еврейке-миллионерше Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и «оппозиционная редакция» «Вестника Европы»; стоит сравнить жалкую полужизнь, – жизнь как НЕСЧАСТЬЕ И ГОРЕ, – Константина Леонтьева и Гилярова-Платонова, с жизнью литературного магната Благосветлова («Дело») (этого, как пишет Розанов, «неумытого нигилиста, у которого в кабинет вела дверь из чёрного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр». – О.) … – чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где «раки зимуют», и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью НЕИМУЩЕГО – к ИМУЩЕМУ».

    И вот мне интересно, КТО стол-то накрывал? Ведь наверно это была какая-то страшная, гигантская сила, если могла так вот, походя, расправляться со всеми инакомыслящими, даже не убивая их, а просто отшвыривая пинком в сторону?

    Розанов говорил: «Поставьте памятник моему носу» (18). Ничего не зная, он всё же учуял – ещё не само, но нечто очень близкое к самому. Я когда прочёл, даже удивился: как он близко подошёл! А именно Розанов за пять лет до смерти, обобщая свой жизненный и литературный опыт, сказал следующее:

    «Да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна кроме Департамента государственной полиции … Социал-демократия, как доктрина, – есть „наживка“ на крючке … понятно, для чего существует „Русское богатство“. Какой-то томящийся учитель учительской семинарии, как и сельский учитель „с светлой головой“ не напишет „письмо души-Тряпичкина“ нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, – легче „прочитать на свет“ письма, приходящие к 3-4-10 „левым сотрудникам известного журнала“. „Весь улов“ и очутился тут.

    Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-е отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.

    Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию». «Каша и русская „неразбериха“. Где „тонко“ – там и „рвется“ … вышло „уж чересчур“. Неосторожно наживку до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. „Вся Россия – социал– демократична"“.

    В связи с вышеизложенным можно вспомнить и некоторые догадки Набокова относительно истории с написанием и опубликованием романа «Что делать?»:

    «Правительство, – с одной стороны дозволяя Чернышевскому производить в крепости роман, а с другой – дозволяя Писареву, его соузнику, производить об этом же романе статьи, действовало вполне сознательно, с любопытством выжидая, что из этого получится, – в связи с обильными выделениями его соседа по инкубатору. Тут дело шло гладко и обещало многое».

    «Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в „Современнике“, рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой „нечто в высшей степени антихудожественное“, наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за неё».

    В то же время Набоков намекает, что сам Чернышевский задумал и написал свой злополучный роман ни много ни мало как для того, чтобы задним числом реабилитировать в глазах следователя неосторожные высказывания в своём дневнике (де это не летопись реальных событий, а заготовки к роману). То есть получается, что «Что делать?» – библия русского радикализма – на самом деле является ДВОЙНОЙ ПРОВОКАЦИЕЙ (19), как со стороны революционеров, так и со стороны жандармов. Этот гнусный символ мы пока оставим в покое и вернемся к словам Розанова о «раскормленном червяке». Василий Васильевич писал далее:

    «Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то „невидимая могущественная рука“ охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с „Делом“ НЕ БЫЛ гоним, а Аксаков с „Парусом“ и „Днём“ – гоним БЫЛ».

    Здесь уже снова возникает неясность. Понятно, почему Благосветлов «НЕ БЫЛ» гоним, но совсем не понятно, почему Аксаков – «БЫЛ». Его-то за что? От этого-то какая выгода «III отделению»? Конечно, о парадоксальности духовной жизни России сказано верно. Верно и что причиной этой парадоксальности явилась сознательная провокация со стороны государства. Но русская история была бы слишком проста и примитивна, если бы слой лжи был так однороден и тонок. Всё, как мне кажется, намного «интересней». Дело, например, в том, что почти вся русская аристократия была социалистична, более того, она-то и являлась главным носителем социалистической идеологии даже в конце ХIХ века, а вовсе не только в эпоху декабризма.

    Начиная с реформ Петра I шло гниение верхов, к началу революции переродившихся даже в этническом отношении (27). Ведь это гротеск, что обер-прокурором Святейшего Синода стал еврей Саблер, одновременно с исполнением своих служебных обязанностей посещавший синагогу. «Случайно» такие вещи не происходят. Тут закономерность: протопресвитер царской армии – еврей Шавельский; протоиерей и придворный священник, духовник царской фамилии – Соколов, отец крупного сиониста Н.Д.Соколова; начальник дворцовой охраны – еврей Гессе; начальник Главного тюремного управления империи – еврей А.П.Соломон. Примеры можно продолжить до бесконечности.

    От темы этнической аберрации легко перейти к аберрации духовной. Да, III отделение раскармливало дурачков из революционеров. Примеров этому множество. Но можно найти множество примеров и обратного – раскармливания дурачков из III отделения. А поскольку одновременно это невозможно, то перед нами постепенно выплывают из тумана смутные контуры общего замысла.

    Вернёмся к «двойной провокации» романа Чернышевского. Вообще, провокация это не что иное, как материализированная упреждающая оговорка. Оговорка-заглушка. Оговорочность – это частное проявление общей переворачиваемости русского мира. Переворачиваемость тотальна и не ограничивается тем или иным конкретным уровнем. Она всегда идет до конца.

    Перевернутость схемы «бедные и несчастные революционеры – богатые и счастливые реакционеры» – вначале хотя и относительно неожиданная, но ещё вполне безобидная – приводит ко второму переворачиванию: «реакционеры создают революционеров». Распад идёт дальше, появляется схема революционных реакционеров, создающих революционеров просто, без идеологических масок. Наконец мелькает следующий виток инфернальной спирали лжи – революционеры создают реакционеров. Всё путается, и сами эти понятия размываются, перестают обозначать что-либо конкретное, что-либо реальное. Розанов ясно этого не понимал, но подметил один многозначительный символ, обратив внимание на то, что революция 1905 года была «ряженой»:

    «В этом вся „история“ её от Герцена „до московского вооружённого восстания“, где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина)».

    И вот тут мы подходим к теме заглушек. Дело в том, что русская история совершенно БЕССМЫСЛЕННА. Зачем русское мышление так заклинено на продуцировании всех и всяческих заглушек? Да чтобы покончить самоубийством, чтобы не существовать и выскользнуть из идиотизма русской мысли. В мозгу у русских сшибаются лбами две противоположные заглушки. И аннигилируются. Два диаметральных «что делать», соединяясь, превращаются в одно могучее «ничего не делать». В этом мрачная загадка русской истории. И в промежуток между этой истиной и истиной взаимных революционно-полицейских провокаций можно воткнуть ещё одну интерпретацию, менее сложную, но более содержательную. Весь ХIХ век Россия испуганно шарахалась от социализма, а её пичкали масонской (вот словечко и проскочило) (29) идеологией до мордоворота (32). История русского раскола хорошо известна. Теперь надо бы написать историю второго раскола, раскола ХIХ века, историю насильственного провоцирования цареубийства. Самоубийства. Почему бы не предположить, что заражённость достигла такой степени, что сама царская фамилия являлась одним из наиболее активных проводников социализма в его крайних формах? Достаточно сказать, что великий князь Николай Константинович, по некоторым сведениям, был связан с «агентом Исполнительного Комитета III степени доверия» цареубийцей Желябовым. (Связь раскрылась, и великого князя сослали в Туркестан, якобы «за кражу ожерелья». Своим детям от морганатического брака он дал фамилию Искандер, в честь Герцена (его псевдоним).) Не буду уже говорить о Константине Николаевиче, втором человеке в государстве до 1881 года и личном покровителе Салтыкова-Щедрина. Леонтьев умер в безвестности, а Салтыков (служивший, кстати, по ведомству внутренних дел) – «сильненький». Становится ясным и Азеф (кто за ним стоял). Охранка это действительно рассадник революции, но не для наживки – это заглушка для среднего уровня, уже не довольствующегося марксистской и эсеровской бредологией, – а она-то СССР и строила, шла к этому вполне сознательно десятилетия. Сразу же после февральской революции стали жечь архивы охранки. Впоследствии догадались, что жгли их сами революционеры, опасавшиеся ненужных сведений из своих биографий. Так вот: архивы жгли действительно революционеры. Революционеры с жандармскими погонами. Революционеры не III, а II и I степени доверия…

    Давайте откровенно. Я не историк и вовсе не собираюсь ДОКАЗЫВАТЬ свою точку зрения (37). Я её лишь показываю. И вот, чтобы её показать, выявить, я остановлюсь пунктиром на биографиях нескольких людей. Людей-перевёртышей, людей, которые «сами-собой» получиться не могли. Итак, первый персонаж:

    1. Лев Тихомиров – член Исполкома «Народной Воли» по кличке «Тигрыч», а впоследствии раскаявшийся блудный сын и правоверный монархист, редактор крайне правых «Русских ведомостей». История вообще необычная, но возможная. (41) Невозможное тут вот что – и там и здесь он был очень крупной фигурой. Второй такой взлет невозможен в естественных условиях. Что это? Плата за «революционную работу»?

    Тема Тихомирова дополняется биографией другого раскаявшегося террориста – Ушакова. В 1863 г. он приговорен к повешению, но в начале ХХ века Ушаков уже крупный сановник, член Государственного совета, и причем его ультраправой фракции. Когда однажды в Госсовете зашла речь об амнистии политическим преступникам, он, видимо, вспомнив собственный опыт, начал своё выступление следующими словами:

    «Высокочтимое собрание, не щадите этих мерзавцев и подлецов-крамольников. Они предатели, всех их вешать надо».

    2. Предыдущие два персонажа были скорее своеобразной затравкой, облегчающей вход в темный лабиринт русской политической мысли. Сейчас мы столкнёмся с более интересной фигурой, а именно с Георгием Порфирьевичем Судейкиным. Судейкин был заведующим агентурой Петербургского охранного отделения. Агентом у него служил одновременно агент народовольцев Владимир Дегаев. Владимир свёл с Судейкиным своего брата Сергея, члена ИК «Народной воли». Вскоре Сергей попал в тюрьму, где Георгий Порфирьевич предложил ему следующий план:

    а) Дегаев выдает охранке народовольческое подполье.

    б) Охранка помогает Дегаеву создать новую подпольную инфраструктуру, где тот становится уже единоличным диктатором.

    в) Далее Судейкин и Дегаев вдвоем, чередуя то убийства правителей России (руками террористов), то раскрытие заговоров и расправу с убийцами (руками охранки), возглавили бы страну, приводя в повиновение правительство террором, а террористов – охранкой.

    Дегаев согласился, и ему моментально устроили побег. Неизвестно, какие еще силы стояли за Порфирием… извините, Георгием Порфирьевичем, но делиться властью с Дегаевым (кстати, первому тогда было 33 года, а второму – 26 лет (43)) он, видимо, не собирался. Дегаев должен был убить министра внутренних дел Д.А.Толстого и великого князя Владимира Александровича. После этого, в обстановке полной паники, Судейкин, уже назначенный год назад на специально для него созданную должность инспектора секретной полиции, должен был занять место Толстого. Тогда, получив главный рычаг исполнительной власти, он убрал бы слишком много знавшего Дегаева.

    Такой вот «полёт фантазии» у «русских мальчиков». Дегаев печёнкой почуял неладное и поехал в Париж советоваться со Львом Тихомировым. Там ему приказали убрать Судейкина, оставив в Париже заложницей жену Дегаева. Дегаев, как известно, поручение исполнил, был потом переправлен в США, стал там профессором математики и умер в 1920 году. Об этом периоде его жизни вообще известно подозрительно мало.

    3. Следующая биография – это биография полковника Зубатова, бросающая более ясный свет на скрытый смысл судейкинщины. Кстати, последнее слово как-то не прижилось, в отличие от «зубатовщины». Начало карьеры Зубатова было неким синтезом №1 и №2. Начал он революционером. Невеста его, Михина, заведовала библиотекой, вокруг которой сгруппировалось много революционной молодежи. Вскоре Зубатов сдал охранке ряд террористов: Соломона Пика, Софью Гуревич, Фундаминского, Михаила Рафаиловича Гоца, Соломонова и прочих деятелей «Народной Воли» (воли какого народа, интересно? чьей?). Характерно, что Зубатову долго в полиции не доверяли, так что с самого начала его деятельность носила налёт какой-то двусмысленности – двусмысленного набивания в непрошенные помощники. О более позднем периоде «зубатовщины» известно хорошо. Собственно говоря, Зубатов совершенно искусственно создал большую рабочую организацию и полностью передал её в руки очень злых, но совершенно неспособных к какой-либо организационной деятельности социал-демократов (которые сами по себе тоже конструировались, но, разумеется, другими руками и по другим чертежам). В 900-х годах произошла сборка отдельных деталей машины революции. Официально и до сих пор считается, что Зубатов был провокатором. Он-де «растлил рабочих», «хотел навязать рабочим узкий экономизм». Но, во-первых, и сам Маркс, и Ленин говорили об экономической борьбе как НАЧАЛЕ революционной деятельности пролетариата, так что Зубатов здесь действовал по готовым рецептам. А во-вторых, вот незадача! – тема «раскормленной наживки» в биографии Зубатова просматривается уж слишком явно. Зачем же так перебарщивать: в 1902 году, например, он организовал забастовку на заводе французского гражданина Гужона, причем зубатовская полиция угрожала оному высылкой за неуплату рабочим 40 000 рублей. Это был громкий скандал, вызвавший вмешательство французского посла. Потом тема выдачи гуревичей и соломонов как-то неожиданно компенсировалась созданием Зубатовым при помощи Марии Вильбушевич «Еврейской независимой рабочей партии». Это в Минске. А в Одессе совсем смешно вышло. В 1903 году агент Зубатова Шаевич организовал там всеобщую эабастовку, да такую, что его сослали в Вологду, а затем в Сибирь. Самого же Зубатова взбешенное начальство выслало из Петербурга во Владимир с воспрещением жительства в столицах и столичных губерниях. Заметим, что Зубатов был также замешан в тёмной и до сих пор неясной «гапо-новщине». В дни февральской революции он не совсем мотивированно застрелился. Интересно, чего Зубатов боялся? Красная метла аккуратно его обходила 20 лет, а уж он-то был фигурой заметной. А тут вдруг испугался.

    4. Вот после этаких пролегоменов можно подступиться и к мраморной глыбе «Ванечки» (для «своих»), то есть к «генералу БО социалистов-революционеров» Евгению Филипповичу (Евно Фишелевичу) Азефу. Вообще существуют три интерпретации его довольно широко известной деятельности (кстати, эта известность досьаточно случайна и объясняется скорее спецификой исторического момента, а не исключительностью персонажа).

    а) Агент охранки. Эту точку зрения, конечно, не стоит и рассматривать. Человек, который лично руководил покушениями на великого князя Сергия, генерала Трепова, Плеве, уфимского губернатора Богдановича, киевского генерал-губернатора Клейнгельса, нижегородского губернатора барона Унтербергера, московского генерал-губернатора Дубасова, министра внутренних дел Дурново, генерала Мина, заведующего политическим розыском Рачковского, адмирала Чухнина, премьер-министра Столыпина, генерала фон дер Лауница, прокурора Павлова, великого князя Николая Николаевича и на десятки, сотни мелких сошек (включая, кстати, Гапона), – такой человек не мог быть агентом охранки. А если он был агентом охранки, значит охранка это не охранка.

    б) Агент социалистов-революционеров, цинично выдававший рядовых исполнителей для пользы общего дела. К этому варианту склонялся и главный обвинитель Азефа в среде эсеров Бурцев. Он говорил в своей обвинительной речи на партийном суде:

    «Азеф стоял во главе партии и террора и убивал левой рукой министров, а правой – товарищей по партии, но отнюдь не членов ЦК. Он не убил ни одного из них, он убивал чудеснейших юношей и девушек, веривших в террор и своего руководителя … Цекисты стали выше критики, они стали недосягаемы, как римские императоры. Как полноправные члены ЦК, вошли жёны цекистов, их родственники, царила сплошная склока, кумовство, интриги, сплетни, прислужничество. В семейную касту замкнулся всякий приток свежего воздуха. И в этой затхлости расцвёл пышным, махровым цветом Азеф. Он был своим в этой семье… Хуже того, сюда примешалась самая гнусная, самая крепкая, самая страшная власть – власть денег. К деньгам льнут, перед деньгами пресмыкаются, и совсем незаметно забота добывания денег для партии превратилась из средства в цель. Азеф явился для партии добывателем денег. Он доставал их. Откуда? … Эти деньги шли из департамента полиции от генерала Герасимова и сыщика Рачковского. ЦК был в их сетях. Но не целиком. Азеф, как главарь террора, доставал деньги и с другой стороны, от сочувствующих террору богачей и организаций. И вот с двух сторон он держал в руках партию, то есть семью ЦК. … Железная броня „круговой поруки“ семьи ЦК стала для Азефа каменной стеной, за которой он убивал направо и налево, кого хотел, оставляя в живых членов ЦК и генерала Герасимова … Пьянствуя, развратничая, тратя безумные деньги, жандармские и партийные, он отсылаемым (в Россию агентам. – О.) не давал средств к жизни, заставляя вести голодную и полную бездействия жизнь».

    В пылу полемики Бурцев, разрушив вторую точку зрения, въехал в третью, а именно в следующую:

    в) Никакой Азеф не агент – ни охранки, ни эсеров, а просто проходимец, водивший всех за нос ради удовлетворения своих низменных страстишек. Что можно сказать по этому поводу? Денег особых Азеф не нажил (60 тысяч в Лионском кредите), при своем уникальном организаторском таланте он мог бы заработать гораздо больше легальным бизнесом, а не смертельным балансированием на краю пропасти. Он и так успешно играл на бирже и т. д. Ключ к Азефу в его сопоставлении с тремя первыми номерами. «Азеф стоял во главе партии и террора и убивал левой рукой министров, а правой – товарищей по партии». Ба-а, да это роль Дегаева, уготованная ему Судейкиным! Или интересная фраза: «ЦК был в их сетях, но не полностью». А там дальше брезжат какие-то расплывчатые «организации, сочувствующие террору». Вот факт преядовитейший: Азеф, это доказано, получал деньги от японцев во время революции 1905 года. А его любовницей была уроженка Германии певица «Шато де Флёр» Хеди де Херо. Одновременно де Херо была любовницей великого князя Кирилла Владимировича и ездила с ним на театр военных действий русско– японской войны. Или ещё факт. Азефа выдал агент охранки Лопухин. При этом он сказал следователю партии эсеров Аргунову:

    «Не думайте, что я выдаю революционерам Азефа из-за сочувствия революции. Я противник всякой революции. Я стою по другую сторону баррикад. Я делаю это из-за соображений морали». Как это?!? Сам Азеф подозрительно легко исчез, выскользнув в щель между партией и охранкой в сторону «богачей и организаций». По некоторым сведениям, во время первой мировой войны живший в Германии Азеф появился в России.

    Четыре биографии, четыре типа судеб. На этой четверице и была распята Россия. И чтобы придать метафизический объём возникшей фигуре, скажем и о почве, в которую этот крест был воткнут. Я имею в виду еще одного человека, а именно Сергея Геннадиевича Нечаева, кулибина русской революции. Происхождения он был самого простого. Отец маляр, сам – окончил школу для взрослых. Приехал в Петербург, стал работать учителем Закона Божия в приходском училище. Потеревшись же в столице, подышав её воздухом, надел рукавицы, похлопал ими на морозце, да и сколотил топориком деревянный русский ад – написал свой «Катехизис». В сём катехизисе он призывает раздробить всё русское общество на 6 категорий:

    Неотлагаемо осуждённые на смерть. На них следует завести соответствующий список по степени зловредности каждого. Причём исходить при его составлении надо не из личного злодейства или ненавистности той или иной кандидатуры, а из революционной целесообразности. А согласно этой целесообразности самых главных злодеев необходимо какое-то время «лелееть», ибо само их существование разжигает ненависть и поэтому полезно для народного бунта.

    «Лелеемые» злодеи. Их убивать не сразу, а погодя.

    Шантажируемые для целей революции представители власти. Запутать, запугать, использовать.

    Шантажируемые честолюбцы и либералы (т. е. «блатные»). Запутать, запугать, использовать.

    Шантажируемые революционеры (болтуны и доктринёры). Запутать, запугать, использовать.

    Особая категория. Женщины. Делится на три подгруппы:

    а) См. №№3-4 («чеэсы»).

    б) См. №5.

    в) Распропагандированные фанатички, способные на всё. Они должны составлять костяк организации, её золотой фонд.

    Если пропустить фрейдистскую чепуху – сам Нечаев некрасивый и низкорослый, со скопческим безволосым лицом и тихим голосом, – то тут наиболее важен второй пункт. Этот пункт многое объясняет. Это такая русская завитушка, сусальный наличник на идеально функциональной гильотине революции. Нет чтобы всех в один мешок. Не-ет, самых злодеев мы на сладенькое, на конец оставим. То есть всё было подхвачено Нечаевым на лету, понято с полуслова. Это не просто «сочинение на заданную тему». Нет, это все писалось высунув язычок. Человек этим жил, летел. Так и видишь Фёдора Карамазова, написавшего на конверте с тремя тысячами:

    «Ангелу моему Грушеньке, коли захочет прийти». А потом походившего, походившего по комнате и надписавшего после «ангела» «второй пункт»: «и цыплёночку». Вот от этого художества, от этого «полёта фантазии» Россия и рухнула. В России, на русской почве всё сбывается. Сопоставьте всё это с заглушечностью «Что делать?», которая шла С ДВУХ СТОРОН. То есть и следователь, и подследственный жили В ОДНОМ МИРЕ, В ОДНОМ МИФЕ. Это злобная гоголевская фантастичность свободной русской мысли.

    Набоков писал в «Других берегах»: «Русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: во– первых, как своеобразную эволюцию полиции (странно безличной и как бы даже отвлечённой силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах – и ныне достигшей такого расцвета); а во-вторых, как развитие изумительной, вольнолюбивой культуры». Нет, тут, г-н Набоков, поинтересней будет. Революция и тайная полиция вместе, бок о бок всё развивались и распускались год от года на почве вот этой именно «изумительной, вольнолюбивой культуры» или еще глубже (ибо и культура эта – лишь продукт) – на почве расцветающей фантастики слов и снов, приводящей к удивительной, неслыханной свободе материализации всего чего угодно (44). И революция и полиция при этом росте фантастики всё более сближались и переплетались, так что в начале века образовалась единая паутина, опутывающая всю Россию. В 1917-м же наступило вторичное упрощение и эти два «ведомства» просто окончательно слились в единое целое.



    25

    Примечание к с.7 «Бесконечного тупика»

    Русь поющую и Русь говорящую сменила третья Русь – Русь орущая.

    Может быть, всё дело в том, что русские в свое время недоорали. После революции Россия пережила опыт молодого государства. У России не было молодости. Всё началось с христианства, его тысячелетней мудрости. А после 17-го Россия наконец ВЫСТРАДАЛА «не убий» и «не укради». Всё равно не удалось обмануть природу, перескочить детство, язычество.



    71

    Примечание к с.8 «Бесконечного тупика»

    В России всё делается тихо.

    Об этом говорил Розанов. Об этом же говорил и Николай Данилевский:

    «Все великие моменты в жизни русского народа как бы не имеют предвестников, или по крайней мере значение и важность этих предвестников далеко не соответствует значению и важности ими предвещаемого. Сам переворот однако же не происходит конечно как деус экс махина. Только предшествующий ему процесс есть процесс чисто внутренний, происходящий в глубине народного духа, незримо и неслышно … Народ отрешается внутренне от того, что подлежит отмене или изменению, борьба происходит внутри народного сознания, и когда приходит время заменить старое новым на деле, эта замена совершается с изумительной быстротой, без видимой борьбы, к совершенному ошеломлению тех, которые думают, что всё должно совершаться по одной мерке, считаемой ими за нормальную».



    90

    Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»Экзистенциализм это неприязнь и отстранение от мира реальности … мерцающего болотными огоньками социальных утопий.

    Набоков восклицал:

    «Отчего это в России всё сделалось таким плохеньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении „к свету“ таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя?»

    Увы! Слишком мы поздно поняли, что огонёк русской утопии и был зажжён в каморке-то. Так и ЗАДУМАН был. На западе всё это «на лоне природы», то есть более естественно и, следовательно, менее неизбежно.



    92

    Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»

    Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажёг её, и она ожила, это «видно», в это можно верить.

    Свеча это символ тёплого времени. Русская история бесконечна, но прерывиста, разомкнута, и может быть именно поэтому она тепла. Как тепла и уютна всё же Россия ХIX века. Холод ХХ и делает её тёплой, очеловечивает, округляет, превращает из сумрачной пустоты нигилизма в быт, бытие. Свеча – символ надежды и символ жалости. Жалость возникает от сознания её одинокой конечности, надежда – от светлой сопричастности мировому времени.

    Перед смертью Розанов сказал:

    «Как всё произошло. Россию подменили. (94) Вставили на её место другую свечку. И она горит ЧУЖИМ пламенем, чужим огнём, светится не русским светом и ПО-РУССКИ НЕ СОГРЕВАЕТ КОМНАТЫ. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чудная свечка выгорит, мы соберём остатки русского сальца. И сделаем ещё последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить ещё больше русского сала и зажечь её от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире».

    О чём хотел сказать Розанов своим пророчеством? Может быть, он тогда, в 18-ом, предвидел трагедию русской эмиграции? Или его мысль следует отнести к ещё более позднему времени? К НАШЕМУ времени?



    141

    Примечание к с.11 «Бесконечного тупика»

    Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные.

    Сократоплатон писал:

    «Когда Фалес, наблюдая небесные светила и заглядевшись наверх, упал в колодец, то какая-то фракиянка, миловидная и бойкая служанка, посмеялась над ним, что-де он стремится знать, что на небе, того же, что рядом и под ногами, не замечает. Эта насмешка относится ко всем, кто бы ни проводил свой век в занятиях философией. В самом деле, от такого человека скрыто не только, что делает его ближайший сосед, но чуть ли и не то, человек он или ещё какая-то тварь … такой человек, общаясь с кем-то частным образом или на людях … когда ему приходится в суде или где-нибудь ещё толковать о том, что у него под ногами и перед глазами, – вызывает смех не только у фракиянок, но и у прочего сброда, на каждом шагу по неопытности попадая в колодцы и тупики, и эта ужасная нескладность слывёт придурковатостью. Когда дело доходит до грубой ругани, он не умеет никого уязвить, задев за живое, потому что по своей беспечности не знает ни за кем ничего дурного, и в растерянности своей кажется смешным. Когда же иные начинают при нём хвалить других или превозносить себя, то он, не притворно, а искренне забавляясь всем этим, обнаруживает свою простоту и производит впечатление дурака. Славословия тиранам или царям он слушает так, как если бы хвалили пастухов, тех, что пасут свиней, овец или коров, за богатый удой, с той только разницей, что людской скот, как он считает, пасти и доить труднее и хлопотливее; при этом, считает он, пастырь, учредивший свой загон на холме за прочной стеной, по недостатку досуга неизбежно бывает ничуть не менее дик и необразован, чем те пастухи». И т. д.

    Вроде бы Сократ начал очень тихо, скромно, униженно. Но постепенно с грязью весь мир смешан. Фракийцы отличались своей распущенностью, так что само слово «фракиянка» это почти синоним шлюхи. Женщины – шлюхи, мужчины – «сброд» (ибо кто же ходил в Древней Греции по судам и вообще вёл общественный образ жизни – всё мужское население). Даже сам царь по сравнению с лежащим вверх тормашками в яме философом лишь грязный и тупой пастух. Это злобный, инфернально саркастический монолог. Шипящая, брызгающая слюной злоба ещё отчетливей видна в следующем месте из платоновского «Государства»:

    «(Большинство людей) подобно скоту всегда смотрит вниз, склонив голову к земле … и к столам: они пасутся, обжираясь и совокупляясь, и из-за жадности ко всему этому лягают друг друга, бодаясь железными рогами, забивая друг друга насмерть копытами – всё из-за ненасытности, так как они не заполняют ничем действительным ни своего действительного начала, ни своей утробы».

    Обречённая ненависть к людям переносится и на самого себя. Слова о Фалесе это не юродство, а смех сквозь слёзы, жалость к себе, своей философской обречённости:

    «Философ бывает высмеян большинством, которому кажется, что он слишком много на себя берёт, хотя не знает простых вещей и теряется в любых обстоятельствах».

    Трагическая никчёмность философа возникает из-за совпадения личности и роли. Это совпадение не позволяет анализировать реальность. Философ живёт в театральном пространстве. И лишь в редкие минуты экстаза, выхода за сиюминутность, вызванного очередным падением, он ощущает странную ошибочность своего мира. Возникает ощущение какой-то фатальной ошибки. Как я попал в эту яму, такой умный, такой мудрый? Зачем? И совершенно непонятно, в чём тут дело. В чём ошибка конкретно. Ошибка, ошибка, а в чём – не ясно. Я куда-то лечу и чувствую, что лечу не туда, неправильно. Надо выровнять курс, я лечу не на ту планету, а в бездну, в пустоту. Но что, как это изменить – не знаю. Это не ограниченность, а безграничность. Слияние с миром и, следовательно, его тотальная субъективация: весь мир внутри – мой универсум. И поэтому в реальности быта философ точка. Ничтожность. И в этой точке, в таких вот точках мир начинает сосредоточиваться и рассыпаться. Греция рассыпалась, и в этом ей помогла философия. Микрокосм стал настолько совершенен, что нужда в макрокосме государства как-то перестала ощущаться. Возникла диаспора.

    Сократ это и поиск, прозревание смысла, но вовсе не в виде каких-то законченных систем Платона и Аристотеля. Тут идея уничтожения мира, уничтожения себя, своего опасного существования. Ощущение этой своей опасности и первые попытки создания технологии спасения мира от философов – создания технологии уединения. Башня астролога с горящим по ночам окном – этого не было в Риме и Греции. Философ был опасно близок, тогда как его нужно было определённым образом изолировать от общества как вредного сумасшедшего.

    Значение Розанова в решении этой сократовской проблемы – как философу жить в миру – для русских условий и русской души. С Василием Васильевичем можно жить. Я бы смог с ним жить в одной коммуналке. Он бы пил у меня утром на кухне воду из носика чайника, в семейных трусах, майке и шлёпанцах на босу ногу, и всё было бы отлично. Тут гениальное русское юродство, то есть ощущение собственной ничтожности и ничтожности мира и глубокая уверенность, что так и должно быть, что так ПРАВИЛЬНО. Сократ-Платон, он все блестяще понимал. Но он считал это всё неверным. Государство философов должно быть. «Пэ щекам, пэ щщекам быдло». Всё на людях, «в массах».

    От ликующих, праздно болтающих,

    Обагряющих руки в крови

    Отведи меня в стан погибающих

    За великое дело любви.

    Греку это совсем непонятно. Собственное погибание, шутовство, и ощущение СПРАВЕДЛИВОСТИ этого – нет, что вы!

    И ещё. Русские, как и греки, как и евреи, – негосударственный народ. (145) Они обречены на реальную эмиграцию, диаспору, и идеальную небесную Родину. Только в таком виде на известном уровне развития возможно их существование в мире.



    142

    Примечание к с.11 «Бесконечного тупика»

    «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: «Мыслю – следовательно не существую».

    Я долго не понимал, почему мне всё время хочется впрыснуть в знаменитую формулу разрушительное «не». Дело, возможно, в безмерности декартовской мысли.

    Чувства человека различны по форме (тону), и он может выходить из одного конкретного чувства в другое, а это приводит к метачувству конечности и относительности его переживаний. Кроме того, можно укрыться под сенью разума. Что касается веры, то здесь такой альтернативы нет. Человек верит и при этом совершенно не испытывает потребности в неверии, в забегании в другую область существования. Да и нет другой адекватной по уровню сферы человеческого «я». Поэтому, несмотря на свою безмерность, вера, как и чувство, очень устойчивый и «человеческий» тип существования. Не то – разум. По своей сути он занимает промежуточное положение. Как и чувство, разум не дает удовлетворения, не может находиться в статичном и самодостаточном состоянии, но одновременно он, подобно вере, безмерен. Мышление, различаясь по внутреннему содержанию, совершенно монотонно по форме. Мышление едино, и ему нет альтернативы. Альтернатива чувству – другое чувство (горе – радость). Альтернативы вере нет. То, что понимают под неверием, есть просто отсутствие веры или же вера рудиментарная и примитивная. Так же и неразумность лишь слабая форма разума. Но в отличие от веры разум динамичен, и он из-за этой подвижности постоянно пытается выйти из себя, испуганно тычется в свои собственные стенки. Человек чувствует, догадывается, что разум это не всё, что мысль, каждая конкретная мысль, по-своему неверна, не– верна. Но мышление развивается только вертикально, а не вширь, и отсюда его неприятность. Человек не может выскользнуть за пределы своего ума и за индивидуальный уровень своего ума. Ум одновременно является для его носителя глупостью, границей между индивидуальностью и божественным логосом. Но субъективно для человека его разум, поскольку он является пределом, является и определением, его, человека, умом, знанием. В своём разуме человек действительно существует, он погружается в него и не может вырваться из его клетки. Она для него бесконечна. И Декарт, по сути, очень отчётливо понимал это. Его презрение к чувствам неразумно, его вера в разум сверхразумна, следовательно, Декарт в собственно разуме так и не осуществился, хотя субъективно ему мечталось именно так.

    В этом трагедия любого философа и разрушительность самой философии, её мучительность. Искусство и религия совершенно не мучительны. (150) Художник сохраняет свою личность за счёт возможности выхода из искусства, за счёт его ясной и соразмерной ограниченности («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»). Верующий же и не нуждается в таком уходе, его личность пытается сохраниться внутри веры, укутаться верой. А разум мучителен. В этом, кстати, дуализм католичества. Его вера слишком интеллектуализированна, так что католик одним краем сознания улавливает альтернативность и ущербность своей веры. Отсюда демонология и т. п. вещи.

    Я мыслю, следовательно, существую. Я мыслю, следовательно, моё мышление существует. Я мыслю, следовательно, я мыслю. Я мыслю о «я» и моё мышление соскальзывает в моё «я», падает в моё «я» «вверх пятами». И моё «я» растягивается внутри чьего-то мышления в дурную бесконечность. Чёрт! Не могу об этом думать.



    156

    Примечание к с.12 «Бесконечного тупика»

    чем больше философия Соловьёва «существовала», тем менее существовал сам Соловьёв

    Любопытно, что сам философ вообще понимал всю бесплодность и бесперспективность безличной метафизики. Он писал в одной из рецензий начала 80-х годов:

    «Дух человеческий, создавши отвлечённую философию и отвлеченное естествознание, под конец должен убедиться, что эти сложные и искусные постройки имеют один серьёзный недостаток: в них нет места самому зодчему. С одной стороны, умозрительный пантеизм воздвигает своё „абсолютное“ только на отвлечении от всего индивидуального, не замечая, что при этом само „абсолютное“ превращается в пустое место; с другой стороны, в господствующем ныне „позитивном“ мировоззрении наш ум, высчитывая элементы вселенной, наивнейшим образом пропускает самого себя».

    Однако возмущение против абстрактного и умозрительного мышления носит абстрактный и умозрительный характер.

    Отсюда мораль. Абстрактная критика Соловьева безнадёжна (158), так как все абстрактные подступы предусмотрительно (но столь же абстрактно) простреливаются. С бюрократом невозможно бороться бюрократическими методами. Он скажет: «Достаньте справку, что я бюрократ». Но можно ли достать справку о том, что человек за справкой человека не видит? Справка будет выписываться на основании соответствующих справок, и из этих справок будет явствовать, что это никакой не бюрократ, а Франциск Ассизский.



    165

    Примечание к c.13 «Бесконечного тупика»

    «у него (человека из подполья) уже и нет … черт, нет твёрдых определений» (М.Бахтин)

    Одна из тем набоковской «Лолиты» тоже разрушение «твердых определений». Якобы защита Лужина из «Преступления и наказания» на поверку оказывается продолжением «Записок из подполья». Только у Достоевского девальвация субъективная, а у Набокова объективная. Герой «Записок» разрушает мнения в тексте, а Гумберт Гумберт – за текстом, в голове у читателя.

    Кто такой Гумберт? Ему нельзя дать определения. Набоков в принципе отказывается от какой бы то ни было дидактики. Гумберта просто невозможно втиснуть в какие-либо оценочные рамки. (171) Разумеется, его образ можно трактовать как образ негодяя-извращенца или несчастного, психически больного человека, но и та, и другая, и третья, пятая, десятая концепция катастрофически сузит наше КОНКРЕТНОЕ понимание этого героя.

    У Достоевского такое определение в конце концов возможно, даже неизбежно. Герой лишь ожесточённо, «на смерть» сопротивляется этому, но терпит в конце концов поражение. Для набоковского героя определение всегда оборачивается грубой схемой и, обернувшись вокруг него, ударяет бумерангом по читателю.

    Набоков это завершение Достоевского. (198) До него Достоевский был открыт, беззащитен. (Что, конечно, не только недостаток.)



    166

    Примечание к c.13 «Бесконечного тупика»

    Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского

    Бердяев однажды написал о Розанове:

    «Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось».

    Но что же сказал тут Бердяев? Он сказал что-то очень подозрительное. Как же это Розанов нечто неправдоподобное и одновременно исключительно русское? То есть русское для Бердяева и для эпохи Бердяева превратилось в фантастику. А Розанов обычен. И Достоевский обычен. Это быт. Для русского это быт. Простой, понятный. Как китайская стена для китайца, как Венеция для итальянца. Розанов должен стать обычным. Как отчасти и стал уже Достоевский. Даже еще обычнее. Розанов это самое обычное, это обычай русского мышления, русского философствования, русского осуществления.



    181

    Примечание к с.14 «Бесконечного тупика»

    Розанов внутренне глубоко един.

    Он сказал:

    «Есть ПОСЛЕДСТВИЯ, а ЦЕЛЕЙ нет … Но откуда КРАСОТА и СМЫСЛ мира, отчего мир НЕ СУМАСШЕДШИЙ, отчего нельзя сказать (даже филологически „язык не гнётся“): мир как С УМА СОШЁЛ: точно горох, который кто-то бросил (сумма причин), но никто не собрал (цели). Нет, мир – СОБРАН, собран – в СИСТЕМУ, и от этого одного о нём возможны наука, философия, предвидение, как возможно от этого же и ЛЮБОВАНИЕ им».

    Мир Розанова тоже не безумен, тоже собран, тоже система.



    188

    Примечание к с.14 «Бесконечного тупика»

    Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны

    Излюбленный логиками приём:

    – «Мысль изречённая есть ложь». Ладно. Но тогда и это изречение тоже ложно?

    На это можно ответить и так:

    – Ложна изречённая мысль, но не мысли. Вязь мыслей нейтрализует их ложность. В контексте стихотворения Тютчева его изречение истинно. Это острие истины, суть стихотворения, его жало.

    Отдельные предложения, фразы, мысли могут быть не просто ложны, а вообще мнимы. Но часто добавление мнимых величин в математическую формулу делает её истинной, работоспособной, живой.



    201

    Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»

    Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как своё тело.

    Мне очень нравится следующая аллегория Владимира Соловьёва в «Критике отвлечённых начал»:

    «Мы вообще познаём предмет или имеем общение с предметом двумя способами: извне, со стороны нашей феноменальной отдельности, – знание относительное, в двух своих видах, как эмпирическое и рациональное, и изнутри, со стороны нашего абсолютного существа, внутренно связанного с существом познаваемого, – знание безусловное, мистическое. Это двоякое знание или двоякая связь наша с предметами может быть пояснена следующим сравнением. Ветви одного и того же дерева разнообразно скрещиваются и переплетаются между собою, причём эти ветви и листья на них различным образом соприкасаются друг с другом своими поверхностями, – таково внешнее или относительное знание, но те же самые листья и ветви помимо этого внешнего отношения связаны ещё между собою внутренно посредством своего общего ствола и корня, из которого они все одинаково получают свои жизненные соки, – таково знание мистическое или вера».

    Выявление внутреннего единства личности и мира возможно, и достигается за счёт явленности внешней разветвлённости. Субъект, которому является таким образом расчленённая внешность, вынужден её внутренне достраивать.() А форма этой достройки является в значительной степени аналогией внутреннего мира являющейся ему личности. Через дробность постигается внутреннее мистическое единство другого мира. И наоборот, попытка последовательного и соразмерного раскрытия лишь разрушает восприятие со стороны другого «я». Что и произошло в случае самого Соловьёва.



    208

    Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»

    Розанов … это почувствовавший себя Пушкин

    Мережковский сказал, что Толстой и Достоевский это две дуги, выходящие из точки Пушкина и сольющиеся потом в ожидаемой личности Главного Русского Гения:

    «Это – два до времени кажущиеся противоречивыми (Достоевский – дух и Толстой – плоть. – О.), на самом деле уже и теперь согласные пророчества ещё неведомого, но уже нами чаемого русского гения, столь же стихийного и народного, как и Пушкин, из которого вышли Толстой и Достоевский, но, вместе с тем, уже более сознательного, и следовательно, более всемирного – второго и окончательного, созидающего, символического Пушкина».

    Что ж, возможно нечто подобное и произошло. И даже в современнике Мережковского. Или, может быть, в Набокове, «всемирном Пушкине». Только появление Розанова и Набокова вовсе не означало, как мечталось Дмитрию Сергеевичу, «создания храма русской, и в то же время всемирной, религиозной культуры». Наоборот, стало окончательно ясно, что русская литература представляла собой псевдохристианскую ересь, ересь, надо признаться, достаточно сложную, совершенную и играющую огромную роль в отечественной культуре. Но, к счастью, кончившуюся. Это, разумеется, не значит, что отныне целью литературы станет увеселение читающей публики, но считать целью литературы и итогом литературного процесса явление Богочеловека уже никому в голову не придёт. Более того, поскольку маятник качнется в другую сторону, я думаю, лет 50 над русскими писателями КАК СОСЛОВИЕМ будут смеяться (294), показывать пальцем. «Зарвались, господа хорошие». Только закончившие миф и вышедшие из него Набоков и Розанов не будут смешны. Уже потому не будут, что они-то как раз хорошо понимали смехотворность своего положения.



    216

    Примечание к с.16 «Бесконечного тупика»

    Чтение его (Розанова) произведений смягчает и облагораживает мышление.

    Предположим, вы прочли Соловьева и у вас сложилось определённое представление о его творчестве. Оно осязаемо, но не вполне ясно, не вполне выразимо. И тут Розанов о Соловьёве. В паутине пуант вы найдёте свой изгиб темы. (219) Это как цветная таблица с цифрами для выявления дальтонизма. В зависимости от уровня и характера поражения пятна складываются в совсем разные цифры. Идея наложится на «всейность» и станет явью. Это прорисовывает, высвечивает мышление. Вы как бы становитесь Розановым (222), мыслите с его физиологической яркостью и зоркостью. Но процесс усиления оборачивается далее и суровым уроком девальвации. Вдруг пятна начинают складываться и по-другому, в других комбинациях и цветовых сочетаниях. Картина оживает, вы, вовлечённые в игру, уже не можете остановиться, ибо и ваши собственные мысли, ваша собственная точка зрения охвачена и отчуждена Розановым. Наконец все розановские интерпретации Соловьёва сливаются, точнее, сливаются ваши впечатления от них. Душа разрыхляется, и сам Соловьёв ввинчивается в душу глубже, сильнее.

    В конечном счёте что это такое? – Пробуждение личности. Можно ли научиться философии, читая Соловьёва, узнавая мысли Соловьёва по тому или иному поводу? – В очень незначительной степени. Розанов же только и занимается философской майевтикой. Читая его, узнаёшь свои мысли, познаёшь себя. То есть превращаешься в философа.



    231

    Примечание к с.18 «Бесконечного тупика»

    Веховская идеология это есть не что иное, как игра во взрослых

    Франк сетовал в «Вехах»:

    «Так называемая „культурная деятельность“ сводится (в России. – О.) к распределению культурных благ, а не к их созиданию, а почётное имя культурного деятеля заслуживает у нас не тот, кто творит культуру – учёный, художник, изобретатель, философ, – а тот, кто раздаёт массе по кусочкам плоды чужого творчества, кто учит, популяризирует, пропагандирует». Но сами «Вехи» это распределение, а не производство. Производство это Достоевский, Леонтьев, Розанов. А Франк, Бердяев, Струве – «культурные деятели» в русском смысле этого слова. Виртуозы философской журналистики.

    Впрочем, это и естественно, это и есть функция интеллигенции в её массе, как сословия (обслуга элиты, её передаточное звено). Беда в том, что интеллигенты бросились популяризировать чужие мысли совершенно неосознанно, на дилетантском уровне, считая себя какими-то «мыслителями». В первых поколениях (Писарев, Чернышевский) это было смешно, потом – скучно. Ошибка двоякая: распределение неосознанное и распределение неквалифицированное, варварское, по типу «не обманешь – не продашь». (235)

    В «Вехах» Франк призывает:

    «Пора, во всей экономии национальной культуры, сократить число посредников, транспортеров, сторожей, администраторов и распределителей всякого рода и увеличить число подлинных производителей.»

    Но как раз «производителями» культуры Россия не была обделена. Мешало именно НЕДОСТАТОЧНОЕ количество передаточных звеньев, их количественное и качественное убожество. Интеллигентам следовало не учить писать романы, а учиться читать и понимать прочитанное. Затем – учиться помогать делать это другим.



    238

    Примечание к с.19 «Бесконечного тупика»

    «Я очень рано в детстве читал „Войну и мир“, и незаметно кукла, которая называлась Андрей, перешла в князя „Андрея Болконского“». (Н.Бердяев)

    Константин Васильевич Мочульский писал о детстве другого философа – Владимира Соловьёва:

    «Он жил в сказочном мире, в котором все предметы оживали и вступали в игру: ранец звался Гришей, карандаш был Андрюшей».

    "Начитавшись Житий Святых, мальчик воображал себя аскетом в пустыне, ночью сбрасывал с себя одеяло и мёрз «во славу Божию». Фантазия развилась у него очень рано: он разыгрывал всё, что ему читали; то он был русским крестьянином и погонял стул, напевая «Ну, тащися, сивка», то испанским идальго, декламировавшим кастильские романсы…

    Странным ребёнком был я тогда,

    Странные сны я видал.

    Так вспоминал он впоследствии о своём детстве."

    Конечно, в биографии Владимира Соловьёва очень много странного. Прежде всего, странно – что же в его детстве странного? Ну, игрался он там, назвал карандаш Андрюшей (хорошо, что не Болконским). Это всё понятно. Непонятен подозрительный идиотизм трактовки, стилизация под «гениальность». Как взрослый дяденька Мочульский может писать:

    «На поверхности были игры с братьями и сёстрами, сказки и стихи, а в глубине душа ребёнка жила в таинственном мире, в видениях и мистических грёзах, и это „ночное сознание“, полу-явь и полу-сон, чувство, почти невыразимое словами, и определило собой всю его дальнейшую судьбу».

    В чём же проявлялись сии «мистические грёзы»? А вот в чём:

    «В.Величко называет любовь мальчика к нищим „мистической“ и рассказывает, что „он был буквально влюблён в кучера, здоровенного детину с большой бородой … Бывало, вырвется мальчуган во двор и шмыг в сарай, к своему другу: бросится к нему на грудь, обнимает, целует“ … В 9 лет Соловьёв влюбился в свою сверстницу Юлиньку С., которая предпочла ему другого. Он подрался с соперником и на другой день записал в дневнике: „Не спал всю ночь, поздно встал и с трудом натягивал носки“ … Его первый мистический опыт (т. е., видимо, натягивание носков. – О.) связан с первой несчастной любовью (!). Душа ребёнка, взволнованная влюблённостью, раскрылась для видения любви небесной (!!). Мистическая философия Соловьёва, его платоническое учение о любви и культ Вечной Женственности вырастает из этого (этого вот!!! – О.) раннего любовного переживания … Это подполье (!!!!) творчества Соловьёва, тёмный хаос, слепая сила, одновременно и созидающая и разрушающая, таинственная глубина подсознания. Из неё…»

    И та-та и та-та, и та-та и та-та. Ведь это чудовищно! Это можно читать или истерически хохоча или, в лучшем случае, с краской стыда. Стыда и за Мочульского, и за Соловьёва, и за всю многострадальную русскую философию. И ведь это не описка, не оговорка. Мочульский, будучи эмигрантским самоделкиным (угасающая русская мысль породила тогда целую плеяду подобных компиляторов), лишь послушно воспроизвёл обычный тон соловьёвства. Того пресловутого соловьёвства, которое окончательно превратило личность самого Соловьёва в то, что немцы называют «персонажем комической оперы». Ведь это гомерически смешно, когда Евгений Трубецкой открывает своё двухтомное серьёзнейшее исследование о «миросозерцании Вл.Соловьёва» следующей тирадой:

    «Кому случалось хоть раз в жизни видеть покойного Владимира Сергеевича Соловьёва, тот навсегда сохранял о нём впечатление человека, совершенно непохожего на обыкновенных смертных».

    При этом отвлечённое исследование прерывается цитированием гениальных стихов «великого философа» (Трубецкой его иначе и не называет):

    В лесу болото,

    А также мох.

    Родился кто-то,

    Потом издох.

    Или:

    Михал Матвеич дорогой,

    Пишу вам из казерны,

    Согбен от недуга дугой

    И полон всякой скверны.

    Забыты сладкие труды

    И Вакха и Киприды;

    Давно уж мне твердят зады

    Одни геморроиды.

    Что ж, смешно. Можно ребятам под бутылку и огурец рассказать. (244) Только при чём здесь «мистический опыт», при чём здесь «миросозерцание», при чём здесь «совершенная непохожесть на обыкновенных смертных».

    Штришок характерный – ласковый, покорный гомосексуальный блеск в глазах всех этих Трубецких, Булгаковых, Бердяевых, Эрнов и Мочульских, их совершенно противоестественная для мыслителя тяга к авторитету, вождю, фюреру.

    Набоков писал в «Даре» об одном персонаже, склонном к однополой любви:

    "Мне иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, (259) – что его волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув шёлковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик, обращался к нему… и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу отклонения, если бы только Рудольф (объект страсти – «сын почтенного дурака-профессора и чиновничьей дочки, выросший в чудных буржуазных условиях». – О.) был в малейшей мере учителем, мучеником и вождём, – ибо на самом деле это был что называется «бурш», – правда, бурш с лёгким заскоком, с тягой к тёмным стихам, хромой музыке и кривой живописи…"



    239

    Примечание к с.19 «Бесконечного тупика»

    Бердяев вышел из «Вех», а не из Достоевского и Толстого, хотя и утверждал обратное

    Может быть, Бердяев вышел и из чего-нибудь другого, поинтересней. Ведь русская история это, знаете ли, интереснейшая штука. Я, например, легко представляю себе следующий разговор в «известном учреждении» в начале 20-х:

    – Николай Александрович, ну что у вас общего с этой великосветской сволочью? В 1918 году вы же остались в Москве, в едином лагере русской демократии, протестующей против деникинских и колчаковских зверей. Так сказать, плечом к плечу. Тяготы все разделили. А пока годика на три-четыре надо выехать. Мне самому стыдно. Нет, нет, не сотрудничать! Что вы, у нас не царская охранка, мы уважаем убеждения русской интеллигенции… Но вот информация о такой мрази, как Романовы, Марков-второй и т. п., а? Ведь это изверги, убийцы, разорившие нашу с вами Россию! И они террористические акты хотят, хотят опять ввергнуть страну в пучину бедствий. Кому как не вам, философу, понимать всю опасность этого. Так вот… если услышите, ну там краем уха, что, например, имярек отправился нелегально в РСФСР, будьте любезны, сигнализируйте. Вот тут бумаженцию подмахните… Ага, ну и хорошо… А уж мы, будьте благонадёжны, с этой антисемитской сволочью церемониться не станем. Ну и в печати эмигрантской разоблачайте, не абстрагируйтесь.

    А что? По-моему, это гораздо убедительнее лубочного рассказа о допросе у Дзержинского, который, по словам Бердяева «был человек вполне убеждённый, искренний» и вообще «не был плохим человеком и даже по природе не был человеком жестоким». МОРАЛЬНО русский интеллигент вообще и Бердяев в частности на такое предложение ничего возразить не мог. А с другой стороны, зная полёт фантазии ГПУ, трудно предположить, что с высылаемых в 1922 году по распоряжению Ленина не пытались напоследок выдернуть оставшуюся шёрстку. Так что всё очень отчётливо складывается.

    Может быть, прямого разговора и не было. Но мне очень хочется, чтобы он был. Это бы придало биографии Бердяева необходимую законченность, блеск. (243) И я почти уверен, что диалог был. Бердяев хотел честь заменить умом. Но ум-то у него был слабенький, женский. (254) Этот человек в известный момент потерял дворянскую честь и стал скользить по наклонной плоскости. Даже незаметно для себя. А поскольку русская история любит договаривать, то соскользнул он довольно-таки далеко.



    247

    Примечание к с.19 «Бесконечного тупика»

    «я совершенно согласен с Чернышевским» (Н.Бердяев)

    В чем отличие журналиста от писателя? Журналист смешон, когда абсолютно серьёзен, фальшив, когда абсолютно искренен, и лжив, когда абсолютно правдив. Самые интимные строчки у журналиста самые фальшивые. Когда журналист начинает говорить от себя, он проговаривается.

    Из «Русской идеи» Бердяева:

    «Такие люди составляют НРАВСТВЕННЫЙ КАПИТАЛ (здесь и ниже крупный шрифт и примечания О.), которым впоследствии будут пользоваться менее достойные (?) люди. По личным нравственным качествам это был не только один из лучших русских людей, но и человек БЛИЗКИЙ К СВЯТОСТИ (вот как!). Да, этот материалист и утилитарист, этот идеолог русского „нигилизма“ был ПОЧТИ СВЯТОЙ. Когда жандармы везли его в Сибирь, то они (имена? фамилии?) говорили: нам поручено везти преступника, а мы везём святого (где, когда говорили?). Дело Чернышевского было одной из самых отвратительных ФАЛЬСИФИКАЦИЙ, совершённых русским правительством (т. е. Чернышевский не был идеологом нигилизма и террора так, что ли?) … Он ничего не хотел для себя, ОН ВЕСЬ БЫЛ ЖЕРТВА. (Ну да, слышали мы это: скромный, в потёртом пиджачке и кепочке на заводе Михельсона… Грехи на себя принял.) В это время слишком многие православные христиане благополучно устраивали свои земные дела и дела небесные (даже в конце 40-х Бердяев не удержался и по интеллигентской привычке пнул ногой „издыхающую гадину“) … Нужно читать письма Чернышевского с каторги к своей жене, чтобы вполне оценить нравственный характер Чернышевского и почти (везде это „почти“) МИСТИЧЕСКИЙ ХАРАКТЕР его любви к жене (гм-гм, вот и соловьёвская „вечная женственность“ появилась) … Очень невыгодно было сравнение для христиан того времени, которые очень дорожили благами земной жизни и рассчитывали на блага жизни небесной („хорошее повтори и ещё раз повтори“). Чернышевский был очень учёный человек („большой человек“), он знал всё (так!), знал богословие (!!), философию Гегеля (!!!), естественные науки (читайте, читайте), историю (!!!!) и был специалистом (гм-гм) по политической экономии … лично Чернышевский нисколько не был жёстким типом (как и Дзержинский), он был необыкновенно человечен (ну конечно же!), любвеобилен (хе-хе), жертвен … Роман (с ударением на первом слоге) „Что делать?“, признанный катехизисом нигилизма, был оклеветан (так!) представителями правого лагеря, начали КРИЧАТЬ (так в тексте) о его безнравственности те, кому это менее всего было к лицу (то есть „сам дурак“). В действительности мораль „Что делать?“ очень ВЫСОКАЯ и уже во всяком случае бесконечно более высокая, чем гнусная (так!) мораль „Домостроя“ (эка загнул!), ПОЗОРЯЩЕГО (??) русский народ». (Уф!)

    Чехов писал в «Скучной истории», что начиная с 60-х годов ни одна русская книга не выходила без «но»:

    «Умно, благородно, но неталантливо; талантливо, благородно, но неумно, или наконец – талантливо, умно, но неблагородно».

    И далее:

    «(В иностранных книгах) не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно „тёплое отношение к человеку“, четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности … Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества…

    …Необычайная важность, игривый генеральский тон, фамильярное обращение с иностранными авторами … Не только статьи, но мне тяжело читать даже переводы, которые делают или редактируют русские серьёзные люди. Чванный, благосклонный тон предисловий, изобилие примечаний от переводчика, мешающих мне сосредоточиться, знаки вопроса и «так» в скобках, разбросанные щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне покушением и на личность автора, и на мою читательскую самостоятельность … Друг к другу и к тем писателям, которых они критикуют, относятся они или излишне почтительно, не щадя своего достоинства, или же, наоборот, третируют их … Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во всякого рода уголовщине составляют обычное украшение серьёзных статей».

    Это настроение, лишь мелькнувшее у Чехова как отзвук бесед с Сувориным и виртуозная упреждающая заглушка, очень было близко Набокову, стало его кредо.



    248

    Примечание к с.19 «Бесконечного тупика»

    Чернышевские и Писаревы выросли в «Вехи» … Всё «получилось». Но получилось чужое.

    Почему «Вехи» все же не получились? Потому, что это был максимум для их авторов. А должен был быть минимумом. С этого начинается философия, а не заканчивается. А они, когда писали «Вехи» (все без исключения), задыхались в разреженном воздухе альпийских вершин собственной философской мысли. Если бы это были серьёзные мыслители, которые в целях ПОПУЛЯРИЗАЦИИ своих взглядов СНИЗОШЛИ до разговора на столь элементарном уровне. А так – увы! – русская интеллигентская масса осталась для веховцев референтной группой (252), людьми, с уровнем которых они соотносят и сопоставляют свои знания, причём неосознанно.

    И всегда противные оговорки. (260) Верили ли сами в них? Тем хуже, если верили.



    251

    Примечание к с.19 «Бесконечного тупика»

    Вот и вся сказка. Очень короткая, глупая и злая.

    Даниил Хармс написал для детского журнала «Сказку» (253)

    "…о том, как король пил чай с яблоками и вдруг подавился, а королева стала бить его по спине, чтобы кусок яблока выскочил из горла обратно. А король подумал, что королева дерётся, и ударил её стаканом по голове. Тут королева рассердилась и ударила тарелкой. А король ударил королеву миской. А королева ударила короля стулом. А король вскочил и ударил королеву столом. А королева повалила на короля буфет. Но король вылез из-под буфета и пустил в королеву короной. Тогда королева схватила короля за волосы и выбросила его в окошко. Но король влез обратно в комнату через другое окно, схватил королеву и запихал её в печку. Но королева вылезла через трубу на крышу, потом спустилась по громоотводу в сад и через окно вернулась обратно в комнату. А король в это время растапливал печку, чтобы сжечь королеву. Королева подкралась сзади и толкнула короля. Король полетел в печку и там сгорел.

    – Вот и вся сказка, – сказала Леночка.

    – Очень глупая сказка, – сказал Ваня".

    Эта сказка – история КПСС. Максимум, на который можно было растянуть куцый анекдот марксизма. Целых 16 строчек получилось. Уф! Хватит.

    В 1920 переименовали Царское село в Детское. Гумилёв написал:

    Не Царское Село, к несчастью,

    А Детское. Ей-ей,

    Уж лучше быть под царской властью,

    Чем стать забавой злых детей.



    266

    Примечание к с.20 «Бесконечного тупика»

    русской штунды, «рационального православия» не получилось и получиться не могло. Это было ясно уже по биографии Белинского

    Не в том дело, что он был социалист, материалист и т. д. А в том, что он был никто. Человек с психологией и взглядами провинциального журналиста, человек, который лежал на диване и читал «книжки». «А в книжках вот еще што написана». Логика его «взглядов» (Белинский в 183… году резко изменил свой взгляд на…) это логика прочтения книжек, которые случайно попадались под руку. Прочел книжку про социалистов – он социалист, прочёл книжку про Гегеля – гегельянец. Часто и этого не нужно было, «ребята рассказывали» (под лук и водку). Причём чем абстрактнее была усваиваемая идея, тем чаще источником были именно ребята. Белинский открыто признавался, что у него «трещит голова» не только от книг Гегеля и Канта, но и от брошюр Герцена. Никакой логики развития. Только логика чахоточной злобы. (Говорил, сетуя на цензуру, запрещавшую нецензурные выражения:

    «Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи.»)

    Жутко становится, как подумаешь, что бедняга Достоевский через 20 лет после смерти неистового Виссариона всё ночей не спал, бесился, кричал, доказывал, опровергал (268). А спорить не нужно было. С людьми такого уровня не спорят.



    281

    Примечание к с.21 «Бесконечного тупика»

    ужасная неправда, начавшаяся с декабря 1825 года и приобретшая потом поистине вселенские масштабы

    До 1825 года речь шла о создании идеологии. После 1825 года речь уже шла о технологии. Думать, спорить, обсуждать после декабризма уже ничего не надо было. Яд был заготовлен. Его оставалось лишь регулярно впрыскивать и ждать неизбежного разложения, агонии. Именно движение 14 декабря создало, а точнее, свидетельствовало о создании русского нигилизма, так называемого «западничества». Розанов коротко и в блестящей литературной форме дал этому мировоззрению следующую характеристику:

    "Дело было вовсе не в «славянофильстве» и «западничестве». Это – цензурные и удобные термины, прикрывавшие собою далеко не столь невинное явление. Шло дело о нашем отечестве, которое целым рядом знаменитых писателей указывалось понимать как злейшего врага некоторого просвещения и культуры, и шло дело о христианстве и церкви, которые указывалось понимать как заслон мрака, темноты и невежества; заслон и – в существе своем – ошибку истории, суеверие, пережиток, «то, чего НЕТ».

    – Религии нет, а есть одна осязательность, реальность, один материальный мир; предмет физики, химии и биологии.

    – Души нет. Загробного мира нет. Наград и наказаний за эту земную жизнь нет. Бога нет.

    – История – путь ошибок и суеверий. Нужно все начинать сначала. История реальная началась с французской революции, и её продолжаем, – то есть поддерживаем принципы французской революции, – мы, Стасюлевич, Некрасов, Щедрин, Краевский и передовые профессора университетов.

    – Россия не содержит в себе никакого здорового и ценного зерна. России собственно – НЕТ, она – только КАЖЕТСЯ. Это – ужасный фантом, ужасный кошмар, который давит душу всех просвещённых людей. От этого кошмара мы бежим за границу, эмигрируем; и если соглашаемся оставить себя в России, то ради того, единственно, что находимся в полной уверенности, что скоро этого фантома не будет; и его рассеем мы, и для этого рассеяния остаемся на этом проклятом месте Восточной Европы. Народ наш есть только «среда», «материал», «вещество» для принятия в себя единой и универсальной и окончательной истины, каковая обобщённо именуется «Европейской цивилизацией». Никакой «русской цивилизации», никакой «русской культуры»… Но тут уже даже не договаривалось, а начиналась истерика ругательств. Мысль о «русской цивилизации», «русской культуре» – сводила с ума, парализовала душу…"

    В высшей степени нелепо полагать, что «западники» просто не понимали славянофилов, были «глупее» их и т. д. Если судить по конечным результатам, то так и есть, но это лишь потому, что нигилисты и не могли, естественно, ничего произвести положительного, будь то наука, литература, живопись или философия. Это была гигантская груда пустых пузырей, вытеснившая действительное содержание русской культуры на задворки духовного мира. Но западники совсем не из-за своей бездарности не понимали славянофилов. Дело в том, что это были религиозные фанатики, искусственно сконструированные определённой наднациональной силой. Они упирали на крайнюю НАУЧНОСТЬ своих построений. Но научности у них или вообще не было, или она носила вспомогательный характер. Контакт с западниками был невозможен из-за их злонамеренности. И вот в чём причина неудачи полемики со стороны славянофилов. Славянофилы что-то пытались ДОКАЗАТЬ, тогда как с фанатиками можно разговаривать только через прицельную планку пулемёта.

    Один из наиболее позитивных и наиболее образованных западников, П.Н.Милюков, писал в своих «Очерках по истории русской культуры» о логике фанатичных раскольников, считающих Петра I Антихристом:

    «Ясно, – все, что делал царь, делалось с той целью, чтобы его не признали и не обличили. К московским святыням царь не пошёл (после возвращения из Европы. – О), – разумеется, потому, что он знал, – сила Господня не допустила бы его, окаянного, до святого места. Гробам предков он не захотел поклониться и с своими родными не повидался: понятно, ведь они ему чужие и ещё, пожалуй, обнаружат его обман. По той же причине он и народу не показался в день новолетия. Могли еще узнать его по предсказанному сроку его появления, – поэтому он изменил хронологию, велел считать годы не от сотворения мира, а от Рождества Христова, и при этом „украл у Бога“ целых восемь лет, сосчитавши от сотворения мира до Рождества Христова не 5500 лет, как прежде считали, а 5508 … Чтобы ещё более запутать счисление, он велел считать новый год с января вместо сентября, забыв совсем, что в январе мир не мог быть сотворён: в январе яблоки были бы не зрелы и змию нечем было бы искусить Еву. Наконец, и знамение антихриста он принял на себя коварно: он назвал себя „император“, и скрыл, таким образом, своё звание под буквой М. Дело в том, что, если выкинуть эту букву и приравнять остальные буквы числам (по славянскому изображению), то в сумме получится ровно 666 – число апокалиптического зверя. Словом, на этот раз – это было уже несомненно, – антихрист. Согласно пророчеству, он появился в 1699 г. Следовательно, в 1702 г. надо было ждать светопреставления».

    Это все, конечно, хорошо, про букву "м". Только вот какая заковыка получается: автор этого ироничного текста, Павел Николаевич Милюков, приват-доцент Московского университета и председатель ЦК кадетской партии, был одновременно членом организации франкмасонов, причём высокой степени. На таких степенях при посвящении обязаны пить козлиную (или якобы козлиную) кровь. Вот какой «рационализм» пошёл у нас тут. А ведь атеист не может выпить кровь. Не может, оставаясь атеистом. Кровь это сильнейший подсознательный символ, сотрясающий сами основания человеческой организации. ПОЗИТИВИСТ Уильям Джемс писал, что его осознанный контакт с подсознательным начался с того, что он ребёнком внезапно упал в обморок от вида струи конской крови (299), быстро наполнявшей подставленное ветеринаром ведро.

    И понимаешь, что анализ деятельности Николая II, даваемый Милюковым на уровне тупого и тёмного раскольника (Николай Кровавый ел детей и т. д.), это не следствие простой глупости или даже злобы.

    Тему «м» можно развить, сказав несколько слов и о Мережковском. В работе «Не мир, но меч», напечатанной в 1908 году, он писал:

    "Церковные раскольники, «люди древляго благочестия» – первые русские мятежники, революционеры … В сознании раскольников – тьма, рабство, неподвижность, бесконечная статика; но в бессознательной стихии – неугасимый свет и свобода религиозного творчества, бесконечная динамика, притом уже идущая не извне, из Европы, а из глубины духа народного …

    Раскол, соединившийся с казацкой вольницей, пугачёвщиной, есть революция снизу, чёрный террор; а революция сверху, белый террор – сама реформа, если не по общей идее, то по личным свойствам Петрова гения, безудержно-стремительного, всесокрушающего в самом творчестве, анархического, безвластного в самовластии, – гения, который сделался гением всей новой России. Эти-то два противоположные, но одинаково бурные течения слились в один водоворот, в котором и крутится государственный корабль России вот уже два столетия. Православное самодержавие оказалось невозможным равновесием, реакцией в революции, страшным висением над бездною, которое должно кончиться ещё более страшным падением в бездну." «Раскол, сектантство, эта религиозная революция, рано или поздно должен соединиться с ныне совершающейся в России революцией социально-политической.»

    Таким образом, оказывается, что между тёмными раскольниками и просвещённым Милюковым есть довольно-таки много общего. (304) Вообще, между ними различие только в одном – в уровне развития. Раскольник по своей сути молчун, не обладающий разумом и не имеющий в распоряжении самого страшного разрушительного орудия – логоса, слова. Не в силах выговориться, он или погибает, или застывает в консервативном быте, уходит от русской фантазии в лес. Он лишён динамики или же сразу погибает от приобретённого динамизма. Но такие люди, как Милюков, полностью погрузились в русское слово и превратились в нелюдей, в опаснейших оборотней, днём разглагольствующих с университетской кафедры, а ночью устраивающих, хе-хе, сатанинские шабаши (305). Причём в данном случае возникает своеобразное разорванное сознание, так что эти люди даже не понимали, что с ними происходит. Наоборот, они считали, что ведут чрезвычайно РАЦИОНАЛЬНЫЙ образ жизни. Дневная жизнь это настоящее, а ночная – сон, развеивающийся при первых лучах солнца. Или день и ночь – две стороны одной медали – компромисса. Ну да, «обряды». Но это же так, для карьеры. Понарошку, как прикрытие для политики. Неизбежная деформация преступной личности не наступает, так как сама личность раздваивается, растекается в русском двойничестве, русской ветвящейся мысли.

    Поэтому сочинения западников, как правило, не следует понимать буквально. Это некие символически зашифрованные тексты, подлежащие определенному изучению, дающие определённую информацию об исследуемой эпохе или личности самого автора, но СОДЕРЖАНИЯ в них нет или, в лучшем случае, оно вторично. Это книги-оборотни, так же не поддающиеся буквальному чтению, как трактаты алхимиков или каббалистов.

    В том же произведении Мережковский пишет:

    «Религиозно-революционное движение, начавшееся внизу, в народе, вместе с реформой Петра, почти одновременно началось и вверху, в так называемой интеллигенции. Но первоначально эти две волны одного течения шли розно … гениально чутьём самовластья (арестовавшая масона Новикова Екатерина II. – О.) учуяла слишком опасную связь русской религиозной революции с политической. Несколько лет до Новиковского дела, прочитав книгу Радищева, обличения самодержавия, как нелепости политической, Екатерина воскликнула: „Он – мартинист!“ Она ошиблась на этот раз ошибкою, обратною той, которую сделала в приговоре над Новиковым. Радищев – революционер-атеист, Новиков – верноподданный мистик. Но, в глазах самодержавия, мистицизм, отрицающий русского Бога, и революция, отрицающая русское царство, – одинаковая религия, противоположная религии православного самодержавия».

    Опять же, всё это сказано верно. Но следует учитывать, что сам Мережковский – западник, поэтому было бы непростительной наивностью понимать его слова буквально. Это талмудический текст, который следует понимать «косо», символически. Не ЧТО сказал Мережковский, а ЗАЧЕМ, для какой цели. Просто так эти люди никогда ничего не говорят – у них совершенно иное отношение к слову. Сказал правду, но одновременно – жуткую ложь. Мережковский говорит о масонстве полуиронично и походя, всячески принижая его значение, хотя его же логика повествования придаёт всему этому смысл противоположный – громадный, захватывающий. Переплетение лжи станет более ясно, если учесть, что Мережковский был тоже масоном. Следовательно, все его рассуждения по этому поводу – выговаривание, проговаривание, заговаривание, но не разговор, не истина. И «Не мир, но меч» весь состоит из целой серии подтасовок и заглушек. (314) (Хотя прошу понять меня правильно, я не говорю о примитивной лжи. Речь идет о другом.)

    Владимир Васильевич Гиппиус сказал дочери Розанова в 1920 году:

    «Мережковские всегда играли двойственную роль в отношении декадентов. Помните вы его статью в книге „Не мир, но меч“, страницы о Добролюбове (Александре, поэте-мистике, а потом организаторе религиозной секты. – О.)? Ведь это всё неправда. Они даже его НЕ ПРИНИМАЛИ ВНАЧАЛЕ, а после в книге своей он (Мережковский. – О.) называет его „Франциском Ассизским“».

    Кроме того, Владимир Васильевич сказал тогда и вот что:

    "Знали ли вы о существовании в Религиозно-философском обществе ордена масонства? Он был основан Мережковскими. И вот из-за этого они не могли оставить Розанова … Когда решили Мережковские исключить вашего отца из Религиозно-философского общества, то в их квартире происходили бурные заседания. Я выступил на них. Я говорил, что нельзя из-за политических выходок исключать таких членов, как Розанов. Пусть всё, что он говорит, отвратительно, скверно, но его литературное значение от этого не меньше. Он остался как писатель. (Розанов забывался, болтал про революцию и евреев, надо было «одёрнуть». – О.) Я им прямо сказал: «Если бы это сделал Толстой, Соловьёв, Достоевский, – исключили ли бы его, как вредного члена, что он мешает им для проведения их идей?»

    – Наивняк! Да они бы отца родного вышвырнули. Это же РЕЛИГИЯ!

    И если так, то что оставалось делать? Спорить? – Бесполезно. С религией не спорят. Её либо принимают, либо терпят, либо искореняют. Принять масонство Россия не могла, терпеть при его наглой активности и (в русских условиях) абсолютно разрушительной деятельности тоже нельзя было. Оставалось третье.

    14 декабря 1825 года в центре Санкт-Петербурга собралась шайка политических интриганов. Они убили Милорадовича, избили несколько офицеров, угрожали оружием вышедшему к ним с крестом митрополиту Серафиму. Потом стали кидаться поленьями из-за забора строящегося Исаакиевского собора. С ними повозились, повозились, потом дали пять залпов картечью. В этот же день к Николаю привели пойманных заговорщиков. Трубецкой «бросился на колени», Каховский «говорил совершенно откровенно», Никита Муравьёв «с полной откровенностью стал рассказывать связи свои», Артамон Муравьев валялся в ногах, целовал взасос царские сапоги. Как вспоминал Николай I, «показания пленных были столь разнообразны, пространны и сложны, что нужна была особая твердость ума, чтоб в сём хаосе не потеряться».

    Оказалось, всё очень просто. Вот они – гордые, неуязвимые, непобедимые в сфере идей. Стоило «дать в рожу», стоило перестать разговоры разговаривать, играться в разговоры там, где дело вовсе не в разговорах, как всё стало на свои места. И стало ясно, где мужество, отвага, честь, а где низость, предательство и подлость.

    Но русская история любит договаривать. Чтобы ВСЁ стало ясно, чтобы и язык не повернулся говорить против, Николай, уже другой, должен был встать в положение Трубецкого и Муравьёва. И умереть стоя, за Родину.



    284

    Примечание к с.21 «Бесконечного тупика»

    Набоков, гениально реконструировавший в «Даре» мир русского интеллигента

    В общем по своим смутным политическим взглядам Владимир Владимирович был всё-таки либералом, причём либералом русским. Но врождённое чувство иронии, нетерпимость ко всякой глупости и фальши позволили ему нарисовать убийственно-исчерпывающий образ «русского интеллигента». В «Даре» «честный» редактор эмигрантской газеты отвергает рукопись Чердынцева (факт, имевший место на самом деле: редактор «Руля» Гессен отказался публиковать повесть Набокова о Чернышевском):

    «Я полагал, что это серьёзный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам».

    «Ну, это, положим, глупость», – сказал Фёдор Константинович.

    «Нет, милостивый государь, вовсе не глупость, – взревел Васильев, гневно перебирая вещи на столе … – Нет, милостивый государь! Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться»".

    Устройство стола Васильева-Гессена хорошо показал Чехов, мастер злорадно-скользящей характеристики:

    "На столе ничего случайного, будничного, но всё, каждая мельчайшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы (308), газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: «Подло!»"

    Советская литература тенью за два поколения до 17-го существовала. А в количественном отношении и господствовала. 17-й это лишь окончательно отделившаяся от хозяина андерсеновская тень.



    326

    Примечание к с.23 «Бесконечного тупика»

    Пресловутая «правдивость» русской интеллигенции это страшная, грубая ложь

    Жил в России скромный тихий человек: Михаил Осипович Меньшиков. Увлекался толстовством, писал публицистические статьи. В 1895 году Михаил Осипович имел несчастье заинтересоваться умершим в возрасте 82 лет князем В.В.Вяземским. Первый некролог о князе появился в «Русских ведомостях». В нём сообщалось, что Вяземский в 50-х годах отпустил на волю крестьян, взяв с них небольшой, посильный выкуп, который раздал до копейки беднякам. После этого он поселился в Серпуховском уезде Московской губернии в маленьком домике посреди дремучего леса, где прожил 30 лет и «занимался чтением и работами, внося всюду свет, добро и живое человеческое сердце» (А.Мантейфель). Другой корреспондент «Русских ведомостей» через две недели «развивал»:

    «Все своё состояние князь роздал крепостным и нищим и жил лишь для блага других и собственного самоусовершенствования в высшем, благороднейшем значении этого слова».

    О князе заговорили. Его называли предтечей Толстого. Боборыкин в нашумевшем романе «Перевал» вывел Вяземского под именем Жеребьева: за десятилетия вышколенная русская периодическая печать во всю стала обыгрывать тему «в то время как». Раньше славянофилы похвалялись, что-де они не оторваны от народа, заботятся о его нуждах и т. д. Но на самом деле эти проповедники зоологического национализма… (дальше подставлялась в волшебный фонарь либеральной охмуряловки нужная картинка), В ТО ВРЕМЯ КАК даже лучшие представители дворянства… (тут подставлялся цветной слайд с князем: избушка, вековые ели, лучи заходящего солнца).

    Меньшиков, тогда толстовец, очень заинтересовался Вяземским и решил поехать в Серпуховской уезд, чтобы на месте поподробнее познакомиться с конечно благоговейными воспоминаниями о покойном. Увы! как сообщает энциклопедия Южакова:

    «Меньшиков поддался влиянию идей Л.Н.Толстого, но заимствовал у великого писателя не смелость теоретической мысли, но смелость практического бездействия. Не лишённый ни литературного дарования, ни совестливого отношения к общественной и человеческой жизни, Меньшиков без достаточного общего и теоретического образования и не обладая сильным теоретическим умом, и не мог оценить и усвоить всего мировоззрения Толстого, слишком сложного и неуравновешенного».

    Серому Меньшикову не хватило образования, и он по простоте душевной написал о Вяземском то, что услышал от местных крестьян, близко знавших князя. Оказалось, что предтеча Толстого был

    «не столько опростившийся, сколько опустившийся помещик, отличавшийся при этом жестокостью и развратным поведением». Своим хамским поведением Меньшиков просто-напросто поставил себя за рамки русского культурного общества. Прежде всего были взбешены местные интеллигенты. Михаил Осипович, тогда ещё поддерживающий довольно близкие отношения с Чеховым, испуганно писал последнему:

    «Жена Мантейфеля (серпуховского интеллигента, автора некролога), усердно мне помогавшая в розысках, теперь страшно перепугалась, и хотя не отрицает в письме, что всё записано мною точно, – но негодует на меня, зачем я всё напечатал. Утверждает, что вся „серпуховская интеллигенция возмущена“ против моей статьи. Очень бы интересно было узнать, правда ли это?»

    Меньшиков обращался с этой просьбой к Чехову, так как он как раз и жил в этом уезде (в своём имении Мелихово). Чехов в эту историю не стал лезть и, как всегда, умыл руки. А на будущий год, летом, когда Меньшиков гостил у него в Мелихове, аккуратно записал в дневнике:

    «Меньшиков в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик, чтобы не погибнуть от солнечного удара, боится умываться холодной водой, жалуется на замирание сердца».

    Вскоре был создан знаменитый «Человек в футляре». Надо знать Чехова с его гоголевской неспособностью к самостоятельному творчеству, к СОДЕРЖАТЕЛЬНОЙ фантазии (при исключительной способности к фантазии формы), чтобы понять, что весь этот рассказ вырос из Меньшикова, из чеховского ощущения Меньшикова. Так он и вошёл в русскую историю – человеком в футляре, трусливым, занудливым и аккуратным идиотом Беликовым.

    Михаил Осипович Меньшиков – русский офицер, участник ряда морских экспедиций, автор работ по морскому делу, а впоследствии, наряду с Розановым, ведущий сотрудник «Нового времени», не шедший ни на какие сделки с совестью и расстрелянный большевиками в 1919 году. Кто знает о нём, думает? Жив ли он? Давно умер. Беликов жив. Беликова знают все. Он шагает от одного издания Чехова к другому, от одной экранизации к другой, из хрестоматии в учебник, из учебника в головы миллионов школьников. Он живет насыщеннейшей жизнью и надо всей Россией лыбится его отвратительная харя – «как бы чего не вышло». Человек растворился в уродливом кошмаре, в грязной и горбатой тени. Меньшиков приехал тогда к Чехову больной, ещё не оправившейся после покушения на его жизнь (в него стреляли вскоре после статьи о Вяземском: «Мы вам покажем, как издеваться над русской интеллигенцией!»). И вот Чехов, врач, сначала отрыгнул ядовитую слюну в дневничок, а потом оживил, обессмертил Меньшикова (341), пустил его в реальность. Чехов вошёл в русскую историю как скромнейший, добрейший, великодушнейший и вообще – ший и – ший человек (347), ангел в пенсне. А Меньшиков… Меньшиков не вошёл никак. Его не пустили, А ведь, может быть, Меньшиков-то и был настоящим Чеховым? Тем ОБРАЗОМ Чехова, который создавался около ста лет. И (от догадки всё замирает внутри) не был ли сам Антон Павлович Беликовым (356)?



    376

    Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»

    «Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше)

    Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности.

    Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами.

    Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то-то, следовательно, он такой-то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело.

    Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто-то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего-то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель-букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему-то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним.

    Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии.

    У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей. Очень удобно. Превосходное дополнение к Пятикнижию (и Талмуду): «Око за око», а тут «бьют по щеке – подставь другую». Идеальная религия для неевреев, для гоев.

    И вот провокация принялась, удалась из ничего. Сами же евреи со своим иудаизмом превратились в рудимент, в «атавизм». От такого злорадства и камень расплачется. Сделали для себя, а глупые арийцы поверили и какую культуру построили на этом. Рабу сказали: «Работай, меси свою глину, ну а после смерти тебе в стране дураков заплатят». Ничтожество поверило, но – что это? – какое просветлённое выражение лица, восторг, слёзы на глазах. Он стал чище и сильнее хозяина, а хозяин потерял в себя веру, в свою правильность, в осмысленную жизнь. Постарел, заболел и перед смертью сошёл с ума.

    В этом-то и загадка происхождения христианства: евреи неожиданно для себя создали антиеврейский, антисемитский миф. (426)



    378

    Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»

    Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства.

    После Христа в театр превратился весь мир. В христианстве мир был осложнён, приобрёл характер трагедии. Античная кругообразность мира была нарушена, и время стало линейным, неуютным, продуваемым ветром. Тут именно трагедия, а не драма. Драма замкнута, трагедия разорвана, это конец, смерть главного героя. Нельзя сказать, что до пришествия Христа было «плохо», потом стало «хорошо», «ясно». Язычество – «серое», христианство – «чёрно-белое», в нём не только произошло порождение Бога, абсолютного Добра, но и порождение абсолютного, идеального Зла – дьявола. Теперь человек поставлен перед выбором, получает свободу выбора. Но и это ещё не всё, дело не кончается индивидуализированной формой Ормузда-Аримана. Тут возникла программа, ДНК мировой истории, произошло порождение трагедии. Не мир я принёс, но разделение. Христианство это начало фатальной борьбы, удерживающей мир от расползания в космический хаос на неизмеримо более высоком уровне организации, чем это было раньше (в Римской империи и на Востоке). Христианство это хаотичный космос, вот-вот норовящий сорваться в космический хаос.

    По сути образовалась триединая сверхрелигия, религиозное действо, взаимообусловленное и в своей раздельности не существующее. Добро лишено смысла без зла, и наоборот. Отсюда «взаимопорождаемость».

    Иудаизм и масонство – элементарны, понятны, христианство – сложно, таинственно. В самом христианстве есть зло, и другие части триады лишь его элементарные манифестации.



    396

    Примечание к с.24 «Бесконечного тупика»

    «В истории истинно реальны только мечты». (В.Розанов)

    Евгений Трубецкой достаточно хорошо знал немецкую метафизику и поэтому сразу заметил, что мысль И.В.Киреевского о конце современной ему западной философии, в сущности, лишь повторяет аналогичное утверждение Шеллинга (который и пустил в широкий оборот само выражение «кризис философии»). Трубецкой достаточно хорошо знал также русскую философию и увидел, что мысль о кризисе философии была заимствована у Киреевского Хомяковым уже как мысль Киреевского и что Соловьёв в основу своей магистерской диссертации положил, в свою очередь, соответствующую мысль Хомякова. Но в результате, как совершенно верно пишет Трубецкой:

    «В своей борьбе против рассудочных течений западно-европейской мысли, Соловьёв является прямым продолжателем определённых направлений западно-европейской философии – немецкой мистики и Шеллинга».

    Соловьёв, идя по стопам Киреевского и Хомякова,

    «Сравнительно легко восторжествовал над РАССУДОЧНЫМИ элементами западно-европейской философии, но не в достаточной мере остерёгся того несравненно более тонкого соблазна, который заключался во многих её религиозных и мистических построениях, в особенности же в том шеллингианском гностицизме, от которого он никогда не мог ясно себя отграничить».

    Вообще, самобытной русской философии как некой системосозидающей метафизики не существует. Соловьёвство это биение Западу челом его же добром. Чепуха это. Вульгарная, дилетантская чепуха. Лучшие из русских философов могли бы стать преподавателями философии во второстепенных германских университетах (что и произошло в эмиграции).

    Вл.Соловьёв писал в начале 90-х, когда русская провинциально-европейская философия только начала формироваться:

    «В России, во всяком случае, мы нуждаемся не в искусственной поддержке разных потерявших кредит измов и не в предумышленном создании новых, заранее обречённых на ту же участь, а единственно только в распространении философского образования и в развитии разумных и сознательных взглядов на вещи».

    Совершенно верно, хотя сам Соловьёв, конечно, считал своей философской задачей нечто большее. Гораздо большее.

    Странная и обидная история русского самосознания. Историки русской философии признают, что её основоположниками являются славянофилы. Совершенно верно утверждается, что они не смогли создать какой-либо оригинальной философской системы в силу целого ряда объективных и субъективных обстоятельств (включая раннюю смерть многих славянофилов и неблагоприятную обстановку для развития свободной мысли в николаевской России). Однако далее, как правило, происходит примитивная подмена. Говорится, что прямые последователи первого поколения славянофилов это не славянофилы, а выродки. Они выродились. А вот западники, и прежде всего Соловьёв и его последователи (в том числе и Е.Трубецкой), это и есть развитие идей славянофилов. Воинственное западничество и узкая, догматичная перелицовка некоторых идей европейской философии объявляется самостоятельной русской мыслью. Прямые последователи славянофилов (зачастую просто их дети и внуки) объявляются чуть ли не «бандой антисемитов». Достоевский квалифицируется как «эпигон славянофильства», причём рассмотрение под философским углом его художественных произведений игнорируется, а Розанов объявляется некой пикантной частностью.

    Чтобы понять всю злостность подмены, следует учесть, что классическое славянофильство было органическим мировоззрением (не в силу какой-либо пространственной согласованности, а просто из-за своей первичности, элементарности), мировоззрением, выполняющим три функции:

    1. Создание адекватной русской истории системы политических (и религиозных) взглядов.

    2. Самоутверждение русской нации как нации, обладающей мышлением.

    3. Свободное осуществление национального логоса.

    То есть речь шла о создании русского мифа. Мифа историософского, мифа рассудочного, и наконец, как вершина, мифа русского «я», раскрытие русской личности. Конечно, неизбежно в выработке этой грандиозной программы должна была наступить специализация. И действительно, первая функция оказалась прерогативой националистического, «черносотенного» движения, вторая – «соловьёвства» и третья – русской литературы.

    Гниль разлилась по второй ветви. Вместо того, чтобы выдвинуть второстепенную философскую доктрину, в той или иной степени скомпилированную из западной метафизики и призванную помочь национальному самосознанию, помочь вынести себя за рамки европейской мысли, дать санкцию на подобное вынесение, – вместо этого соловьёвство занялось ломкой первой и даже третьей ветви, взвалив на себя непосильную ношу. Люди, которым судьба объективно отвела роль репрезентативных фигур, чтобы, например, Розанов мог кивать: «Можем и так, можем пусть и второстепенную, но систему создать. Не хотим не оттого, что не понимаем, а оттого, что не в этом центр», – так вот, эти люди из-за проклятого русского самолюбия стали мешать развитию подлинной русской философии.

    Китайцы в ХIX веке, во время опиумных войн с англичанами, ставили на самом видном месте гигантские глиняные пушки для устрашения белых дьяволов. Соловьёвство такая же глиняная пушка. Царь-пушка, из которой никогда не стреляли. Но даже китайцы понимали, что к глиняной пушке надо настоящее войско. А у нас липовые артиллеристы стали мешать настоящей армии.

    Все нелепости соловьёвства можно было бы простить, если учесть, что это не философия как способ жизни, а просто попытка наивного самоосознания рождающейся философской нации, юношеский культуризм для самоутверждения, резвость бодливого бычка, у которого рожки чешутся. Но к соловьёвству нельзя подходить как к некоему этапу – оно замахнулось на итог, суть. Соловьёвство злокозненно и вредно (408). Мозжечок, который захотел стать мозгом и превратился в опухоль.



    399

    Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

    Ложь декабризма росла как на дрожжах.

    Если продумать основательно всё произошедшее тогда, в 1825 году, и как к этому «14 декабря» подходили, и как это «14 декабря» развивалось дальше, то ясно, что с подобной безмозглой кровавой опухолью спорить совсем не нужно было – надо было её аккуратно вырезать, а образовавшуюся рану прижечь калёным железом. Отсутствие идеологического разгрома декабризма понятно – это была замкнутая религиозно-политическая система, по самой своей сущности не рассчитанная на какой-либо диалог. Не совсем понятно несостоявшееся ПОЛИТИЧЕСКОЕ уничтожение декабризма. Собственно говоря, следствие по делу «14 декабря» и не начиналось даже. По личному приказу Николая I самомалейшие ниточки в сторону высшей аристократии, возникающие в процессе дознания, моментально отсекались (цесаревич Константин Павлович, адмирал Мордвинов и др.).

    Николай I после следствия по делу декабристов сказал, что следует

    «отслужить по всей империи панихиду за упокой душ тех, которые 14 декабря погибли, спасая престол и государство, а также молебен, чтобы возблагодарить провидение за то, что оно уберегло нашу империю от опасности, столь же грозной, как и опасность 12 года. Это богослужение будет происходить на Исаакиевской площади, которая подверглась осквернению и должна быть вновь освящена».

    По замыслу Россия должна была ОТКРЕСТИТЬСЯ от декабрьской дьяволиады. Но так не получилось, хотя формально задуманное Николаем было осуществлено. Но это осуществление было фарсовое, ненастоящее. И эта фарсовость придала фарсу 1825 года значительность, значимость. 1825 стал наливаться свинцом. А всё из-за чего? Николай I НЕ ПРИНЯЛ КРОВИ. Декабристы, эти гнусные кровавые черви (413), эти кривые пауки, боявшиеся пережрать друг друга ещё до захвата власти, декабристы загнали Россию в затхлую слепую баню, где в полной темноте нужно было драться с ними на топорах. Или так, и тогда само убийство сектантов должно было быть национальным праздником, или же нет, и тогда царь, империя, Россия получаются неправильными, и более того, сами сознают собственную неправоту и обречённость.

    Что же произошло? Ещё во время подавления восстания Николай ужасался необходимости пролития крови своих подданных, а его родственник принц Евгений Виртембергский в мемуарах гордился потом, что на его руках, в отличие от Николая I, нет крови. Казнь пяти человек была для Николая и всех Романовых трагедией. Царь так и не смог отважиться лично подписать приговор, а императрица писала в то время в дневнике:

    «Это так тяжело. И я должна переживать подобные минуты … О, если б кто-нибудь знал, как колебался Николай! Я молюсь за спасение душ тех, кто будет повешен … Жёны высылаемых намерены следовать за своими мужьями в Нерчинск. О, на их месте, я поступила бы так же».

    Наконец появилась тема, которая шла, всё нарастая и нарастая, до самого конца: не надо наказывать! не надо казней! (475) Евгений Виртембергский советовал:

    "Указывая на гроб Александра Николай должен сказать заговорщикам: «Вот кого вы хотели умертвить! Я делаю то, что бы сделал он: я прощаю вас! Вы недостойны России! Вы не останетесь в её пределах!»

    Разумеется, Николай I до такого не дошёл. Человек он был сильный, смелый, умный, любил повторять: «На Бога надейся, а сам не плошай!» Когда мятежники отказались сдаться и заявили, что останутся верны Константину (именем которого прикрывали мятеж), то Николай I сказал: «Ну так теперь пусть они узнают Николая!» – и приказал стрелять картечью.

    Но… вот Николай Павлович пишет Константину в 1826 году:

    «По-видимому, Господу угодно было допустить события зайти как раз настолько далеко, чтобы дать созреть всему этому сплетению ужасов и нелепостей и чтобы тем с большей очевидностью показать вечно НЕВЕРЯЩИМ, что порядок вещей, который господствует и который так трудно искоренить, должен был рано или поздно привести к подобному результату. Если и после этого найдутся ещё неисправимые, у нас, по крайней мере, будет право и преимущество доказывать остальным необходимость быстрых и строгих мер против всякой разрушительной попытки, враждебной порядку, установленному и освящённому веками славы!»

    Речь идёт, как видим, о «праве и преимуществе ДОКАЗАТЕЛЬСТВА». Что же доказывать и кому, если, как пишет Константин (адресат письма),

    «Русская Правда Пестеля – настоящее шутовство, если бы дело не было так серьёзно. Я предполагал в нём более здравого смысла и ума, но он выказал себя только безумцем и обнаружил какой-то хаос крикливых, плохо понятых и плохо переваренных мыслей. Можно только пожать плечами».

    И сам Николай I назвал декабристов

    «безумными приверженцами НЕОПРЕДЕЛЁННОГО ЛУЧШЕГО, в котором и сами ничего не смыслят».

    Но именно эти «несмышлёныши» поставили романовской России шах и мат. Они стали НАБИВАТЬСЯ и этим поставили страну перед выбором: или капитулировать, спрятать голову, не принять крови, или начать дело по-серьёзному. Николая хватило на то, чтобы в открытом бою разгромить декабристов. Но сам он декабристом стать не смог. Он не продумал кровь, не ПРОСМАКОВАЛ её. О декабристах потом ничего не говорили за всё его царствование. Гоголь написал «Ревизор». Почему он не написал о «14 декабря» («Товарищи, к нам едет Ревизор».)? И никто не написал. От декабризма убежали, спрятались. Не декабристов сослали в Сибирь, а из Сибири убежали, чтобы не смотреть на их физиономии. Откупились от декабризма Сибирью. И в общем молчании родился Гоголь.

    Николай I самолично дал девиз следствию: «Не искать ВИНОВНЫХ, но всякому давать возможность оправдаться».

    Взяли минимум. Хорошо. В неразберихе политического кризиса это хорошо. Не дать делу разрастись, взять зачинщиков, быстро внести успокоение окончанием следствия. Хорошо. Для первого этапа. Но разве серьёзные-то дела на этом кончаются? Серьёзное следствие с этого только начинается. Если бы Николай I не испугался, то следствие пошло бы дальше. (И неизвестно, в какие глубины предательства довелось бы Николаю Павловичу при этом заглянуть.) А для этой цели пришлось бы перетряхнуть всю Россию от Санкт– Петербурга и Москвы до последнего захолустного городка, от царской фамилии и высшей аристократии до рядовых мещан и священников. А для этого, в свою очередь, пришлось бы создать достаточно мощный репрессивный аппарат (хотя бы 1/10 от нынешнего уровня). И при посредстве этого аппарата лет за 10 можно было бы хотя бы отчасти скорректировать положение. Получить прорезавшиеся маленькие, злобные, но хорошо видящие глазки.

    Нет, предпочли прекрасную слепоту огромных иконописных глаз.

    Николай I сделал выбор: лучше умереть прекрасным слепым, чем жить зрячим горбуном. Он выбрал великую русскую культуру. Выбрал Пушкина и Достоевского, выбрал Гоголя. Выбрал смерть. Лжи декабризма он противопоставил ложь прекраснодушия, ложь невидения и неведения зла. На дрожжах этой запутанной лжи и выросла русская культура, действительно (субъективно) самая правдивая в мире. Минус на минус даёт плюс.



    400

    Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

    купание в параграфах и протоколах и звериное упорство в глазах: «Миру провалиться, а мне чаю пить!» (о большевиках)

    Весь толстый волюм II съезда РСДРП наполнен такого рода диалогами (456):

    "Троцкий: К резолюции, предложенной т.Мартовым, нахожу небесполезным добавить, что под редакцией подписаны имена товарищей-евреев, которые, работая в российской партии, считали и считают себя также представителями еврейского пролетариата.

    Либер: Среди которого они никогда не работали.

    Троцкий: Прошу и моё заявление, и возглас т. Либера занести в протокол.

    Либер: Прошу занести в протокол, что председатель не остановил т.Троцкого, когда последний своим заявлением совершил грубую бестактность.

    Председатель: Особое занесение этого обстоятельства в протокол излишне, так как всё равно видно будет из протокола, что я не остановил т.Троцкого.

    Либер: Настаиваю на занесении этого обстоятельства в протокол.

    Председатель: Тогда будьте любезны внести ваше заявление письменно в бюро съезда. Либер вносит заявление следующего содержания: «Отмечаю, что председатель не остановил т.Троцкого, когда он заявил о принадлежности к еврейской национальности лиц, внесших резолюцию, совершившую грубую нетактичность, перенося весь спор по этому вопросу на почву национальных страстей»".

    И далее всё в том же духе страницами, страницами. Ленин писал в 1922 году специалисту по советской торговле Льву Хинчуку:

    «Цена чая? не низка ли? сознаёте ли Вы, что это ПРЕДМЕТ РОСКОШИ (курсив Ленина)?»

    Хуже ещё: и миру провалиться, и чаю не пить.



    402

    Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

    Мышление русского похоже на заевшую пластинку

    Минимальный радиус разрушительной оборачиваемости, равный нулю, наблюдается в мышлении Ленина. (412) Это делает его, конечно, определённого рода олицетворением национальной идеи. В первом своём произведении Ленин сказал: «Мы отвергаем вздорную побасенку о свободе воли». (417) Это какое-то неслыханное пренебрежение элементарной логикой. Свобода воли ОТВЕРГАЕТСЯ, то есть происходит чисто ВОЛЕВОЙ акт. Более того, это отвержение происходит в максимально грубой форме, в форме ругательства. Свобода воли просто обзывается. В этой взрывающейся на ходу куцей фразочке весь Ленин, вся его фантасмагорическая никчёмность.

    Конечно, идея никчемности вызревала постепенно, по мере такого же постепенного развития великой русской культуры. Так, Чернышевский достиг уже достаточно высокой стадии нулевого мышления, и Набоков необычайно верно пишет о его интеллектуальной манере:

    «Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдёт, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди».

    Но всё же тут разваливание, а не аннигиляция. Ленин это максимально возможное, «до упора», развитие Чернышевского. В то же время, скажем, и мышление самого Набокова такое же чернышевское, но развившееся в другую сторону – в сторону бесконечного радиуса. Владимир Владимирович этого совершенно не понимал, но его свободное творчество само собой выстроило структуру «Дара» в виде филологического космоса, так что в результате связь между автором и его героем оказалась двусторонней. Получилось, что в каждом из нас сидит маленький рогатый чернышевский. И, следовательно, в Чернышевском, в этом лесном клопе, Набоков заставил нас увидеть человека (427).

    Но ниже Чернышевского национальный тип уже начинает вырождаться в нечто нечеловеческое. Я долгое время полагал, что всё отличие Ленина от Чернышевского только в том, что его «нашли» (432), купили шапку и сапоги. Мысль «есть Люди» при органической неспособности к минимальным обобщениям (436), к продумыванию и обработке своих мыслей. Ленинская леность мысли (451), ведь, собственно, и «Ленин» от «лени» (один из его псевдонимов – Ленивцын). И вот этого в высшей степени никчёмного человека «нашли» (488). Чернышевский же в определенный момент «потерялся». Вот и вся разница. А сейчас думаю – нет, не вся, тут различие качественное.



    403

    Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

    Розанов сказал, что в Соловьёве интересен чёртик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так…

    А был ли чёртик? Может быть, никакого чёртика и не было? Может быть, Соловьёв неинтересный. И зато каким интересным становится само существование Владимира Соловьёва!

    Пишут: да, путаются рационализм и мистика, но в основе-то лежит первичная мистическая интуиция (425). Но в чем она конкретно выражалась? Об этом говорится в разрозненных и довольно вымученных воспоминаниях некоторых современников. Вот Е.Трубецкой с дрожью в голосе описывает житие своего учителя:

    «И точно, веселое настроение иногда вдруг как-то разом сменялось у него безысходной грустью: людям, близко его знавшим, случалось видеть у него совершенно неожиданные, казалось бы ничем не вызванные слёзы. Помню, как однажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым Соловьев угощал небольшое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного, и поспешили разойтись. Слёзы эти исходили из задушевного, мало кому понятного источника; их можно было наблюдать сравнительно редко».

    Впоследствии приём слёзоиспускания был взят на вооружение Алексеем Максимовичем. Горький всё своё головокружительное шарлатанство строил на интуитивном паясничании, на умении бить на откровенность. Совершенно выдуманная биография, якобы туберкулёз, нужная и своевременная слезливость, умело построенная на контрастах ницшеанско-нижегородская внешность с космополитическим оканьем – всё это придавало Горькому очарование профессионального шулера. Соловьев, конечно, был тоньше, но «технология власти» отличалась от горьковской скорее в худшую сторону. Как видно из воспоминаний Трубецкого, Владимир Сергеевич допускал и довольно грубые ошибки:

    «Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующего, производило подчас гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения; другим просто-напросто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира.»

    Здесь, конечно, Соловьев переигрывал. Да, реприза со слезами гениальна: взрослый, солидный человек (у Соловьёва борода, горящие уголья глаз, у Горького гранитная лепка лица, бульбовские усы, брови) – и вдруг слезы. По щекам в три ручья. Что может быть сильнее, оригинальнее и ярче. Зритель уже оглушён, уже захвачен аурой мгновенно ставшего родным шарлатана. Но «молчание часами» это уже потяжелей. Тут требуется предварительное реноме. Подобных вещей Горький никогда не делал даже на вершине славы. Он чётко чувствовал отрыв собеседника, катастрофически уменьшающийся интерес (пускай и чисто негативный).

    Хотя Соловьев тему молчания стал разрабатывать, видимо, уже в зрелом возрасте. Как и все истерические психопаты, он всегда был ориентирован на потребление себя другими, всегда угадывал ожидаемое и давал оное в гротескной форме. Молчание тут тоже вполне понятно: «человек из другого мира», «философ».

    Трубецкой пишет:

    «Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала; о нём часто приходилось слышать, будто он – „позёр“. Из людей, его мало знавших, многие склонны были объяснять в нём „позой“ всё им непонятное. И это – тем более, что всё непонятное и особенное в человеке обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако те странности, которые в нём поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, – НАИВНОЕ выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным».

    Итак, все эти «плачи» и «угрюмые молчания» лишь наивное выражение далеко не наивного внутреннего бытия. Но почему? Где критерий для подобной квалификации, если внутренний мир человека, взятый сам по себе, без наивных и ненаивных выражений, это абсолютная загадка, вещь в себе, ключ от которой выброшен в океан небытия? Можно сказать, что этим критерием является эстетическая точка зрения. Красивое ломание не может быть просто ломанием. Но как раз здесь у Соловьева дело совсем швах. Вот тот же Трубецкой пишет:

    «Кроме … дорогих ему видений, ему являлись и страшные, притом не только во сне, но и наяву … В моём присутствии, однажды он несомненно что-то видел: среди оживлённого разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде, и напряжённо смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что собственно он видел и, придя в себя, поспешил заговорить о чём-то постороннем».

    Стоит вспомнить эстетику русских ресторанов с их пальмами в горшках и цыганскими хорами, а также эстетику русских ресторанных разговоров с запотевшими графинчиками и шумной отрыжкой, чтобы эта мизансцена развернулась во всём своём эпическом комизме.

    Однако моей целью не является наивное «обличение» Вл.Соловьёва. Во-первых, пафос наивного разоблачительства по типу «я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи» вообще неинтересен, а по-русски еще вдобавок и оборачиваем. А во-вторых, это привело бы повествование к ненужной конкретности и смехотворному рационализму. (Который, впрочем, на русской почве и всегда смехотворен.)

    Шестов писал в «Апофеозе беспочвенности»:

    «Отрыжка прерывает самые возвышенные человеческие размышления. Отсюда, если угодно, можно сделать вывод – но, если угодно, можно никаких выводов и не делать».

    По-моему, этот афоризм лучшее из всего, что написал Шестов. Какая-то неприличная глупость. И в оглавлении «Апофеоза» написано: «Часть II, №26 „Отрыжка"“. Своей глупостью и неприличностью мысль Шестова глубоко западает в голову. Даже многое проясняет в русской истории.

    Вернемся к Евгению Трубецкому:

    «С горячностью сердца в Соловьёве сочеталась наивность и доверчивость ребёнка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядные доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все-таки утверждал, что „её умопостигаемый характер прекрасен“, а обнаружившиеся недостатки – только свойства „характера эмпирического"“.

    Но рассуждения Соловьева относительно женского характера точь-в-точь совпадают с рассуждениями самого Трубецкого относительно характера любимого философа. В этом смысле я умнее Трубецкого, так как открыто заявляю, что не способен к серьёзному систематическому мышлению. У русской нации есть много положительных качеств, но, увы, интеллект не принадлежит к их числу. Всё же русское мышление возможно. Не надо только кочевряжиться и переть против течения. По течению, по течению, но потихонечку и к другому бережку. Наискосок, берегя силы.

    Трубецкой продолжает:

    «Та же близорукость относительно житейского нередко вовлекала Соловьёва в заблуждения противоположного свойства: иногда он предполагал адские замыслы там, где на самом деле были только самые обыденные и невинные человеческие поступки. Однажды, когда он ехал из Генуи в Канны, в занятое им отделение вагона вошла какая-то супружеская чета; оставив вещи на полке, она тотчас удалилась, после чего поезд тронулся. Соловьеву мигом представилось, что в покинутом чемодане лежит зарезанный младенец. Взволнованный страшной картиной подозреваемого преступления, он решился заявить об этом кондуктору. Оказалось, разумеется, что в чемодане находились обыкновенные пассажирские вещи…»

    Вольно же было Соловьеву увидеть в чемодане мальчика кровавого. Вольно и мне будет не поверить в соловьёвских чёртиков. Ну-тка, вызовите кондуктора. Соловьёв предположил. Трубецкой тоже предположил. И я «предположу».

    Соловьёв вспоминал о своём отрочестве:

    «Когда дачницы купались в протекающей за версту от села речке Химке, мы подбегали к купальням и не своим голосом кричали: „Пожар! Пожар! Покровское горит!“ Те выскакивали в чём попало, а мы, спрятавшись в кустах, наслаждались своим торжеством. А то мы изобретали и искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их роль» «.

    Соловьев садился на плечи товарищу, сверху их покрывали белой простынёй, —

    «и затем эта необычайного вида и роста фигура, в лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие крики. Для других классов населения было устроено нами пришествие антихриста. В результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям». И т. д.

    А вот как интерпретируются невинные шалости «гордых детей маленьких ответственных работников» в книге Мочульского:

    «Перед нами картина переходного времени в развитии Соловьева; мистические настроения детства вырождаются в шалости, „наводящие ужас на обывателей“. Воображение мальчика увлечено романтикой „страха и ужаса“: он любит все таинственное, жуткое, сверхъестественное (призраки, кладбища, пришествие антихриста); но в этот фантастический мир врываются уже новые интересы и увлечения: естественные науки, география и зоология».

    Мочульскому надо было доказать, что учение Соловьёва «вышло не из книг, а из подлинного жизненного переживания», и что ошибаются те, кому соловьёвство «представляется искусственной и рассудочной попыткой соединения западно-европейской теософии с восточным православием». Но при этом как-то всё же нужно выстроить РЕАЛЬНЫЕ факты в стройную биографию-житие. Отсюда мистическое надевание носков «вырождается» в подглядывание за дачницами. Как пишет компилятор,

    «За тезисом следует антитезис – мятежное, бурное отрочество, полное борьбы, противоречий и скрытых драм».

    Ну уж если русский заговорил о гегелевских триадах (453), денежки лучше переложить из пальто во внутренний карман пиджака. Человек хороший, честнейший, а денежки все-таки переложите. От греха подальше.

    Отечественные биографии как правило очень монотонны, логичны, и если там и есть антитезис, то это антитезис внешних обстоятельств, а вовсе не внутреннего развития. Внешне – да, шатания, но внутри логика, последовательность. Все русские биографии удивительно договорены. Век живи, век учись. Жизнь как урок, судьба, книга.

    И с Соловьёвым на уровне фактографии всё ясно. Игрался, игрался и в конце концов заигрался до сволочизма. Товарищ его детских игр, Лопатин, вспоминал:

    «Я никогда потом не встречал материалиста, столь страстно убеждённого. Это был типичный нигилист 60-х годов … Ещё в эпоху своего студенчества отличный знаток сочинений Дарвина, он всей душой верил, что теорией этого знаменитого натуралиста раз навсегда положен конец не только всякой телеологии, но и всякой теологии, вообще всяким идеалистическим предрассудкам. Его общественные идеалы в то время носили резко социалистическую, даже коммунистическую окраску».

    Речь шла уже не о подглядывании за девицами. Фраза из воспоминаний Соловьева об «устроении пришествия антихриста для других классов населения» приобретает менее смешной и более глумливый оттенок.

    Величко вспоминает:

    «После вечера, проведённого в горячих рассуждениях с единомышленными товарищами, Соловьёв сорвал со стены своей комнаты и выкинул в сад образа (454), бывшие свидетелями стольких жарких детских его молитв».

    Это уже не шуточки. Подрастал гадёныш. Отсюда уже не так далеко до товарища Ягоды, который тоже в польско-еврейском запале, голый, козлоподобный, стрелял в бане по ликам святых. Соловьёв писал, что в то время позитивно крошил бритвой пиявок. Уж не на иконах ли и крошил?

    Даже лояльнейший Мочульский вынужден заметить:

    «В безбожии Соловьёва было исступление. Он глумился над святынями с болезненным упоением, с кем-то боролся, на кого-то восставал, кому-то мстил».

    Конечно, никакого «антитезиса» тут нет. Балованный, капризный ребёнок вполне логично в конце концов зарывается, переступает черту дозволенного. Нет, разумеется, и последующего «синтеза». Переход Соловьёва к оккультизму вполне естественен и закономерен опять-таки уже на чисто психологическом уровне.

    Вообще, вот Евгений Трубецкой пишет:

    «Неудивительно, что вся философия Соловьёва представлялась большинству его современников сплошным чудачеством; и это тем более, что он, с его редким чутьём к пошлости всего ходячего, общепринятого, обладал в необычайной степени духом противоречия».

    Я когда прочитал это, то глазам своим не поверил: о ком это? я не нашел во всей философии Соловьева ни одного чудачества. Всё очень разумно, очень ПОНЯТНО. Ни одного «заскока». А уж «дух противоречия» можно обнаружить у Владимира Сергеевича лишь при очень поверхностном знакомстве с его литературной судьбой. Пафос этой судьбы – жажда сенсационности, дешёвого успеха и прогрессивных аплодисментов. Тему он всегда выбирал острую, но, так сказать, «осуществимую». Сейчас он писал бы статьи о «закрытых распределителях», в 70-х – о защите окружающей среды, в 60-х – о трагедии репрессированного ленинца. Но такие люди никогда не напишут о ленинце в 70-х или о распределителе в 50– х. Правда, они не будут и писать о защите окружающей среды в 80-х – слишком слабо, нет пикантности.

    Отсюда все евтушенковские колебания Соловьёва. Всё очень просто. Неслучайно Трубецкой писал о «разительном хронологическом совпадении отдельных эпох творчества Соловьёва с последовательной сменой трех царствований». В начале 70-х материализм и западничество были уже вполне порождены и не нуждались в дополнительных инъекциях. «Сама пойдет». Теперь был необходим контроль над славянофильством и православием. Иначе смыслового поля не получалось, не получалось единой социалистической и антинациональной культуры. В этот момент и появился Соловьёв. Он упредил удар и сам повел критику позитивизма и западничества. И было это, конечно, не выполнением «задания», а пониманием момента, чутьём. Тут ненужно, да и невозможно было объяснять. Так, намекнуть. Соловьёв намек понял. И так всю свою философскую карьеру он вел на упреждении очередного качания масонского маятника. Чуть-чуть, на волосок. Но впереди. И казалось уже, что он вызывал очередную волну духовной метаморфозы. Тут чутьё, чутьё гениальнейшее. Но именно чутьё, а не интуиция. Намёки, а не символы.

    В целом биография Соловьёва это типичнейшая биография сына номенклатурного работника, помноженная, правда, на удивительную для отечественных условий способность к упорядоченному мышлению. Юношеский «коммунизм» Соловьёва – вещь совершенно естественная для его среды. Это молодёжная субкультура, характерная для того времени. Отличие от современной поп– и рок-культуры здесь в гораздо большей политизации и отсутствии интеграционных тенденций (455), позволяющих включить очередное поколение молодёжной богемы в общую структуру государства. Заметим, что подобная субкультура является всегда псевдокультурой, то есть культурой искусственно созданной КЕМ-ТО для КОГО-ТО. И как правило с целями достаточно масштабными.

    Но, конечно, нашему герою с рождения занесённому в золотой список масонской номенклатуры, не пристало кончить свои дни захлебнувшись в пьяной блевотине на полу каморки петербургской проститутки, или взлететь на воздух, совершая очередной теракт.

    Отрок, оставь рыбака!

    Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:

    Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

    Да не тем царям, что в Зимнем, а настоящим, в балахонах.

    Гимназию Соловьёв естественно кончил с золотой медалью. Поступил в Московский университет. Причем, следуя рекомендациям великого Писарева, на физико-математический факультет. Тянули за уши, но всему есть предел, и на третьем курсе сын знаменитого профессора провалился. Оформили перевод на историко-филологический. Оформили потом и диплом. Мочульский приоткрывает завесу над уровнем подготовки будущего великого философа:

    «На лекции он ходил редко и связи со студентами не поддерживал. „Соловьев как студент не существовал, – вспоминал впоследствии его сокурсник Н.И.Кареев, – и товарищей по университету у него не было“.

    Зато было много друзей в так называемом «кружке шекспиристов» – элитарном эротическом обществе для золотой молодежи. С того времени у Соловьева на всю жизнь осталась тяга к идиотским розыгрышам, грубому зубоскальству и похабным анекдотам.

    А. Ф.Лосев в своём эссе о Соловьёве пишет:

    «Своими непристойными анекдотами он часто смущал собеседников, и в частности от матери и сестёр получал прямые выговоры. Но этим он не стеснялся и продолжал в том же духе».

    Видимо у, так сказать, «шекспиристов» берет свое начало и пагубная привычка к спиртному, превратившаяся потом в пьянство. Как осторожно говорит Лосев:

    «Мы нередко находим в соловьёвских материалах факты, свидетельствующие о любви Вл.Соловьёва к вину, особенно к шампанскому. Можно сказать, что всякий случай, более или менее заметный в его жизни, он сопровождал шампанским и угощал им своих друзей».

    Не знаю, причина ли это или следствие усиленного изучения Шекспира, но в облике Соловьёва, кажется, было что-то ненормальное, и именно гнусно-ненормальное, извращённое. Особенно явно это проявлялось в его смехе. С.М.Соловьев описывает «это» так:

    «Некоторые находили в этом смехе что-то истерическое, жуткое, надорванное. Это неверно. Смех В.С. был или здоровый олимпийский хохот неистового младенца, или Мефистофелевский смешок хе-хе, или и то и другое вместе». «И то и другое вместе». Н-нда. Сильно сказано. Как представишь себе яркие, будто накрашенные губы Соловьёва и этот неожиданно тонкий и в то же время громкий смех… Этот захлебывающийся гомосексуальный визг пьяной кокотки… «Алеша Карамазов» – так величали Соловьёва в его окружении.

    «Шекспиристы» это логическое развитие темы паясничания и хулиганства. То, что Набоков назвал тягой к кривой музычке и стишкам. Но ко всему этому подключилось огромное истерическое самолюбие, так что «шекспиристами» дело, конечно, не кончилось. Соловьев попал и в другой, более серьёзный кружок – кружок спиритов. Так тема «привидений» получила своё логическое продолжение. Игра продолжалась. Тут не только его ждали и искали, подносили всё на блюдечке. Нет. Он сам искал с местечковым темпераментом, где бы пролезть. Отечественная наивность органически сочеталась у него с игривой иудейской предприимчивостью. Переход от коммунизма к теософии определялся не только тем, что теософия сконструировала коммунизм (469) («и не догадывался»), а просто тем, что он был уже «тот самый», и к тому же лишь в определённом кругу, вовсе не семинарско-социалистическом.

    Впрочем, не следует игнорировать даже более простое объяснение – а именно крайнюю трусость Соловьева, переходящую в прямое предательство и дезертирство. Да, он носил длинные волосы, вслед за Писаревым «уничтожал» Пушкина и повторял, что «жертва есть сапоги всмятку», но жертвовать собой или хотя бы своим благополучием – нет, такие люди себя БЕРЕГУТ. После начала русско-турецкой войны Соловьев как-то неожиданно переборщил и к своему ужасу оказался военным корреспондентом «Московских Ведомостей». Бедняга ещё как-то добрался до Бухареста, где удивлял русских офицеров костюмом Тартарена из Тараскона. Но на большее его не хватило. Мочульский пишет:

    «На этом наши сведения обрываются. В Болгарию Соловьёв так и не попал; через полтора месяца он уже снова в Москве. Почему он переменил решение, что заставило его вернуться назад после того, как все внешние препятствия (паспорт, деньги) были устранены – остаётся загадкой».

    «Загадкой». Ну что ж, в этом смысле Вл.Соловьёв действительно личность загадочная. Ведь вся его жизнь состоит из подобного рода «загадок». А если серьёзно, то действительно загадка. Ведь в любом мало– мальски порядочном обществе это было бы абсолютным крахом карьеры. От такого унижения, такого позора не отмыться даже потомкам. Так примитивно, позорно, глупо струсить, убежать 25-летнему мужчине. И даже не с поля боя, а так, услышав два-три рассказа очевидцев. И ведь сам лез, сам набивался, толкал ура-патриотические речи. «Я, я, я». Да можно было удавиться. Это же позор! Однако надо понимать психологию истероидного типа. (470) Все ограничилось кокетливым письмом к С.А.Толстой, сотоварищу по спиритическим сеансам:

    «Впрочем, нисколько не удивляюсь, что Вы мною интересуетесь: я знаю, что Вас интересуют ВСЕ ПРЕДМЕТЫ – как живые, так равно и неодушевлённые (иногда принадлежу к этим последним)… Один китайский купец, когда англичанин упрекал его за какой-то обман, – отвечал ему: „Я плут – ничего не могу поделать“. Прощайте надолго. Надеюсь, встретимся лучше, т. е. когда я буду лучше».

    Мочульский глубокомысленно комментирует:

    «Письмо холодное, ироническое, горькое – и очень жалкое. Соловьёв пережил что-то тяжелое, может быть даже унизительное для его самолюбия … И об этом говорит в вымученно-шутливом тоне, с лёгким отвращением к самому себе. Не связана ли эта угнетённость с внезапным возвращением с войны?»

    Действительно, «не связана ли»? Тут побольше предположений надо, догадок. Вот об интимнейших интуициях Соловьёва, актуально данных ему одному, можно заявить вполне безапелляционно. Это факт. А то, что «Алёша Карамазов» «сделал ноги», да так, что его только через полтора месяца нашли – это грубейшая вульгаризация очень сложных душевных переживаний. Тут с плеча рубить нельзя: «На старт! внимание! м-марш!!! И пыль столбом». Не-ет, надо так: «Не связана ли эта УГНЕТЁННОСТЬ С ВНЕЗАПНЫМ „ВОЗВРАЩЕ-НИЕМ“?»

    А ведь Соловьёв-то получается это… как его… предатель Родины.

    Шестов писал в «Апофеозе»:

    «Лучший и убедительнейший способ доказательства – начать свои рассуждения с безобидных, всеми принятых утверждений. Когда подозрительность слушателя достаточно усыплена, когда в нем даже родилась уверенность, что вы собираетесь подтвердить любимейшие его идеи – тогда наступил момент открыто высказаться, но непременно как ни в чём не бывало, спокойным тоном, тем же, которым говорились раньше трюизмы. О логической связи можно не заботиться. На человека обыкновенно гораздо более действует последовательность в интонации, чем последовательность в мыслях. Так что, если вам только удастся, не нарушив тона, вслед за рядом банальностей и общих мест, высказать заготовленное ранее подозрительное и не принятое мнение, ваше дело сделано. Читатель не только не забудет ваших слов – он будет ими терзаться, мучиться, пока не согласится с вами».

    Все-таки Шестов самый европейский из русскоязычных философов. Мне уж где до него! Дело-то, дело– то какое – «сделать Соловьева»! Изобразить «отца русской философии» надутым фигляром, ничтожеством! Разве так к этому подходят, как я? Нужно ёмко, веско, бархатно. Логика ладно, куда её для русачков, но культура логистики должна же быть. А так… Всхлипы какие-то.

    Хотя, если вдуматься, и здесь есть своя метода. Скажем, начать с какого-то пошлейшего гнусавого занудства, обернуться этаким квакающим квакером, судящим всех и вся при помощи своей деревянной морали. И вдруг среди этой пилки дров проскакивает некая совершенно однозначная информация, вроде «Иванов убил отца». Сначала два часа придирки, догадки, выдаваемые с непрошибаемым апломбом за твёрдо установленную истину. И вдруг, в конце, невольно, как бы случайно, проскакивает полная очевидность, мгновенно реабилитирующая весь поток бездоказательной ругани.

    Но и это грубо. Два часа гладкий текст никто слушать не станет. Тут надо нести какую-то несвязную ахинею, состоящую наполовину из истерических выкриков, а наполовину из пространных цитат. Да так это делать, чтобы эта ахинея вворачивалась в мозг и задним числом выстраивалась в нечто очень и очень серьёзное.

    Дело, конечно, не в дискредитации Соловьёва. Дискредитацию следовало бы вести по плану Шестова, по-европейски. Задача в данном случае иная. Скорее я хочу возвеличить Соловьёва, придать его личности масштаб, который и не снился его современникам. Или, может быть, цель и не в этом, а в дискредитации всей русской культуры, в универсуме которой такие люди, как Соловьёв, становятся гениями. Или задача в изменении этого универсума (объективно – своего положения в нём), ибо само ощущение дефектности есть лишь новый этап развития языка. И Соловьёв-то, получается, вобрав в себя нефтяную пленку ущербности, лишь сделал её явной, проявил фатальный изгиб России своей несчастной холостой судьбой…

    Был ли у Соловьёва чёртик? Да конечно же, БЫЛ. «Чёртик» в том, что он кривлялся и выдумывал чёртика, тогда как вся его жизнь это сама по себе сплошная чертовщина. Его знаменитая речь по поводу первомартовской катастрофы это уже такая дьяволиада, такое издевательство над реальностью, что волосы встают дыбом.

    Смысл речи вполне понятен. Из обкома (повыше даже) позвонили по телефону:

    – Есть мнение о необходимости споспешествования людям, связанным с трагическими первомартовскими обстоятельствами. Вы уж, Владимир Сергеевич, провентилируйте этот вопрос.

    Соловьев в меру своих сил и способностей и озаботился. Поддержал кампанию в защиту – выступил с «лекцией». После лекции «сильные мира сего» Алёшу ласково прикрыли. Снял трубку великий князь Владимир Александрович, сказал пару слов бархатным голосом: «Есть мнение…» Философ отделался лёгким испугом и оглушительным, дразняще «запрещённым» успехом.

    Как пишет Мочульский:

    «Поступок Соловьёва был сознательным подвигом веры, всенародным её исповеданием. Он хотел послужить Христу не словом только, но и делом: хотел пострадать за правду».

    Все это не так уж и интересно. Обычная русская история. Продолжая ломаться, Соловьёв в конце этого же года подал прошение об отставке. Министр просвещения барон Николаи в недоумении поднял брови: «Я этого не требовал!» Мочульский витийствует:

    «Профессор без кафедры, проповедник без права голоса, он становится бездомным странником» (481). И т. д. и т. п.

    Всё это, повторяю, знакомая, провинциально-родная ситуация. В этих событиях нет ничего интересного, удивительного. Удивительно лишь одно обстоятельство – органическая, идеальная вписываемость Соловьева в эти пошлые события. Отвечаемость его образа на любые фантазии.

    Вот как описывают очевидцы злополучную речь 28 марта:

    1. П.Щёголев так воспроизводит конец лекции Соловьёва: «Скажем же решительно и громко заявим, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу – Богу любви. Пусть народ узнает в нашей мысли свою душу и в нашей совести свой голос: тогда он услышит нас и поймёт нас и пойдёт за нами».

    (Кстати, по словам этого очевидца, философ якобы призывал к тому, «чтобы все мужчины стали Христами, а женщины – Богородицами». По-моему, даже для русского это слишком!)

    2. Н.Никифоров. Он утверждает, что Соловьёв кончил так:

    «Царь должен отречься от языческого начала возмездия и устрашения смертью и проникнуться христианским началом жалости к безумному злодею … Помазанник Божий, не оправдывая преступления, должен удалить цареубийц из общества … но удалить, не уничтожив их, а вспомнив о душе преступников и предав их в ведение церкви, единственно способной нравственно исцелить их».

    И далее:

    «Соловьёв кончил. Но ещё с минуту стояла всё та же леденящая душу тишина. И вдруг словно дикий, неистовый ураган ворвался в зал. Раздались не крики, а прямо вопли остервенения, безумной ярости: Изменник! Негодяй! Террорист! Вон его! Растерзать его! (это уже на уровне „Распни! Распни его!“– О.) В то же время раздавались неистовые аплодисменты и крики „браво“ среди студентов. Соловьёв снова появляется на эстраде и говорит, что его не поняли, что он не оправдывал цареубийства. Студенты образуют цепь и доносят его с триумфом до кареты».

    3. Версию «уточняет» Р.Бодуэн де Куртене, воспоминания которой даже Мочульский квалифицирует как «самые невероятные слухи». Биограф Соловьева пишет:

    «Легенда разрастается в воспоминаниях Р.Бодуэн де Куртене. Она рассказывает, что после лекции какая– то „плотная фигура“ закричала: „Тебя первого казнить, изменник! Тебя первого вешать, злодей!“ Но этот голос потонул в воплях: „Ты наш вождь! Ты нас веди!“ Толпа два или три раза обносит Соловьева вокруг зала. Министр народного просвещения, присутствующий на лекции, советует лектору поехать к Лорис– Меликову. Соловьёв отказывается, говоря, что с ним незнаком. „Это не частное дело, а общественное, говорит министр, а то смотрите, придётся вам ехать в Колымск“. – „Что же, философией можно заниматься и в Колымске“, – отвечает Соловьев».

    4. Л.З.Слонимский «вспоминает» более хитро. С одной стороны, последние слова лекции излагаются так:

    «Соловьёв говорил медленно, отчеканивая отдельные слова и фразы, с короткими паузами, во время которых он стоял неподвижно, опустив свои удивительные глаза с длинными ресницами … Царь может их простить, сказал он с ударением на слове „может“, и после недолгой остановки, продолжал, возвысив голос: „Царь ДОЛЖЕН их простить“.

    С другой стороны, эту совершенно неправдоподобную мелодраматическую стилизацию Слонимский смягчает, прямо обвиняя других очевидцев во лжи. По Слонимскому оказывается, что никаких «воплей» не было, что Соловьёва не «обносили» и не «качали».

    5. Сам Соловьёв так излагает произошедшее в своей объяснительной записке к петербургскому градоначальнику Баранову:

    «Заключение моей лекции было приблизительно следующее: „Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей. Но мы (общество) должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу – Богу любви…“ Из 800 слушателей, разумеется, многие могли неверно понять и криво перетолковать мои слова».

    Вот КРИВО перетолковали. А надо было перетолковать ПРЯМО. Или вот поняли НЕВЕРНО. А надо было понять ВЕРНО. А был ли мальчик-то? Врёт. Сам врёт, и все врут. Вокруг Соловьёва образовалось поле лжи. (Почему все воспоминания о Розанове сопоставимы?)

    Вы вчитайтесь в эти «воспоминания». Это же нехороший, безнадёжно испорченный народ, народ, для которого самого понятия «правды», «факта» просто не существует. (487) «Что хочу, то и ворочу». Лепят «от фонаря» что попало. Фу, стыдно, неприлично. Когда читаешь, уши горят от стыда за этих людей.

    В чём дело? Что случилось? Откуда это? Ну понятно, нужно было создать «мнение», давление на правительство. Это ясно. Раздули до истерики, как и дело с Засулич. Это хорошая, добротная работа по симуляции общественного мнения, якобы спонтанных «здравиц» и «гневных криков», многоэтажных аплодисментов и ледяного молчания. Всё это заунывное русское комедиантство, нашедшее своё логическое завершение в безнадёжной злобе и безнадёжной инсценированности московских процессов.

    Всё это верно, но тут штришок: конфетно-коробочная эстетика отечественного «романтизма». Н.Никифоров посещает Соловьёва на следующий день после лекции:

    «При взгляде на него, я невольно отшатнулся – до такой степени было страдальческим выражение его лица. Особенно поразила меня небольшая прядка седых волос спереди. Она явилась в эту ночь. Стол был завален цветами, и Соловьёв писал письмо царю».

    Перебарщивали. Постоянно перебарщивали. Это не простая ложь, хитрость, это ложь вдохновенная, хоть и по первоначальному толчку-заданию, но вполне искренняя, с «художеством», с хлестаковским бессмысленным размахом. Совсем не по заказу. И Соловьёв удивительно соответствовал этой русской завитушечности. Он чувствовал кисельность русской реальности. Её расслабленность, сладкую, неприличную, даже непомышляющую о каком-либо отпоре. Вот встать, крикнуть: «Да по-олно! полно вам ВРАТЬ!!!» Нет, Хлестаков разбухает в киселе, куражится, а все только увертливо крутятся вокруг, подхватывают любую ложь на лету, только бы не упала, не разбилась. Как это Соловьев чувствовал! как чувствовал! Это тоже «русский из русских». В Германии или Англии этого ЖУЛИКА враз бы приструнили. А в родном отечестве он мог вести себя совсем нагло. И все удавалось. Поэтому Мочульский совершенно прав, когда говорит:

    «Соловьёв осуществил свою личность, завещал нам свою трагически-высокую жизнь, свою неразгаданную тайну. И сила, которой он загипнотизировал несколько поколений, исходила не столько из его писаний, сколько из него самого. В нём было загадочное обаяние, его окружала романтическая легенда; люди влюблялись в него с первого взгляда и покорялись ему на всю жизнь. Соловьёв стал знаменем, за которым шли, образом, который на пороге символизма сиял „золотом в лазури“. Он был не философом определённой школы, а Философом с большой буквы – и таким он останется для России навсегда».

    Женственный истеризм и предательство русской мысли навечно были актуализированы в личности Соловьёва. Он необыкновенно усилил эти качества языка, всегда «шел навстречу».

    На свете дивные бывают приключенья!

    В его лета с ума спрыгнул!

    Чай, пил не по летам.

    – О! верно…

    – Без сомненья.

    – Шампанское стаканами тянул.

    – Бутылками-с, и пребольшими.

    – Нет-с, бочками сороковыми.

    Соловьёв орал в русский язык. А язык аукался в Соловьёва. Взаимное орание становилось по ступенькам все громче и громче. А по сути – ДВОЙНАЯ ПРОВОКАЦИЯ.

    Мартов в своих мемуарах вспоминал:

    «Струве удалось познакомиться в корректуре со статьей Владимира Соловьёва … под заглавием „Наш грех и наша обязанность“… В ней автор изображает голод (начала 90-х годов – О.) историческим наказанием за поведение русского общества в течение последнего десятилетия, причём, говоря об эпохе начала 80-х годов, характеризует позицию общества, как рукоплескание „бессмысленным злодеяниям“. Такое выступление прогрессивного философа-публициста против самой славной страницы русской истории, против эпохи террора, должно быть заклеймено студенчеством. Струве, волнуясь и заикаясь говорил о подвиге Желябова и Перовской и призывал нас сказать Вл.Соловьёву прямо, что мы считаем себя продолжателями их дела, и что то, что он называет бессмысленными злодеяниями, мы считаем „подвигами“. Эта мысль и была выражена в протесте, который он нам предлагал подписать, чтобы от имени передового студенчества вручить Соловьеву…

    Финал нашей манифестации был комичен. Струве довёл дело до конца, и вместе с делегацией прочёл протест Вл.Соловьёву. Каково же было изумление, когда философ заявил, что протест основан на недоразумении, ибо, говоря о «бессмысленных злодеяниях», которым общество рукоплескало 10 лет назад, он имел в виду отнюдь не террористические меры, а еврейские погромы 1881—1882 гг. Именно наказанием за российскую дикость, выразившуюся в погромах, он и считает голод, явившийся следствием культурной отсталости деревни».

    В этом эпизоде весь Соловьев. «А вы как думаете?» – «А как надо?» Александр Блок взял эпиграфом к своим «Скифам» строчки из стихотворения Соловьёва. Сама поэма, как известно, начинается так:

    Мильоны – вас.

    Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

    Попробуйте, сразитесь с нами!

    Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,

    С раскосыми и жадными очами!

    Первоначально третья строка звучала иначе:

    Да, жулики,

    да, азиаты мы.

    Жулики вы, господа. И всю поэму следовало бы назвать «Жулики». А поскольку Блок поэт лирический, интимный, то не «Жулики» даже, а «Жулик».

    Воспел бы Соловьёв вслед за Блоком Брестский мир? – За коробку конфет (любил страшно). «Я плут – ничего не могу поделать!»

    А все-таки можно и обобщить – «Жулики». Я сам жулик. Наклеил фразы из воспоминаний о Соловьеве на клеточки кубика Рубика и давай его крутить туда-сюда. Нехорошо, нечестно. Но тогда надо признать, что все воспоминания о Соловьёве это тоже «кубик Рубика». И сама жизнь Соловьёва такой кубик. Слишком легко трансформируются все факты его биографии. Может быть составить его цельную жизнь так же невозможно, как невозможно воссоздать биографию актера, исходя исключительно из анализа ролей, сыгранных им на сцене. Соловьёв это персонаж. Он чувствовал свою персонажность, выдуманность, но не страдал от этого, не пытался её разрушить, как Розанов, а, наоборот, ещё больше подыгрывал, радостно стараясь как можно плотнее вписаться в навязанное извне амплуа. А поскольку у нас жизнь и искусство не сплетены даже, а перепутаны, то это подыгрывание и ломание оказалось вовсе не безобидным, а в конце концов сбылось и, может быть, привело к последствиям страшным.



    409

    Примечание к с.26 «Бесконечного тупика»

    «Куда же тут Гегель со своим „синтезом“. Привёл в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу»". (В.Розанов)

    Чердынцев, написав свою книгу, испытывал удивительное чувство освобождения и сбывания своей мечты. (517) В таком странном состоянии он пошёл загорать в берлинское предместье, и там у него украли одежду. Как во сне он шёл домой по городским улицам. И тут хлынул ливень. Счастливого голого Чердынцева остановил полицейский и оштрафовал за хулиганство:

    "«Фамилия и адрес», – сказал полицейский, кипя.

    «Фёдор Годунов-Чердынцев», – сказал Фёдор Константинович".

    Полицейский заорал: «Перестаньте кривляться!»



    452

    Примечание к с.28 «Бесконечного тупика»

    Розанов это Сверхдостоевский

    В Розанове получила максимально возможное развитие русская личность. Ну какая личность, например, у Блока? Сильная струя нерусской крови и всё равно он в тумане бредёт. Это же черносотенец, фашист. (Его крики об «арийском начале», «Скифы» и т. д.) Философия, европейская культура, личностное начало, в яростной самоиронии отстраняющееся от демонов и богов коллективного бессознатального, – это для Блока вещь совсем недоступная. В тоске по утробному примитивизму он полез в большевизм (как и Маяковский). Полез в большевизм, потому что черносотенства как идеологии просто не существовало. У него не было своего «Маркса» или хотя бы «Плеханова». Черносотенство придушили в зародыше. Оно, как вариант социального оформления бессознательных комплексов, было полностью скомпрометировано. Для людей, не умеющих или боящихся жить индивидуальной жизнью, оставался выбор между ЗАПАДНЫМ национализмом (то есть для русских-то – космополитизмом), особенно в его романтической и мистической форме, облегчающей стилизацию; и западным РАЦИОНАЛИЗМОМ, как формой легального существования русского иррационализма (западничество). Большевизм был наиболее утробным видом последнего. Альтернатива – путь мучительного самопознания – для таких людей, как Блок или Маяковский, не существовала.

    Собственно и тот и другой погибли от неорганичного развития русского общества. Блок фашист (немецкая романтика Нибелунгов) и Маяковский фашист (футуризм Маринетти) прожили бы по 80 лет и умерли тихо и радостно в окружении многочисленных внуков и правнуков.

    С другой стороны, личностное начало получило огромное развитие у Пушкина, Достоевского. Но вся эпоха от Пушкина до Достоевского это гармония, естественный рост. Розанов же жил в эпоху декаданса, уже абсолютной личностной свободы (и хаоса). И ещё на более высоком уровне, чем его гениальные предшественники, всё-таки он сохранил в себе личность и, более того, дал ей дополнительное развитие, абсолютное развитие. В эпоху Пушкина-Досто-евского в свёрнутом виде появилось русское "я". Форму его ещё диктовала среда. В конце века среда исчезла и в Розанове это «я» распустилось. Раньше многие вопросы можно было не задавать. Розанов задал все вопросы. Всё зыбко, вопрошать можно – и приходится – обо всём. Сколько соблазнов, ложных ходов. Достоевскому даже не снилось подобное. Но Розанов сохранил себя.



    460

    Примечание к с.28 «Бесконечного тупика»

    (Розанова)называли «ожившим персонажем романов Достоевского»

    Прототипом жены-нигилистки Шатова в «Бесах» несомненно послужила Суслова, впоследствии жена Розанова. Э.Голлербах в своей работе о Розанове вспоминал:

    «Зная симпатию В.В. к Достоевскому, я однажды спросил его: „Кто из героев Достоевского Вам больше всего по душе, чья психология Вам ближе и роднее?“ Не задумываясь ни на минуту, В.В. ответил со свойственной ему порывистой и вместе с тем мягкой интонацией: „Конечно – Шатов“».



    472

    Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»

    (Набоков) это самый философичный русский писатель… после нелюбимого Набоковым Достоевского

    Набоков – гениальный философ. И его философское произведение (одно-единственное) (479) посвящено одной великой теме – доказательству бытия Божия. Если бы я был свободен, если бы у меня были все книги Набокова, если бы я был нужен людям (пародийные слёзы застилают глаза), я бы с математической точностью выверил кривизну его сверхромана изогнутым зеркалом рассудка. И произошло бы чудо.

    В «Приглашении на казнь» говорится о «нетках» – абсолютно нелепых рисунках, которые при помощи специально кривого зеркала превращались в нечто существенное и реальное:

    «Зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, всё восстанавливалось, всё было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, какой-нибудь пейзаж».

    Но этого не будет. «Бесконечный тупик» это серия неток, серия ненаписанных книг, пожухших от ненужности. И коротко о ненаписанном здесь можно сказать так:

    а) Набокова – учёного и художника – всегда привлекала тема мимикрии. Он писал в «Даре»:

    «(Существует) невероятное художественное остроумие мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека».

    Тема мимикрии привлекала Набокова-учёного, так как являлась для него своего рода ясной и наглядной демонстрацией пронизанности всей природы единым и совершенно неподвластным человеческому рассудку законом. Законом дремотного наложения, подразумевания, когда всё угадывается во всём и мысли превращаются в конкретные символы. Происходит нарушение мышления, слияние кажущегося восприятия и кажущегося мышления. Ясная, но совершенно необъяснимая рационально повторяемость тем живой природы (523) буквально тычет невежду человека в осуществляемость жизни, в то, что жизнь кем-то осуществляется, кем-то претворяется. Притворство жизни – мимикрия – это указание на претворение в жизнь определённой Программы. Такой вывод из прикладной энтомологии крайне важен и для Набокова– художника.

    б) Родной сестрой мимикрии является пародия. В том же месте «Дара» герой романа рассказывает о том, что отец

    «учил меня, как разобрать муравейник, чтобы найти гусеницу голубянки, там заключившую с жителями варварский союз, и я видел, как, жадно щекоча сяжками один из сегментов её неповоротливого, слизнеподобного тельца, муравей заставлял её выделить каплю пьяного сока, тут же поглощаемую им, – а за то предоставлял ей в пищу свои же личинки, так, как если б коровы нам давали шартрез, а мы – им на съедение младенцев».

    Но вспомним, что пародия невозможна без ключевого текста, на котором она паразитирует. (553) И смысл муравьиной пародии был раскрыт лишь через 200 000 000 лет после её возникновения. Лишь с возникновением человеческого общества была достигнута нужная степень оборачиваемости, делающая смысл происходящего в муравейнике абсолютно понятным. Итак, в муравьях природа указала на человеческое общество, причём до смешных нюансов и оттенков. Это модель, блик, возникший от ещё не возникшего человечества, колдовское «опережающее отражение». Муравейник мучительно, пародийно далёк от подлинно человеческого, но далёк именно ОТ НЕГО, точно, до доли миллиметра далёк от него, а не от другого. За 200 000 000 лет, но по идеальной прямой.

    в) Но прямую можно провести не только из прошлого в настоящее, но и из настоящего в будущее. Подлинный смысл муравейника, например, некоему одинокому разуму, смотрящему со стороны на земные дела, 200 миллионов лет назад был неясен. И так же неясен сейчас высший смысл и собственно человеческой деятельности. Центральная тема Набокова-художника, соединяющая его с Набоковым– философом, это тема «Художник и Бог». Творческая тварь и Творец. Художник это убогий муравей Бога, его творчество это пародия на творение, а его создания это модели Божественного мироздания, так же не соприкасающиеся с миром Бога, как мир муравья не соприкасается с нашем миром. При сходности в мимикрии, в пародийном изгибе. Отсюда смысл тяжкого пути познания по Набокову – в раскрытии мимикричности мира, его пародийности и злорадства. Сам он этого в силу закона пародийного жанра не понимал, то есть тоже стал жертвой какой-то сатанинской пародии. Причём даром художника, интуитивным постижением вещей, он чувствовал – если пародировать его стиль – свою гибельную интеллигибельность.

    г) Оборачиваемость его прозы имитирует оборачиваемость мира и пародирует процесс человеческого познания (его фатальный эмпиризм, фатальную пустоту).

    Страницы его романов переполнены примерами предусмотренного времени, постигаемого нами, читателями, при помощи медленно, как в замедленной съёмке, распускающихся символов. Так само название романа «Камера-обскура» оборачиваемо, то есть ничего не говорит в начале чтения и всё – в конце. При этом читатель, поскольку он погружается в ткань повествования, превращается в существо слабое и зависимое – в одного из персонажей романа, также подчиняющегося чьему-то замыслу. Автор, заранее знающий разгадку, нависает над читающим, направляет его мысль по своему желанию. Автор в романах Набокова Бог или дьявол, но никак не человек. Человек – читатель.

    д) Символическая структура романов Набокова совершенно не воспринимается на уровне сознания. Читатель сбивается с толку идеальной материальностью возникающих образов. На первый взгляд пространство романов наивно-натуралистично, и лишь постепенно для изощрённого глаза сквозь по– гоголевски плотные и яркие вещи проступает сатанинская ухмылка пустоты, невидимого, абсолютно невидимого режиссёра, водящего читателя за нос.

    Набоков, вслед за Достоевским, – самый преступный писатель, писатель, ощущавший всю преступность и греховность творческого акта, передразнивающего акт божественный. «Дьявол – обезьяна Бога».

    В «Камеру-обскуру» введён персонаж Горн. Это двойник автора и одновременно двойник читателя. Читатель постепенно вовлекается в преступление, становится его соучастником. Автор книги иногда позволяет ему уловить намёк, элемент истины, делает его более зрячим, чем мечущиеся в темноте неведения прочие персонажи. Но и это лишь игра, пародия. Читатель так же водится за нос, и по мере того, как происходит оборачиваемость постепенно читаемого текста, возникает чувство непоправимости, невозможности возврата – прочтения вновь.

    Герой «Камеры» – искусствовед Бруно Кречмар – помещается автором в темную камеру кинотеатра, где смотрит конец фильма. Он попадает в зал слишком рано, и перед ним прокручивают конец картины предыдущего сеанса. Его охватывает скука и грусть:

    «Глядеть на экран было сейчас ни к чему, – все равно это было непонятное разрешение каких-то событий, которых он ещё не знал (…кто-то плечистый слепо шел на пятившуюся женщину…). Было странно подумать, что эти непонятные персонажи и непонятные действия их станут понятными и совершенно иначе им воспринимаемыми, если он просмотрит картину сначала».

    В полусумраке зала Кречмар видит прекрасную юную девушку, работающую в этом кинотеатре. Впоследствии она становится его любовницей. Кречмар попадает в автомобильную катастрофу и слепнет. Ослепение служит началом душевного прозрения, и герой догадывается, что его возлюбленная – низкая, ничтожная женщина. Слепой, он пытается её убить, но при этом погибает.

    Сам по себе сюжет чрезвычайно банален. Еще хуже то, что сюжет приторно нравоучителен. Но Набоков отказывается от нравоучений. От легкомысленного поведения отца гибнет дочка Кречмара – Ирма. Но в тексте нет ни одного предложения, ни одного слова, которое бы констатировало факт «нехорошего поведения». Более того, героям романа подлинные обстоятельства болезни Ирмы так и не открываются. Моральное негодование как бы выносится за рамки повествования и перекладывается на плечи рассказчика. Но «за кадром» никаких титров нет. Можно пойти по стопам многочисленных эмигрантских критиков Набокова и обвинить его в «холодном эстетизме» (то есть, грубо говоря, в некотором цинизме и безнравственности).

    Казалось бы, устами автора говорит вкрадчивый Горн, пришедший после смерти Ирмы навестить «друга» (которого он обманывает с его любовницей и своей сообщницей):

    «Художник, по моему мнению, должен руководиться только чувством прекрасного, – оно никогда не обманывает … Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти».

    Но дальше Набоков даёт следующую характеристику Горна:

    «Горн в такие минуты говорил, не останавливаясь, – плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пёстрое, ум – хваткий и проницательный, тяга к разыгрыванию ближних – непреодолимая. Единственно быть может подлинное в нём была бессознательная вера в то, что всё созданное людьми в области искусства и науки только более или менее остроумный фокус, очаровательное шарлатанство … Когда он говорил совсем серьёзно о книге или картине, у Горна было приятное чувство, что он – участник заговора, сообщник того или иного гениального гаёра – создателя картины, автора книги. Жадно следя за тем, как Кречмар страдает и как будто считает, что дошёл до самых вершин человеческого страдания, – следя за этим, Горн с удовольствием думал, что это ещё не всё, далеко не всё, а только первый номер в программе превосходного мюзик-холла, в котором ему, Горну, предоставлено место в директорской ложе. Директором же сего заведения не был ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком стар и мастит, и ничего не понимал в новом искусстве, второй же, обрюзгший чёрт, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен, скучен как предсмертная зевота тупого преступника, зарезавшего ростовщика. Директор. предоставивший Горну ложу, был существом трудно уловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе, – переливчатым магическим призраком…»

    То есть автором. Да, Набоков знал, что он «эстет», но его знание было в миллион раз глубже идиотских упреков. Горн – это специальный, писательский чёрт (чем и должна была окончиться литературная чертология). Набоков чувствовал горновское в себе, вообще в писателе как таковом. Не случайно Горн внезапно получает поддержку от писателя Зегелькранца, который выводит в своём романе любовный диалог двух незнакомцев, подслушанный в вагоне, а потом зачитывает этот отрывок встреченному на станции другу – Кречмару. Кречмар же узнаёт в героях Зегелькранца свою любовницу и Горна и, потрясённый, попадает в аварию.

    «Оказывалось, что жизнь мстит тому, кто пытается хоть на мгновение её запечатлеть … Зегелькранц был теперь в таком состоянии нервного ужаса, что ему казалось, он сойдёт с ума. Рукопись он свою разорвал с такой силой, что чуть не вывихнул себе пальцев, по ночам его терзали кошмары: он видел Кречмара с полуоторванным черепом, с висящими на красных нитках глазами, который кланялся ему в пояс и слащаво и страшно приговаривал: „спасибо, старый друг, спасибо“».

    То, что Зегелькранца ужасает, Горна только радует. Своей писательской властью над реальностью он наслаждается. Живя в одном доме с Кречмаром (незримо для него), Горн вслед за классиком драматургии подговаривает любовницу перепутать описание цвета обоев, мебели, а также расположение многих комнат. И жалкий слепец, привыкнув к новой обстановке, думал иногда, что видит мебель и предметы, но видел их «совсем в другом свете». Горн ходил по вилле голый, загоревший, поросший семитской шерстью (581), и высшим наслаждением для него было, повыв эоловой арфой на крыше, сойти потом вниз и щекотать травинкой мучительно прислушивающегося слепого и беззвучно смеяться над ним, смеяться. Или от своего имени Горн написал Кречмару издевательское письмо, где, соболезнуя его горю, попутно упомянул о «прозрачной красоте красок», чем вызвал у калеки приступ обречённого ужаса.

    Но ведь в конечном счёте мучает своего героя автор. Конечно, «понарошку», конечно, для читательского «катарсиса». Но ведь эти ФАНТАЗИИ, они показательны.

    Вот в чём «Камера-обскура». Это даже не погруженный в вечную темноту мозг героя, озарённый предсмертным прозрением. Это понимание того, что сам человек (вообще) живёт в темноте неведомо злорадного мира. А также понимание, что проявлена эта злорадность в максимальной степени в акте человеческого творения. И, быть может, наиболее явно – в акте творчества писателя. Ведь литература сама по себе наиболее жестокий и идиотический вид искусства. (Не случайно Горн – карикатурист. Карикатура самый литературный вид живописи, часто просто дополняющейся словом, сливающийся с ним в единое целое.) Писатель – одновременно и Кречмар и Горн, и палач и жертва. (587)



    473

    Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»

    Я похож на Розанова, и он мне близок

    Ужас Розанова для меня в том, что я не могу найти в нём границ, не могу его отделить от себя. Это мучительно. И это не «подражание». Ощущение собственной подражательности, вторичности как раз и принесло бы облегчение. Это ведь и есть «граница». А тут какое-то двойничество. Не «одинаковость», а что– то мистическое, фатальное. Странно – я не видел ни одного его портрета, из произведений 70% не читал, биографии – практически не знаю (это примечание написано 22.01.1986 г.). И очень спокойно себя чувствую, говоря о нём. Такое голографическое чувствование. Отломать кусочек голограммы, и изображение – всё – в этом кусочке сохранится. Станет более размытым, но и более объёмным. Я вот и не стремлюсь так уж очень к другим его книгам. Всё станет более точно, но, может быть, и менее объёмно.

    Это не подражание, а вот что: Розанов на моём месте написал бы это примечание №473 точно так же. Ход и ритм мыслей о Розанове и о себе, другом Розанове, был бы тот же. При подражании было бы наивное воспроизведение, при идентичности же, если бы он во мне ожил, – не было бы и самой проблемы. А тут просто одинаковая походка что ли, манера сутулиться или листать книги…

    В одном из рассказов немецкого писателя Вольфганга Борхерта есть эпизод: командир батареи даёт пинка пожилому солдату, замешкавшемуся с подносом снарядов. Солдат медленно оборачивается, и офицер видит лицо своего умершего отца.



    485

    Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»

    Мне и представить немыслимо его мир (мир детства Набокова)

    Исключение подтверждает правило, и в одном пункте наш детский опыт до смешного схож.

    Набоков писал в «Других берегах»:

    «Сидя на корточках перед неудобно низкой полкой в галерее усадьбы, в полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных исследованиях, я разыскивал значение всяких тёмных, тёмно соблазнительных и раздражительных терминов в 82-томной Брокгаузовской энциклопедии. В видах экономии заглавное слово замещалось на протяжении соответствующей статьи его начальной буквой, так что к плохому освещению, пыли и мелкоте шрифта примешивалось маскарадное мелькание прописной буквы, означающее малоизвестное слово, которое пряталось в сером петите от молодого (12-летнего) читателя».

    Сходство удивительнейшее, вплоть до впечатления от исчезающего в тексте главного слова. Но здесь же таится и фатальное различие. То, что для Набокова было малозначительным эпизодом, для меня стало судьбой. Начав в младые годы своё подпольное образование с блестящей статьи «Проституцiя» (50 полутом), я быстро поднялся, благодаря косвенной отсылке, до статьи «Непотребство» (40 полутом), а потом стал спокойно и удовлетворенно – зная логическую схему – блуждать по отдельным ветвям, будь то классификационно несовершенное «Извращение полового чувства» (24 полутом) или антично ясный «Конкубинатъ» (31 полутом).

    Вообще, схема терминов в русском Брокгаузе бездарная, с явными нестыковками, так что мне приходилось самостоятельно достраивать её в замкнутую конструкцию. Что вызывало чувство удовлетворения, «познания». Проблема же собственно познания даже не воспринималась. Уже тогда я безнадёжно прельстился схемой, формой. Сладострастные образы черпались в юридической терминологии.

    С другой стороны, самые абстрактные области свободного мышления в таинственной глубине своей приобретали эротическую окраску. Всё пропиталось эротикой, так что даже в период «юношеской гиперсексуальности» я редко видел сексуальные сны (как прямо сексуальные, так и с грубой фрейдистской символикой бесконечных лестниц, тёмных коридоров и окровавленных ножниц). Раствор символизации был крепок и тонок и не поддавался обратному разложению на первичные элементы.

    Розанов мне близок и разлившейся по всем его книгам густой эротичностью. Все остальные отечественные философы удивительно неэротичны и даже несексуальны. Бердяев или Соловьёв много говорили о «проблеме пола», но настолько вымученно и абстрактно, насколько это вообще возможно для русских, этого самого чопорного и идиотического народа в мире – в своей «официальной», «деловой», «профессорской» жизни.

    Розанов же вывернул свою бытовую жизнь в официально-философскую область. Получилось так интимно, так искренне, так глубоко.

    Розанов назвал Гоголя некрофилом, определил по произведениям как некрофила. Гоголь его вообще бесил, и, наверное, потому, что Гоголь это Антирозанов. Он так же пронизывающе эротичен, только его эротика мёртвая, вурдалачья, дьявольская. А эротизм Розанова тёпл и человечен. Когда В.В.Гиппиус женился, то Мережковские встретили это событие «завыванием»: «Как мог он, читая Ницше, вдруг жениться подобно всем смертным». А Розанов на партсобрании литературной ячейки наклонился к нему и прошептал: «С законным браком, батенька!» И так это было легко, так хорошо.

    Да. Но при разности в знаках само напряжение гоголевского и розановского эроса одинаково. Жизнь Акакия Акакиевича Башмачкина, как и его автора, пугающе асексуальна, но по своей сути Башмачкин, как и Гоголь, эротоман. Башмачкин это великий мечтатель, человек, способный к великой изнуряющей мечте. Для её осуществления он готов швырнуть на чашу весов всё, включая и саму жизнь. Но это делает и жизнь и мечту убийственной бессмыслицей. (Что выявляет бессмысленность жизни как таковой.) Поставьте вместо «Шинели», например, «Бога», и страшный смысл повести станет яснее. Но станет яснее и прекрасный смысл той же повести – гимна верующему человеку.

    Впрочем, остановимся сейчас на собственно эротике «Шинели». Как только Башмачкин решил шить шинель и начал копить деньги, жизнь его преобразилась:

    «Он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу. Он сделался как-то живее, даже твёрже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность – словом, все колеблющиеся и неопределённые черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник?»

    И вот с новой шинелью Башмачкин идет в гости (кутёж! Дон Жуан! Ловелас!):

    «Он уже несколько лет не выходил по вечерам на улицу. Остановился с любопытством перед освещённым окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши, таким образом, всю ногу, очень недурную; а за спиной её, из дверей другой комнаты, выставил голову какой-то мужчина с бакенбардами и красивой эспаньолкой под губой. Акакий Акакиевич покачнул головой и усмехнулся, и потом пошёл своею дорогою. Почему он усмехнулся, потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутьё, или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: „Ну, уж эти французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно того…“»

    И всё это действительно «того», какое-то междометие, схема, а вовсе не реальная любовь. (493) Идея любви как чисто волевого влечения, поднимаясь в реальность, кристаллизуется в чисто асексуальных схемах, просыпающихся кормовой солью на холодный цементный пол. Одинокой жизни.



    490

    Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»

    у меня некоторые странности

    Например, болезненное влечение к рассматриванию географических карт, особенно политических. Я могу смотреть их часами. Наиболее интересна для меня пространственная динамика политических границ. Одно из наиболее ярких впечатлений детства: ужас от патологически разросшейся Европейской Турции в дореволюционном энциклопедическом словаре Южакова и постепенное осмысление изменяемости границ, постижение их взаимно зацепляющейся зависимости. Потом жёлтая Византия и коричневая Османская империя привели к пониманию значения цвета и его несовпадения с географической местностью. Турция это не кусок передней Азии, а коричневый цвет. Мрачное догадывание, что поздняя Византия это жалкая жёлтая заплатка, а вовсе не Анатолия, Болгария, Греция и Трапезунд. Это дало мне больше, чем вся «история», изучаемая потом в школе. Тут есть что-то неясное, притягательное. Есть карты неинтересные (например Южной Америки), а карта Германской империи на 1871 год меня завораживает, как удав кролика. Я могу думать о её трансформациях неделями. Страшное возбуждение и под конец даже опустошение. Серая громада Пруссии и завитушки тюрингских государств, концентрическая рассыпанность Брауншвейга и массивная, неуравновешенная двоичность Баварии и Пфальца. Компактная разумность Южной Германии и растворённость в Пруссии Липпов-Детмольдов и Шварцбургов– Зондерхаузенов. А трогательная прислонённость Мекленбурга-Стрелица! А крохотные лоскутки дочерних колоний Бремена и Гамбурга на побережье только что окрашенного в прусский цвет Ганновера! А плотный треугольник Саксонского королевства! Да что там, об этом можно говорить и говорить. Не могу остановиться – хочется крикнуть напоследок об изменениях 1866 года, о желанной непрерывности Пруссии. А карта роста курфюршества Бранденбургского! Боже мой, да ни один абстракционист не выдумает столь динамичной и логичной композиции!



    502

    Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»

    «Боль моя всегда относится к чему-то одинокому и чему-то далёкому; точнее что я одинок, и оттого что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, – или я болю, что она только даль…» (В.Розанов)

    Я всё время боялся, что меня «забудут». (510) Мать меня, семилетнего, в «Детском мире» забыла. Я ходил по этажам и ревел: «Забыли!» Мне казалось, что всё, мир непоправимо рухнул и старое счастье никогда не вернётся. Меня кто-то повёл в радиоузел, спросил фамилию. Было ясно: сейчас объявят по радио (это уже «официально») и я пропал. Меня повезут на какой-то машине и всё – пропала жизнь. Но тут вбежала мама. Характерно, что не я потерялся, а она меня забыла.

    В пионерлагере последняя неделя смены превращалась в пытку. Лагеря я не любил, и само по себе возвращение домой было праздником. Но я боялся, что меня «забудут», «не возьмут». Думал: кто им скажет, что смена именно сейчас кончится, а письмо не дойдёт. И родители, как нарочно, приходили всегда последними, когда всех уже разбирали и я стоял у автобуса или вагона один с вожатыми. С этим связано ярчайшее впечатление детства, врезавшееся в память с каллиграфической четкостью. Я стою на длинной московской улице у сквера; летит тополиный пух. Вереница пустых автобусов, и в самом конце один я. И вот по пустой улице навстречу мама бежит. Я к ней: здравствуй! А она: отойди, мальчик, не мешай, – и дальше быстро-быстро пошла. Каблуками цок-цок. А вожатая: «Одиноков, не мешай прохожим, встань у ограды». В голове мысли, чувства полетели со скоростью необыкновенной, испуганной. «Не узнала… Нет, не может этого быть. Это я обознался.» И чувство горечи, смущения, стыда. А тут вдоль колонны машин мать обратно идет и уже издалека рукой машет. Ей сказали, что я в другом конце, и она, торопясь, мимо меня пробежала. Умом я никогда не обижался, но чувство недоумённого ужаса и просто КРАХА осталось навсегда, так что эпизод разросся до масштаба довольно жуткого символа.

    Я слишком быстро схожусь с людьми. Тут отзывчивость, возведённая в квадрат фантазией, способностью чисто умозрительного, интроспективного контакта. И вот всегда так: срываешься к человеку и вдруг отчетливо сознаёшь, что объективно-то ему совсем чужой (540). Я уже расположил его в цепочке своих сновидений, связал с определёнными частями своего внутреннего мира, но он-то не подозревает об этом. И трагедия одиночества наваливается на меня, и я даже сказать ничего не могу. Мне до слез грустно.

    То же повторяется и в религии (связи). Связь с Богом для меня односторонняя. Бог обо мне не знает, а я о нём знаю. Я его люблю и плачу перед ним в одиночестве. И не могу говорить с ним, молиться. О Боге рядом, Боге помогающем и подумать не могу. Если Бог мне помог, значит это не Бог. Вообще я очень настороженно отношусь к расположенности к себе.



    511

    Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»

    Детство Набокова ничем не отличается от провинциального детства Розанова или от современного русского «пионерского» детства.

    Основная функция пионеров, их главное «дело» – собирание мусора и вторсырья: металлолома, макулатуры. Как же нужно упасть в нравственном отношении, чтобы уготовить детям роль мусорщиков и старьёвщиков. ИСПОЛЬ-ЗОВАНИЕ, и использование на грязной и унижающей человеческое достоинство работе, работе, которой занимаются обычно отбросы общества.

    Не правда ли, удачный риторический приём? Но, как подумаешь, – я плачу – ведь это было одно из самых радостных, ярких событий моего детства и отрочества. Осенняя прохлада, запах прелых листьев и живого домашнего дыма. А кипы старых журналов, сваленных в углу класса и их ворошение, рассматривание и откладывание интересного. Это праздник, пещера Алладина. Как радовался я, неся домой портфель, набитый номерами «Техники-молодежи» или «Вокруг света», как их любовно складывал, как рассматривал и читал. Пожалуй, да, самое яркое впечатление. Вот еще позднее, когда я пошёл в 9 класс, отец взял на прокат бинокль – разве это только сравнимо. Я ложился на пол, открывал окно и смотрел на октябрьское небо. В ночи блестел огромный Юпитер с четырьмя звездочками-спутниками, мерцали Плеяды, ребрилась морщинистая и огромная Луна. Было так тихо, небо излучало приятный холод. Я лежал в куртке и шапке. Если бы мне предложили взамен этих осенних дней вечерние прогулки с любимой девушкой, её поцелуи и объятья – не согласился бы ни за что… И журналы бы не отдал.



    555

    Примечание к с.33 «Бесконечного тупика»

    Розанов открыт, он это вы.

    Меня Розанов благословил. До «Опавших листьев» мир разлетался. Я плакал, не знал, что делать, что со мной творится. А что-то творилось. Творилось и летело в разные стороны. Я читал Ленина и плакал от любви-тоски, чувствовал безжалостный взгляд судьбы, нацеленный мне в затылок, и терялся от полной равнодушной свободы, писал обреченные дневники и бессмысленные, «для души», пародии (а что такое пародия для себя, в стол? чудовищно). И всё это под рефрен бесконечных фантазий, ищущих выхода в реальность (588). Всё рушилось. И вот я прочёл Розанова и мир стал сжиматься. Стройно собираться в единое целое. Мне с самого начала чего-то не хватало, что-то от меня скрывали. И я понял – не хватало тебя, Розанов.



    594

    Примечание к с.34 «Бесконечного тупика»

    Ради свободы духа Набоков задушил в себе … русское мышление.

    Следовательно, Набоков отказался от самопознания. Человек, в высшей степени способный к самопознанию, он никогда не поставил в центр повествования самого себя. Его мемуары чисто внешние, описательные. Он отшатнулся от себя. Россия потеряла гениального философа, но приобрела счастливого человека. Ведь судьба Набокова максимально счастлива для русских его поколения.



    619

    Примечание к с.35 «Бесконечного тупика»

    Набоков страшно давит на читателя.

    «Дар» это, пожалуй, самое близкое мне литературное произведение. Но катарсиса нет. Набоков аккуратно ставит мне мат. У героя «Дара» есть детство, свобода самовыражения и любовь – с помощью этих трёх сил он гармонизует свое бытие. У меня ничего этого нет и быть не может. Мат. Собирай шахматы. «Кто на новенького?»

    У Розанова детства тоже не было. А свобода творчества была лишена смысла при его способе интеллектуального существования. У него была лишь третья сила – любовь. С её помощью он и решил задачу оправдания своего бытия. Но, в принципе, Розанов мог оправдаться и творчеством, своей свободой невыражения. Его книги и дали мне эту вторую силу, оправдали меня. Мне уже всё равно. Читатель не нужен. Его и не может быть.

    Вообще книги Набокова так устроены, что говорят «нет». Они облагораживают мышление, как и книги Розанова. Но собеседник Владимира Владимировича всё время проигрывает, а собеседник Василия Васильевича – выигрывает. Их миры так устроены, скручены. Всё возвращается в исходную точку. Но читатель Набокова опустошается, а читатель Розанова обогащается.

    Набоков прямо писал, что хочет объяснить читателя, загнать его в тупик – ловушку упреждающего определения, то есть ведет с ним русскую игру в объяснение-господство:

    «Соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и чёрными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в произведениях писательского искусства настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем), а потому значительная часть ценности задачи зависит от числа и качества „иллюзорных решений“ – всяких обманчиво-сильных первых ходов, ложных следов и других подвохов, хитро и любовно приготовленных автором, чтобы поддельной нитью лже-Ариадны опутать вошедшего в лабиринт».

    Конечно, по быстроте спохватывания Набоков не превзойдён. У меня лично гораздо медленнее, и я часто не успеваю за ним. Так, одно время я всё вынашивал мысль обратить идею символизации реальности на самого автора. Как правило, этот приём сразу раскалывал идеологический мир вдребезги. Но что отлично проходило с Соловьёвым, Бердяевым или Шестовым, совсем не прошло с Набоковым. Так получилось, что его первую вещь я прочел одной из последних, и каково было моё удивление, когда я узнал, что «Машенька» и начинается с тотального спохватывания. Герой застревает в лифте с дураком– попутчиком, и тот начинает в темноте по-русски зудеть:

    «А не думаете ли вы, Лев Глебович, что есть нечто символическое в нашей встрече? … Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – чёрный колодец».

    Потом кто-то наверху нажал кнопку и лифт поднялся наверх. Но наверху никого не было. Дурак продолжал:

    «Чудеса, поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ».

    Ополоумевший от бубнения в лифте «Лев Глебович» рявкнул:

    «В чем же, собственно говоря, символ?»

    А собеседник ему завёл про трагедию русской эмиграции и т. д. Но в результате повествования эта нелепая сцена раскрылась совсем иначе, злорадно.

    Набоков конечно чисто русский писатель уже по самой манере мышления. Для западного человека эти завитушки и заскоки нашего сознания несущественны, незаметны, вторичны.

    У Достоевского спохватывание помедленней. И в этом его обаяние – в некоторой тягучести. Набоков умнее читателя, он опережает вашу точку зрения задолго до её отчетливой формулировки. У Достоевского спохватывание идёт параллельно с читательским. Отсюда, конечно большая напряженность произведений Достоевского. Набоков пишет, зная конец, как Бог, а Достоевский как будто творит, сам не зная окончательного результата, то есть является орудием фатума. Поэтому его читатель становится соучастником.



    630

    Примечание к с.35 «Бесконечного тупика»

    С радостью я нашёл в «Других берегах» несколько грубых логических ошибок

    Например, Набоков в своих воспоминаниях, как и в «Даре», резко порицает антисемитизм и изображает людей, склонных к той или иной форме юдофобии, дураками и подлыми негодяями. Однако это не мешает ему буквально издеваться над немцами. В «Даре» он с чисто ФИЗИОЛОГИЧЕСКИМ отвращением пишет о них как о «жалкой, вымирающей нации», которую «с ясным бешенством» ненавидит

    «за фольмильх и экстраштарк, – подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, – угрозу пальцем детям – не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющийся палки, – палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, – даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты – блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решётку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всём, самодовольную, как-же– иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подобрать оброненные гроши…»

    Попробовал бы кто-нибудь сказать Набокову что-либо подобное о милых евреях. Прожег бы сквозь пенсне: «Мы вам покажем, как издеваться над русской интеллигенцией». В Кембридже сокурсником Набокова был русский эмигрант, который якобы советовал ему,

    «дабы восполнить непонятные пробелы в образовании, почитать „Прото-колы сионских мудрецов“ да какую-то вторую книгу, попавшуюся в жизни, кажется порнографическую».

    Студентика Владимир Владимирович вывел потом в «Даре» в образе гнусного кретина Щёголева, «принадлежащего к тем бравурным российским пошлякам, которые при случае смакуют слово „жид“, как толстую винную ягоду».

    При этом Набокову не пришло в голову, что сам он при случае не прочь был посмаковать слово «немец», как терпкий лавандовый леденец. Из его высказываний об этой нации можно составить отличнейшие «Протоколы немецких мудрецов». А ведь Набоков пишет в «Других берегах»:

    «За 15 лет жизни в Германии я не познакомился близко ни с одним немцем, не прочёл ни одной немецкой газеты или книги, и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка».

    Слабовато, Владимир Владимирович! С вашей иронией, с вашим чувством комического! Более того. Издеваясь над левой английской интеллигенцией, которая обливалась слезами над потёртой фотографией Ленина, Набоков заметил, что правые охотно поддерживали его, НО…

    «Но делали это из таких грубо реакционных соображений, и орудовали такими простыми черносотенными понятиями, что мне было только неловко от их презренной поддержки. Я кстати горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выяснилось ныне (т. е. в 50-е годы – О.), когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матёрых погромщиков из славян; жилистого американца– линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит ныне в таком изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора».

    Комизм ситуации заключается в том, что Набоков в пылу отрицания жидо-масонской мифологии попадает в тенеты совершенно идентичного мифа, с той только разницей, что место злодеев-сионистов у него заняли злодеи-антисемиты.

    При несомненном уме, несомненной наблюдательности и несомненной иронии, Набоков был крайне упрям. Качество, разоблачающее в нем нефилософа. Философ никогда не бывает упрямым. Философ ОПЫТЕН. Так же, как врач-хирург знает человеческое тело, философ знает человеческую мысль. Но писатель должен быть очень упрямым. Главное – чистота переживаний, чистота мысли. А какая же сила при рефлексии? При ощущении постоянной ошибочности своего мышления?

    Внутренний мир Набокова развивался совершенно естественно и почти независимо от какой-либо реальности. С этой точки зрения легко объяснимы катастрофические ошибки Набокова в «Даре». Например, дав при помощи ряда слайдов символическую структуру развития русской литературы, он счёл необходимым упомянуть о «Буренине, травившем беднягу Надсона» и т. п. Ему и в голову не пришло, что сама по себе тема Надсон-Буренин настолько опошлена, настолько залапана и заляпана, что любое упоминание о ней (да ещё в контексте общего уровня «Дара») просто неприлично. Писать о Надсоне это всё равно что сказать: «О, Россия, страна икон, балалаек и самоваров!» Оно конечно, всё это действительно характерные чёрточки, сильные. Но уже давно надоевшие и уже поэтому превратившиеся в свою противоположность, в нечто пошлое и поверхностное. Упоминание Надсона просто неприлично. Это дурной тон. А Набоков, я подчёркиваю, НАБОКОВ, этого не понимал. Из этого следует очень интересный вывод: Набоков был довольно плохо знаком с культурой России конца ХIХ – начала ХХ веков. В России он ловил бабочек, а потом сведения о современной ему русской цивилизации черпал в основном из бесед с Владиславом Фелициановичем Ходасевичем. И в философии, и в литературе в сущности лишь «нахватанность», отсутствие действительно глубоких знаний, преемственности… Но какая открытость, какая способность к бесконечной трансформируемости той или иной темы! Его творчество, «Собрание сочинений В.В.Набокова», это шатёр Василия Блаженного, каждая луковка которого закручена в свою сторону, каждая башенка которого стоит как-то особливо и сияет по-своему, своим светом, но в целом – какая лёгкость, какая свобода, широта и гармония. А ведь Набоков был почти так же чужд русской культуре, как и современный комсомолец. И какое, тем не менее, интуитивное проникновение в суть событий. Одна чернышевская IV глава «Дара» чего стоит!



    642

    Примечание к с.35 «Бесконечного тупика»

    (Розанов)не боялся быть смешным ужом

    Однажды смотрел с отцом сеанс мультфильмов в кинотеатре. И там показывали «Песню о Соколе». Сокол (гибридизированный в мультфильме с буревестником) – горбоносое семитское насекомое, долго и неопрятно умиравшее. Никакой жалости. Нарисованность цветными мелками – такое впечатление, что кто– то с другой стороны оконного стекла бессмысленно водит меловой тряпкой. Занудство. Зато Уж – домашне червячный, лобастый, с русской черепаховой челюстью варежкой – страшно обаятелен. Его юродливая увёртливость, национальные смешочки (хе-хе, переходящее в московское хы-хы) делают его необыкновенно живым и симпатичным. Карикатура оборачивается. Буревестнику дали в ухо, он корячится, а Уж подползает: «А ты, эта, ну, эта… хы-хы… прыгни, вниз-то. Оно, может, и вынесет на авось». Насекомое прыг– прыг и шмякнулось в пропасть. А Уж подпер сократовскую голову рукой-хвостом и вздохнул: «Эх, дурачок-дурачок, куда лез – все там будем». Отец потом смеялся и всё говорил мне: «А Уж-то умный».

    Я теперь все не могу отделаться от ощущения, что Уж был задуман, если и не Горьким, то авторами мультфильма, как карикатура на Розанова. Там есть многозначительные выходы.



    644

    Примечание к с.36 «Бесконечного тупика»

    «Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставит „век кланяться"“. (В.Розанов)

    Писатель Опискин «ломает» своего благодетеля:

    »– Я требую, чтоб вы теперь, сейчас же, сказали мне «ваше превосходительство» … Нет, не «здравствуйте, ваше превосходительство», это уже обидный тон; это похоже на шутку, на фарс. Я не позволю с собой таких шуток. Опомнитесь, немедленно опомнитесь, полковник! перемените ваш тон! … Вы затрудняетесь, что прибавить к слову «ваше превосходительство» – это понятно … Это даже извинительно, особенно если человек НЕ СОЧИНИТЕЛЬ, если выразиться поучтивее. Ну, я вам помогу, если вы не сочинитель. Говорите за мной: «ваше превосходительство!..»

    – Ну, «ваше превосходительство».

    – Нет, не: «НУ, ваше превосходительство», а просто: «ваше превосходительство»! Я вам говорю, полковник, перемените ваш тон! Надеюсь также, что вы не оскорбитесь, если я предложу вам слегка поклониться и вместе с тем склонить вперед корпус. С генералом говорят, склоняя вперед корпус, выражая таким образом почтительность и готовность, так сказать, лететь по его поручениям. Я сам бывал в генеральских обществах и всё это знаю… Ну-с: «ваше превосходительство»

    – Ваше превосходительство…

    – Как я несказанно обрадован, что имею, наконец, случай просить у вас извинения в том, что с первого раза не узнал души вашего превосходительства. Смею уверить, что впредь не пощажу слабых сил моих на пользу общую…»

    И после урока послушания «ложный поп» доворачивает:

    «– Ну, не чувствуете ли вы теперь, – проговорил истязатель, – что у вас вдруг стало легче на сердце, как будто в душу к вам слетел какой-то ангел?.. Чувствуете ли вы присутствие этого ангела? отвечайте мне!

    – Да, Фома, действительно как-то легче сделалось, – отвечал дядя.

    – Как будто сердце ваше после того, как вы победили себя, так сказать, окунулось в каком-то елее? … Вот что значит, полковник, исполненный долг! Побеждайте же себя. Вы самолюбивы, необъятно самолюбивы!

    – Самолюбив, Фома, вижу, – со вздохом отвечал дядя.

    – Вы эгоист и даже мрачный эгоист…

    – Эгоист-то я эгоист, правда, Фома, и это вижу; с тех пор, как тебя узнал, так и это узнал.

    – Я вам говорю теперь, как отец, как нежная мать…»

    И т. д. и т. п. Экая силища писатель русский! Гришка Распутин по сравнению с ним жалкий слюнтяй, импотент.



    650

    Примечание к с.36 «Бесконечного тупика»

    «у Некрасова есть страниц 10 стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов» (В.Розанов)

    Некрасов это единственный русский поэт с юродством. (901) Гоголь в стихах. Ритмизированное издевательство:

    Прикрыв одеждой шкурочку

    Для смеха и красы,

    С мартышками мазурочку

    Выплясывают псы.

    И сам в минуту пьяную,

    По страсти иль нужде,

    Шарманщик с обезьяною

    Танцуют падеде.

    Всё скачет, всё волнуется,

    Как будто маскарад.

    А русский люд любуется:

    «Как немцы-то хитрят!»

    Да, сильны их познания,

    Их ловкость мудрена…

    Действительно,

    Германия – Учёная страна!



    677

    Примечание к с.37 «Бесконечного тупика»

    «прилагательное „славный“ сливается с именем племени – „славяне“» (В.Розанов)

    Мне кажется, что «славяне» произошли от «слова» (689) (ср. «словаки», «словенцы»). Славяне – те, кто обладает словом. Соответственно, окружающие их племена – «немцы», немые. Других примеров в истории, кажется, нет. Эллинское «варвары» совсем другое. Не немые, а «бурчащие», «тараторящие». И сами эллины, народ столь любящий поговорить, все же не отважилась назвать себя «логосами».



    713

    Примечание к с.39 «Бесконечного тупика»

    Русская душа … это антипод Германии, у которой в душе флейта и барабан, в разуме – божественная музыка

    Существуют два типа жизненных центров. Возьмём биографии Горького и Чехова. У первого жизненный центр это внешнее существование, у второго – внутреннее. Суть личности Горького раскрывается в анализе «жизнь – творчество». А у Чехова – «творчество – жизнь». Изучающий Горького по его произведениям многого не поймет в этом человеке. Чехов ясен именно из книг. (722) Цельный образ именно с этой стороны складывается.



    714

    Примечание к с.39 «Бесконечного тупика»

    Фашизм это национал-социализм, большевизм – интернационал-социализм.

    Фашизм по своей структуре внутренне противоречив, неустойчив. Национальное есть нечто индивидуальное. Признание национальной абсолютности, даже в грубой форме, всё же утверждает если и не личностное, то хотя бы родовое начало. Конечно, это противоречит основным постулатам социализма, для которого различие между индивидами носит чисто функциональный характер. Рабочий это рабочий, а крестьянин это крестьянин. Рабочий, ставший крестьянином, становится крестьянином, а крестьянин, ставший рабочим, становится рабочим. Все муравьи абсолютно идентичны. Различие между ними устанавливается по особенностям контура движений: муравей, пасущий и доящий тлей, или муравей, перетаскивающий личинки. В статике, под микроскопом они абсолютно одинаковые. Национализм разделяет муравьёв по муравейникам и уже этим вносит непоправимые нарушения в материалистическую схему. Различие по месту обитания есть нечто иррациональное, не различимое никакими внешними наблюдениями.

    Большевизм совершенно гармоничен и устойчив. Никаких национальных различий нет. Вообще никаких различий (внутренних) нет. Все люди одинаковы и, следовательно, бесценны. При национализме люди являются носителями определённых ценностей. Существует ценностная иерархия национальных идей. В христианстве же, как высшей форме религии, все люди бесценны, так как абсолютно различны. Сам факт сотворения Богом данного конкретного человека свидетельствует о его исключительности, неповторимости. Творение не может быть копированием. Социализм же, как одна из разновидностей рационализированного сатанизма, считает человека именно копией, подобием, но не образом. Ведь и сам сатана лишь подобие, а не образ: тень, пародия, карикатура.

    Фашизм двусмыслен. Это сатанизм инструменталистский, это принятие правил игры с совершенно внеигровой конечной целью. Это мимикрия, обман для благой цели (725). Большевизм искренний. И в этом его абсолютная лживость. Там просто Ложь стала Правдой, а Правда – Ложью. Наивность фашизма в том, что там истина в тактических целях маскирована под ложь. Нацисты всегда хвастались, что склонность к обману (военной хитрости) есть национальная черта немецкого народа. Но уже сам факт таких признаний, сам факт ощущения неправоты, обмана, свидетельствует и о признании правоты, истинности. Этот дуализм взрывает национал-социализм. Ни одно из фашистских государств не переживает своего основателя: Италия, Германия, Испания… Что же касается интернационал-социализма, то ни одно из обществ, построенных по его принципам, не разрушилось. На это не влияли ни численность населения, ни размеры, ни местные особенности. Похоже, что такие государства вообще бессмертны. Ибо в своем идеальном состоянии – мертвы.



    716

    Примечание к с.39 «Бесконечного тупика»

    анализ русской словесной культуры XIX-XX веков показывает, что Россия уже давно обречена

    Я смотрю на фотографию Достоевского – лицо пророка, лоб мыслителя. (769) И как при тогдашней тяге к вождизму ТАКОГО не поставить на Олимп? Так, чтобы и заикнуться никто не мог. Пускай даже и палку бы перегнули. С Достоевским это можно, это ничего. Это же ДОСТОЕВСКИЙ. Ну, объявили бы его «величайшим гением всех времен и всех народов». Издали бы книги миллиардными тиражами. Придумали частушки про дедушку Достоевского и распевали их в яслях хором… Нет, нашлись кандидатуры поинтересней: «энциклопедический ум Чернышевского», «гениальные прозрения Белинского». (780) А дальше уже маячила картавая бородёнка Самого Человечного Человека.



    740

    Примечание к с.40 «Бесконечного тупика»

    Русский, захваченный какой-либо конкретной идеей, ушедший в конкретную идею, это страшный человек.

    Розанов это в себе отлично чувствовал и почти сознательно отказался от пути русского монотонного монотеизма. Его ренегатство это, в известном смысле, просто самосохранение, отвязывание от разрушительных идей:

    "Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.

    И сгорело бы всё… Но не хочу. Пусть моя могилка будет тихо и «в сторонке»".

    Однажды Розанов высмеял Хомякова, заявив, что он подходит к философии Лютера

    «с какими-то вопросами киевского семинариста, с какой-то схоластической тетрадкой „вопросов“ и „ответов“, спрашивает его по „вопросам“ и, не слыша от него „ответов“, значащихся в киевской тетрадке, творит над ним суд до того неуклюжий и не в соответствии с событием и лицом, что читателя по коже дерёт».

    Хомяков в славянофильском запале обернулся неожиданно для самого себя «русским с тетрадкой», дурачком из идейных. Но тетрадка, к счастью, была у него только по одному пункту. А есть русские, у которых на всё есть тетрадка, у которых весь мир в одну тетрадку записан. Ну, в три. И он, бедняга, начинает носиться с этими «философскими тетрадями». И тут уже всё, контакт с ним возможен только в форме допроса.

    В статье «Памяти Хомякова» Розанов подметил, что проповедь добра сочеталась у самого Хомякова с довольно злобным отношением к чужим мнениям. Но Розанов на этой статье оборвал собственную ругань и потом пошёл наперекор. Он не стал «разрушать» Хомякова. Зачем?

    Тогда же, в 90-е годы, Василий Васильевич с горечью заметил:

    «Касательно католичества у нас, русских, можно сказать, существуют одни предрассудки и коротенькие смешки. Новая наша полемика против него есть только серьёзная форма развития этих же смешков.»

    Но сам Розанов в полемике с Хомяковым просто прыснул в рукав, почувствовал смешную чёрточку и щипнул за неё. Пускай больно, с вывертом, но от этого не умирают. Хомяков же в полемике с западным христианством поставил себе эту полемику чуть ли не целью жизни и стал утюжить противника томами. Получилось слишком серьёзно и, по закону обратной перспективы, слишком неумно. Розанов, как и все русские честно заходился, но у него хватало чутья не заходить слишком далеко. Он всегда потом возвращался. Бродил в разные стороны, рыскал, но никогда не заблуждался. Глохнул, слепнул, орал, в голове шумело, глаза наливались кровью, а потом вдруг посередине обрывал, бессильно, в изнеможении садился на землю. «А зачем?» – щёлкал в голове вопрос-выключатель. А с земли тянуло влагой, прохладой. Он грустно подпирал щеку рукой, задумывался, замолкал. И выскакивал из тумана линейного мышления. А его противники всегда проскакивали, просчитывались.



    754

    Примечание к с.40 «Бесконечного тупика»

    "(Дейч и Малинка) вызвали Гориновича в Одессу и здесь около товарной железнодорожной станции оглушили его несколькими ударами и, сочтя его мёртвым, облили ему лицо серной кислотой…" (ст. «Дейч» в энциклопедическом словаре Южакова)

    Оглушили ЕГО, и сочтя ЕГО, облили ЕМУ. Великий русский язык! И это написано в начале ХХ века, после Пушкина, Гоголя, Тургенева, Чехова. И где – в энциклопедическом словаре!

    Вообще очень интересен этот 22-томный словарик. Заглянешь в него раз-другой, и многое станет ясней в истории русской культуры. Вот статья «Исаев». Объем 88 строчек. Приведены воспоминания об Исаеве Веры Фигнер:

    «Его громкий, хриплый, точно из пустой бочки, кашель надрывал душу, если приходилось быть рядом. Иногда же нас приводили в ту самую клетку, где перед тем был он. На снегу справа и слева виднелась алая кровь, только что им выброшенная». И т. д. и т. п.

    Далее идет статья «Исихасты». 12 строчек: «Исихасты последователи учения, возникшего в последние времена Византии и утверждавшего, что если верующие коленопреклонённо сосредоточат продолжительное время своё внимание на созерцании собственного пупка, то могут сподобиться увидеть предвечный божественный свет».

    Следующая статья «Исключительные законы» (о борьбе царизма с революционерами) – 126 строк. Далее статья «Искра» (с.д.) – 116 строк, и т. д.

    В третьем издании Большой советской энциклопедии статья «Исихазм» занимает все же 57 строк. И тон её совсем иной:

    «Исихазм этико-аскетическое учение о пути человека к единению с Богом через „очищение сердца“ слезами и через сосредоточение сознания в себе самом; для этого была разработана система приемов психофизического самоконтроля, имеющая некоторое внешнее сходство с методами йоги».



    774

    Примечание к с.41 «Бесконечного тупика»

    Что делать? – Ничего не делать!

    Достоевский писал:

    "(В Печорине русский тип) дошёл до неутолимой, желчной злобы и до странной, в высшей степени оригинально русской противоположности двух разнородных элементов: эгоизма до самообожания и в то же время злобного самонеуважения. И всё та же жажда истины и деятельности, и всё то же вечно роковое «НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ»! От злобы и как будто на смех Печорин бросается в дикую, странную деятельность, которая приводит его к глупой, смешной, ненужной смерти.

    И всё ведь это действительная правда, повторялось ДЕЙСТВИТЕЛЬНО в нашей жизни".



    793

    Примечание к с.42 «Бесконечного тупика»

    «А, вы гордецы … имеете какую-то свою душу … Коллектив … теперь берёт своё назад. Умрите». (В.Розанов)

    В чем изюминка нашей эпохи? Вот 60-80-е годы ХХ века в России. За что это странное время будут изучать? А ведь будут, я уверен.

    Казалось бы, о нашем мире всё написано, всё ясно. Ан нет. Кое-что не зацеплено. Писалось и пишется всё об экстравертированных ужасах. А есть ещё ужасы интровертированные, в реальности не видные. И это страшней, хуже.

    Как раз 60-80-е это преимущественно эпоха интровертного инферно. Предыдущие поколения до него просто не дорастали, не доживали. Голод, войны, эпидемии – тут не до психологии. Личная жизнь, «я» человека недоростало до нужного уровня, не окунало свой мозг в холодное верхнее злорадство. Это сейчас только разгорелось.

    Вот система образования. В школе изучают высшую математику. Подростки, юноши. Это же очень тяжёлая нагрузка для мозга. Причём чем тоньше мозговая организация, тем хуже. Формирующейся личности в это время надо побыть наедине с собой, впервые поставить и осмыслить основные вопросы бытия. А тут математика с каменным топором. И разве может, например, половое созревание в таких условиях проходить нормально? Конечно, нет. Поэтому на Западе болезненно высокий уровень учебной нагрузки компенсируется допингом психотерапии. На всех учеников заведены соответствующие карты. И вот видят, 16-летний юноша постоянно грустен, перестаёт дружить с товарищами, дичится девушек, на уроках рассеян, раздражителен и т. д. То есть у него явно развивается невроз. Лёгкий. Психологический аппендицит. И его легко, походя вырезают. Два-три сеанса психоаналитической дешифровки – и всё. Человеку объясняют, что с ним происходит, и он сам справляется с возникшим психическим сбоем.

    У нас же таких добивают ногами. «Что же, абстрагируешься от коллектива? Не участвуешь в мероприятиях? Бейте его, ребята!!!» Да наша школа, я думаю, каждый год сотни тысяч психически неполноценных людей в жизнь выпускает. Вышвыривает. Причем чем умнее, чем оригинальнее субъект, тем чаще ему просто НАВЯЗЫВАЮТ невроз.

    А вся эта ставшая притчей во языцех система перевоспитания, то есть перековеркивания? Математикой занимаешься? – Негармонично! Пускай рисует. А этой, что, рисует? – В математику его. Или еще лучше – пускай в мячик играет (799). Главное, чтоб гармонично. Чтобы человека можно было, как гармошку, растягивать и сокращать.

    Но это по мелочи. Все страшней гораздо.

    Вот меня воспитали девственником. Я девственник и никогда ни с одной женщиной даже не разговаривал. Зачем? Зачем это сделали, для какой цели? Я понимаю, русская Россия, там такие люди пользовались уважением. Я бы мог стать монахом. (822) Мне бы на улицах люди кланялись. Субъективно жертва «личной жизнью» компенсировалась бы чувством гармонии и ненарушимой естественности, чистотой молитвы, да и самим строем монастырской жизни, природой. Не скажу, чтобы моя жизнь была бы тогда счастливой, но она была бы естественной. Я бы жил в сообразной среде и пользовался бы пониманием и уважением окружающих меня людей.

    А так кто я? – Ублюдок. Осмыслить мое поведение в рамках идеологии, которая меня же таким и создала, нельзя. То есть всё и было рассчитано на моё уничижение и уничтожение. (830) Вот где сатанинский, античеловеческий характер нашего мира во всей своей полноте проявляется. Вот где наступает идеологическое осмысление сути произошедшего. Вот где устанавливается смысл социализма как религиозной системы. Какую Личность может вырастить этот мир? Личность масштаба Леонардо да Винчи, Гёте, но не христианскую, не классическую, а социалистическую. Гений социализма. Леонардо да Винчи социализма. Гёте социализма. То есть личность, в которой потенциал этого мира раскрывается.

    Розанов вслед за Достоевским сказал, что такую личность социализм к 11-13 годам придушит. Так и было. Но социализм усложнялся, истончался. Ему уже и не нужно теперь физически резать. «Ты сам яму себе выроешь, сам себя в неё закопаешь». Вот такой мир создали.

    Становится более понятным и колоссальное значение похорон в официальной государственной жизни. «Восшествие на престол» никак не отмечается, зато смерть главы государства является крупнейшим событием, а похороны его – крупнейшей государственной церемонией. Понятно и что единственное чисто культовое сооружение – гробница со святыми мощами. Ясно и почему вообще центр столицы превращён в кладбище. Характерно, что и единственно сохранившийся христианский обряд – похороны.

    По количеству самоубийств наша страна занимает 2-3 место в мире. Первое – Япония с её мстительно-напряжённой культурой. Но, конечно, наши данные фальсифицированы. Зная крайне негагивное отношение властей к самоубийству, рассматриваемому как индивидуалистический бунт против государства, можно легко предположить, что при малейшей зацепке самоубийство квалифицируется как несчастный случай. Молодой человек без видимой причины бросился под поезд. Не обнаружено каких– либо писем, родственники отмалчиваются. Да ещё легкое опьянение. Пишем: несчастный случай. С другой стороны, и сами самоубийцы часто стараются оформить акт ухода из жизни максимально правдоподобно, чтобы не компрометировать родственников. Я думаю, что у нас больше самоубийств, чем во всех развитых странах мира, вместе взятых. Судьба личности в Советской России, судьба Есенина, Маяковского, Цветаевой достаточно ясна. Но это остатки былого мира. Советский же человек тогда не дорастал до своего самоубийства. Самоубийц убивали. А зачем?

    В то же время даже кривое и ненормальное существование личностного начала, хотя бы некоторое время, вносит элемент динамизма в общество. И может быть, 90-е и более поздние годы будут характеризоваться постепенным «выправлением» нечеловеческой кривизны духовной сферы. И поэтому как раз 60-80-е это вершина социализма, голый, чистый, духовный социализм. Лет через 200 демонологи будут плакать от зависти к нашим современникам. «Глазком, глазком одним посмотреть на этот кошмар».



    807

    Примечание к с.43 «Бесконечного тупика»

    (Розанов)не только понял, но и принял неизбежность социализма.

    Конечно, например, Соловьёв тоже говорил об этом («Мы можем свободно говорить о правде социализма»). Но Соловьёв бросил походя, не продумав всего ужаса этой фразы. Да и сам социализм воспринимался им абстрактно и скорее в виде некоего частного и локального заблуждения, вроде «режима Николая I», а то и послабей. Леонтьев почувствовал масштаб угрозы, и угрозы неизбежной, но умер-то всё равно «задолго до». А Розанов уже В РАЗГАР: «да, принимаю».

    И действительно, поражаешься. Как ни посмотришь, Россия была обречена. Ясно видно, что надо было сделать, «кого убить» (819); но тут же понимаешь, что невозможно найти этому внутреннего оправдания. Троцкий был активнейшим деятелем революции 1905 года. Но если бы его убили тогда? Как это из того времени? 1905 год стал бы нарицательным. «Чёрной памяти пятый год». Расстреляли головку эсеровской партии, казнён ряд виднейших социал-демократов. Отправлены в каторжные работы два десятка членов ЦК кадетской партии. Умные, благородные, несколько наивные западники.

    И Россия потом, через 25-50-100 лет, всё равно бы повалилась и погибла из-за идеологического крена. Крена, обеспечивающего прямоту и верность политического курса, но слишком уж накренившего государственный корабль на правый борт.

    Не было бы конца спора, не было бы величия. Очищение. Удивительна история России. Всё-таки есть какая-то мрачная гармония. Ведь что сейчас произошло? Как бы ни кричали, как бы ни кривлялись западники, как бы не доказывали свою правоту, как бы даже не открещивались и от западничества своего, – сзади НИХ уходят за горизонт бесконечные ряды могильных холмов. Сотни, тысячи, мил-лионы. Послушать, отведя глаза в сторону и машинально теребя край скатерти. Тяжело, неловко. Напряжённая тишина в комнате. А он – «западник», «либерал», «учёный» – ЧУВСТВУЕТ, что хуже и хуже становится, и говорит всё быстрее и быстрее. А все опускают головы. Вот кто-то вышел, громко затворив дверь. Вдруг женщина молодая, пунцовая от возбуждения, встаёт: «Послушайте, вы, как вам не стыдно, подлец!» Глупо, по-женски, и споры так не решаются. Но спорить уже никто и не хочет. Всё безнадёжно. Всё уже ЯСНО.

    Может быть, так же «ясно» было бы и со славянофилами, если бы они тогда круто повернули руль в свою сторону (хотя масштабы были бы в тысячу раз меньше). Но они ничего сделать не смогли. И в сфере идей победили. Победили вообще, победили навсегда (843).



    813

    Примечание к с.44 «Бесконечного тупика»

    «любите русского человека до социализма» (В.Розанов)

    В завете Розанова двойной смысл. Любите русского до самого социализма, «вместе с ним», и любите его «до него», глубже него. Принимайте русского, какой он есть, целиком, и одновременно принимайте-то сущность, игнорируя полубессмысленное пьяное бормотание лозунгов, красной плесенью осевших в извилинах мозговой оболочки. Кора головного мозга это кора русского человека.



    816

    Примечание к с.44 «Бесконечного тупика»

    литература один из самых лживых видов искусства

    У Маркеса в одном из романов («Сто лет одиночества») промелькнула фраза:

    «Литература – самая лучшая забава, придуманная, чтобы издеваться над людьми».

    Что такое, кстати, «магический реализм» Маркеса? – Реализм, доведённый до конца, издевательское «повествование» барона Мюнгхаузена (особенно в его иммерманновском варианте), возведённое в куб ассоциативным мышлением ХХ века. Барон, сидя на ядре, заодно полистал Юнга.

    Архетип писателя – деревенский враль. Профессиональный лгун, ложный философ. Философ, который лжёт. Причём лжёт вдохновенно. Это даже не софист с его отстранённой ложью, ложью, разъятой правдой, – нет, это лгун «от Бога».



    833

    Примечание к с.45 " Бесконечного тупика»

    Как сказал Ницше, «Бог умер»

    Ницше – предтеча германского фашизма. Розанов – русского, доброго – так и не состоявшегося. Разрушение немецкого логоса убило Бога. Русского – окончательно оживило. Ницше – немецкий Сократ, Розанов – русский (841).



    835

    Примечание к с.46 " Бесконечного тупика»

    Философия это естественное искусство.

    Что такое философия? Её можно определить как свободное и непредубеждённое мышление, направленное на рассмотрение вечных вопросов. Философское мышление свободно и непредубеждено, так как совершенно не ясны его конечные результаты и отсутствуют какие-либо установки, искажающие естественный ход рассуждений. Далее, философия есть мышление, направленное на «рассмотрение», а не на «решение». Философия сама по себе ничего не решает и решить не может. Объект её настолько грандиозен, что познать его человек принципиально не в состоянии. Объектом философии являются проблемы принципиально неразрешимые. Именно поэтому ими занимается не наука, а философия. (848) Эти проблемы носят название вечных вопросов: что есть истина и что есть ложь; что есть добро и что – зло; есть ли Бог; смертен ли человек, в чём смысл жизни; что есть бытие и др. Ответить на эти вопросы нельзя. Но о них можно и нужно думать. Процесс мышления о подобных фундаментальных проблемах возвеличивает человека, переводит его в иной, высший разрез бытия. Именно в этом и заключается подлинная цель философии. Она не даёт человеку знания, но поворачивает бытие иной, неожиданной для него стороной, заставляет глубже и оригинальнее почувствовать свою экзистенцию и взглянуть на своё сиюминутное существование немного со стороны. Философия «смазывает» мир, делает его странным и загадочным. Как сказано, «философия начинается с удивления».

    Отсюда ясно, что форма той или иной философской системы, вызывающая некое эстетическое переживание, и является её подлинной сущностью. Что касается содержания философии, то его просто нет, и быть не может. Предмет философии – «ничто». И Хайдеггер, построив свою систему на рассмотрении этой фундаментальной категории, лишь обнажил до предела нигилистическую суть «свободного мышления». Оно свободно от содержания. Следовательно, философия это искусство, а не наука. В науке важен конкретный материал, продукт, результат; в искусстве – интерпретация. Если один писатель в прекрасной литературной форме апологетизирует убийство, а другой в форме безобразной доказывает его отвратительность, то как-либо противопоставлять эти две концепции невозможно. Дело в том, что в последнем случае речь идет о НЕпроизведении, и его просто нельзя сравнивать, вводить в рамки литературного анализа. Оно не хорошее и не плохое. Его просто нет. Привычка проецировать друг на друга два разноуровневые понятия: художественность и этичность, гуманность – нелепа. Эти понятия, конечно, соединимы, но несопоставимы. Сопоставить их можно только в рамках так называемого «реализма» как эстетической концепции, отрицающей эстетическую значимость художественного произведения. Из элементарного нигилизма материализма – как философского, так и эстетического – вытекает прямая связь с социальной и политической деструкцией, с одной стороны, и с научным знанием – с другой. В последнем случае материализм является идеальной наукой, наукой, сошедшей с ума и заболевшей манией величия. Материализм это наука, где объект изучения – ничто и, следовательно, сама наука как субъект – всё. Мечта науки – стать материализмом. Она всё познаёт, познаёт, и вот когда всё познает, превратится в ничто, во всё. Идеальное (абсолютное) отражение как сама реальность. Но реальная (нормальная) наука бесконечна. В этом её принципиальное отличие от искусства и культуры. Вспыхнув однажды, она разгорается всё шире и шире, захватывает всё новые и новые области, но при этом не выгорает за недостатком материала, а, наоборот, подобно некоторым типам атомных реакторов, ПОРОЖДАЕТ новое топливо. Возникают науки второго порядка, потом третьего, четвёртого и так до бесконечности. Иное дело культура. Культура – конечна. Она рождается, развивается, а потом гибнет.

    Этот аспект взаимоотношений между наукой и культурой со всей остротой выявился в проблеме соотнесения философии Платона и Аристотеля.

    Аристотель это ученик Платона, потративший всю жизнь на упорядочение и шлифовку философских взглядов своего учителя. Но не только. В одном отношении Аристотель действительно равен Платону и является при этом его своеобразным антиподом – я имею в виду саму манеру философствования. Мышление Платона образно, построено на ассоциациях и аналогиях, часто расслаивается на несколько потенциальных уровней восприятия («иронич-ность» и т. д.). Аристотель – подчёркнуто сух, корректен, одним словом, научен. И здесь именно Аристотель является основоположником грандиозной философской программы – программы трансформации философии в науку, то есть, иными словами, программы преодоления конечного характера философской мысли и создания возможности для её бесконечного развития. Эта идея заранее была обречена на неудачу. Философия могла стать бессмертной, но лишь путём отказа от своей сущности и превращения в науку.

    Аристотелизм развивался в несколько этапов. Пролог – формирование грекоязычной философии – был естественным и совершенно оригинальным. Всю досократическую мысль в этом отношении можно рассматривать как создание условий и самого инструментария для разработки девственного пласта философии.

    Этого периода мы не наблюдаем во вторичных и третичных философских традициях. Его там заменило компиляторство. Не наблюдаем мы там и второго периода – творческого. Это период сократический, и его выразителем явился, в сущности, один человек – Платон. Платон создал мировую философию. Именно он впервые поставил в явной форме вечные вопросы и именно он создал диа-лектическую форму их рассмотрения. После него ничего принципиально нового просто не могло быть создано. Великий мыслитель один выработал пласт мировой философии. Конечно, не полностью, с огрехами. Но, по большому счёту, после Платона там было делать нечего. Это не означало, что на этом развитие философии закончилось. Наоборот, теперь-то она и появилась на свет. Но СОЗДАТЬ философию уже было нельзя. Такое бывает в истории один раз.

    После этого настал третий этап развития – период эклектизма. Неприятное слово «эклектизм» звучит почти как ругательство, но на самом деле это высший тип философствования.

    Оскар Уайльд сказал, что циник это человек, знающий всему цену и не придающий ничему ценности. Что касается первой части афоризма, то она удивительно точно характеризует суть эклектического мировосприятия. Эклектик «знает всему цену», то есть ощущает себя сопричастным определённой системе ценностей. Это дает ему возможность «оценивать» каждое новое культурное явление, соотносить его с неким абсолютом. Во время творческого периода это было бы невозможно, так как суть его и заключается в создании определенной системы отсчета, «меры».

    Здесь возникает проблема философского влияния, проблема взаимодействия различных философских культур. Философия, подобно науке, интернациональна и общезначима. Но одновременно, и в этом её странная особенность, – национальна и единична. Вечные проблемы в силу своей абсолютности совершенно идентичны для любой нации. Идентичны и способы умозрения. Раз философия конечна, то, следовательно, они примерно одинаковы в любой культуре. В этом причина общезначимости философии. Идентичен и результат этого умозрения (точнее, безрезультатность). Но результат философствования единичен, субъективен. Философствование как переживание должен испытать данный конкретный человек. В этом высокая цель философии. Философия как переживание сугубо национальна. У неё нет универсального языка, нет безличной рационализированной формы, и в этом смысле она не автономна. Наука автономна, и Платон совершенно прав, фактически говоря о её отдельном существовании. Легко представить себе вслед за неопозитивистами науку как нечто отдельное от человека. Скажем, она может мыслиться как система книгохранилищ, или вообще хранилищ информации, и система машин, перерабатывающих эту информацию. Процесс этой переработки может вполне идти без участия человека и человечества. Он самодостаточен и замкнут на себя. Можно пойти ещё дальше и вообразить себе существование «Науки» в виде бестелесной субстанции, системы определённых силовых полей и т. д.

    Объект науки конечен, и сама она ограниченна, но бесконечна. Объект философии, напротив, бесконечен, и поэтому она конечна и ограничена. Она не может быть вне, а только внутри. Внутри объекта изучения и внутри субъекта, её носителя – человека. Мировой разум Аристотеля не случайно не философ, а логик, то есть ученый. Символом же философа является самый что ни на есть человек – Сократ.

    Из-за всего этого диффузия философии (конкретно – философии Древней Греции) в другие языковые культуры одновременно и возможна, и невозможна. Она возможна, так как потребность в философствовании неистребима и общезначима; невозможна, так как философия не может быть без философов.

    Образуется замкнутый круг. Упрощённо говоря, чтобы перевести (адек-ватно) Платона на русский язык, нужно, чтобы русский язык был языком философским, а чтобы он стал языком философским, нужно перевести Платона. Если же, по мановению волшебной палочки, Платон будет всё же переведён, то этим непоправимо разрушится естественное развитие отечественной философии. И наконец, если не переводить Платона принципиально, то отечественный мыслитель неизбежно попадёт в положение изобретателя велосипеда, а в результате этого русская философия будет погублена на корню.

    Конечно, реально процесс просачивания сложен и протекает одновременно по разным руслам. Поэтому в действительности в послеэллинских культурах второй, творческий период всё же наблюдается, хотя и в скомканном виде. Искажения нейтрализует тот факт, что прочие элементы культуры, будь то живопись, музыка или поэзия, чисто национальны и рождаются, живут и умирают вместе с нацией-носительницей.

    Далее в процессе своего развития каждая культура доходит до своего высшего, философского фазиса. Начало этого периода связано с достижением достаточно высокого уровня филологической формализации и структурирования, что и обеспечивает контакт со сверхкультурой античной философии. После этого контакта, воспринимающегося субъективно как процесс философствования, то есть процесс СВОБОДНЫЙ, наступает период эклектизма, всеобщей девальвации ценностей. Так что здесь верна и вторая часть уайльдовского афоризма. При обесценивании бывших кумиров разрушаются сами основания данной культуры. Если в отношении других видов культуры процесс деструкции останавливается перед эпическими фигурами национального «золотого века», то в области философии он идет дальше, до конца. Из-за своего космополитического характера философия пренебрегает национальным универсумом и доходит до истоков мировой мыслительной культуры – до античности, до Платона. Становится ясным, что вся последующая философия зачарованно вращалась вокруг платонизма.

    Но это не значит, что Декарт или Гегель должны быть забыты. У послеантичной философии есть некоторое качественное отличие от философии древней. Можно сказать, что вся западная философия являлась грандиозным экспериментом по преодолению Платона. Преодолеть же его можно было одним способом – путём придания философии статуса науки, то есть путём превращения её в бесконечную и безличную мысль. При этом подразумевалось, что подобная цель будет достигнута отнюдь не за счёт абсолютного отказа от философской проблематики (последним довольствовался материализм), а за счёт соединения философской проблематики с научной методологией.

    Эта идея как тенденция содержалась и в самом платонизме, что указывает лишний раз на его абсолютность и одновременно на имманентный характер сциентизма по отношению к философскому умозрению. Отсюда неудивительно, что впервые реализовать эту потенцию попытался ученик Платона – Аристотель.

    Аристотель в традиции современной либеральной историографии рассматривается как антипод Платона. Эта полярность наиболее наглядно проявляется в социальной философии двух мыслителей. Платон по своим взглядам тоталитарист и утопист, Аристотель – представитель умеренного общества, стабильного и одновременно плюралистического. С этих позиций он, как известно, прямо критиковал платоновскую модель идеального государства.

    Однако на самом деле при подобной точке зрения механически смещаются относительно друг друга совершенно разные пласты платонизма и аристотелизма.

    Платон, будучи изощреннейшим нигилистом, никогда и не ставил перед собой задачи переустройства современного ему общества. Его идеальное государство есть лишь проекция на социальную плоскость собственных интеллигибельных устремлений. Соответственно и целью такого общества, если оно будет построено, явится не что иное, как уничтожение своих граждан. В этом разгадка того странного факта, что впервые план построения чисто материалистического общества выдвинул идеалист Платон. Ведь для Платона целью человеческой жизни является смерть. Смерть для него лишь видимая манифестация очень трогательного и возвышенного процесса – разделения духовной и материальной субстанции человека. Лучшие люди, по Платону, это философы. Философ всю свою жизнь посвящает, собственно говоря, одному – подготовке к будущей смерти-делению. Он всячески развивает своё духовное начало и расшатывает тем самым его связь с телом. Смерть для него – логическое завершение его жизни, окончательное освобождение от материальной темницы. Государство же, согласно Платону и вообще античному миропониманию, – аналог индивидуального организма-микрокосма. Отсюда ясно, что и целью совершенного государства, как и совершенного человека, должна являться смерть. Идеальная утопия это государство-самоубийца. Таков внутренний, мистический смысл платоновской «политики».

    Аристотель, критикуя «идеальное государство», имел в виду более конкретные и земные задачи и подошёл к его анализу слишком буквально. Но это не значит, что сам Аристотель был лишён утопических устремлений. Ученик Платона просто перевёл их в чисто идеальную плоскость. Если Платон строил государство философов, то Аристотель строил государство философии. Он подошёл к той же проблеме, но с другой стороны.

    Осуществлённая утопия Платона это общество биомеханизмов, насекомых, живущих чисто физиологической жизнью. Утопия Аристотеля это общество, где все люди уже уничтожены, а существуют лишь веера силовых полей, занятых формальным манипулированием некой накопленной информацией – «мышлением о мышлении». Обе схемы блестяще дополняют друг друга. Разница лишь в том, что утопия Платона написана ярким, ироничным, человеческим языком. Ненужность литературы доказывается в «Государстве» в блестящей литературной форме. Язык Аристотеля редуцирован. Мышление монотонно, смех механичен, иллюстративен. Аристотель заявляет, что шутить даже необходимо, но лишь для разнообразия стиля: чтобы не утомлять читателя. Подход его к языку чисто утилитарный. Взаимоотношения между Платоном и Аристотелем напоминают отношения между импульсивным наивным отцом, очень страдающим от этого в жизни, и сыном, которого он воспитал в совершенно ином духе – чопорным, замкнутым и спокойным. Полярность, но интимно связанная логикой развития.

    Платон многолик, политеистичен. Его химерическая утопия это лишь обычная человеческая смерть, включённая как составной компонент в жизнь его произведений. Это «смерть Сократа», но существующая наряду с его длинной-длинной 70-летней жизнью, яркой, ироничной и благородной. Это смерть, втянутая улиточным рожком в жизнь, смерть, но в жизни, «записки с того света». Аристотель монотонен, это одновер, однодум. Его книги это «письма на тот свет», в никуда. Это дыра, вырванная из сыра платоновских диалогов и раскормленная во вселенную.

    Платон даже в своей ненависти человечен. И в его аде ещё жить и жить. Заботливо, с любовью он описывает систему спасающих население казней, доносов и исправительных колоний. Такое общественное устройство действительно привело бы к разделению духовного и материального начала. Только духовное начало направлялось бы не на небо, а на нары. Аристотель же и в своём гуманизме бесчеловечен. Его идеальный мир бес-человечен. У Платона идеальное общество это аппарат по очистке людей от телесной оболочки и запуску душ в небо, где они существуют вечно, вне времени и пространства, но как живые индивидуальности, то есть в конечном счёте всё равно люди. Аппарат Аристотеля это идея создания единого Разума, то есть не то чтобы уничтожение людей, а превращение их во что-то ненужное, НЕОПРАВДАННОЕ в своем существовании. Если бы интеллектуальная программа Аристотеля осуществилась, то бытие людей лишилось бы своего внутреннего смысла. В этом причина социального активизма Платона и снисходительной пассивности либерала Аристотеля: первый уничтожал жизнь, а второй – смысл жизни. Деятельность первого была на виду, второго – скрыта, незаметна и коварна.



    842

    Примечание к с.46 «Бесконечного тупика»

    русские начали с изучения отвратного Гегеля и прошли мимо того, что ждало их и звало: мимо античности, мимо Платона

    В статье «Философские влияния в русском обществе», написанной в 1890 г., Розанов как раз обратил внимание на чрезмерное увлечение немецкой философией. Увлечение это привело к тому, что усвоение классического наследия развивалось как нечто подчинённое по отношению к изучению Гегеля. Разумеется, это не могло способствовать и адекватному прочтению самого Гегеля, поскольку вся западная философия лишь следствие философии античной.

    Результаты такого анормального явления чрезвычайно плачевны. Ведь интенсивное изучение Аристотеля и Платона удивительно ОБЛАГОРОДИЛО бы отечественную мысль, что сделало бы невозможной последующую инъекцию вульгарного материализма и марксизма. Кроме того, оно бы придало русской мысли необходимую автономию. Контакт был бы не с ветвями, а со стволом западной цивилизации, и, следовательно, сама Россия стала бы пусть сначала и маленькой, но самостоятельной ветвью европейской культуры. Ошибка не только тяжелая, но и непростительная, ибо КОРНИ русской духовной и интеллектуальной жизни были общими с Европой. И более того, через Византию Россия была в известном отношении к этим корням ближе (845). В России всегда было достаточное количество людей, хорошо знающих древнегреческий язык, целое сословие было чрезвычайно близко к платоновской мудрости, читало Платона и почитало. Изучая немецкую философию, сконцентрировавшись на немецкой философии, русское общество тем самым отшвырнуло от европейской образованности своё самое интеллектуально трудолюбивое и интеллектуально способное сословие – сословие священников. Вообще ведь детям священников (кончившим семинарию) закрыли путь в университет, оставив его для детей разбогатевших мужиков (купцов) и инородцев. Характерно, что даже введя классическое образование, учителей латыни и греческого предпочли пригласить из Австро-Венгрии, а потомственно знающих эти языки чисто русских людей от гимназии отстранили.

    Разумеется, есть нечто закономерное во всеобщем равнодушии к Платону в начале ХIХ века. Равнодушии не в смысле элементарного незнания (ибо читали и переводили), а в смысле неувлечённости, невосхищённости этим гениальнейшим мыслителем, гениальным ПИСАТЕЛЕМ, ХУДОЖНИКОМ. Весь Гегель не стоит «Федона». И что-то фатальное в нелюбви к античности в эпоху русского классицизма. Что же может быть КЛАССИЧНЕЕ «Федона»? И что-то фатальное в нелюбви к античности в эпоху русского романтизма. Что же может быть РОМАНТИЧНЕЕ «Федона»? И в эпоху реализма. Что может быть РЕАЛИСТИЧНЕЕ?

    Произошла задержка в развитии русского сознания. Задержка, равная Октябрю… Да в известном смысле Октябрь и есть следствие этой задержки. (874)



    844

    Примечание к с.47 «Бесконечного тупика»

    В человеке всё должно быть прекрасно: и сапоги, и мысли.

    Вспомним буквальное изречение чеховского героя:

    «в человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли… Часто я вижу прекрасное лицо и такую одежду, что кружится голова от восторга, но душа и мысли – Боже мой! В красивой оболочке прячется иногда душа такая чёрная, что не затрёшь её никакими белилами…»

    Вспомним и фамилию этого героя; Хрущов, Михаил Львович (пьеса «Леший»).

    Реальный персонаж, Никита Сергеевич, выразил эту же мысль гораздо короче, сказав в своей речи на ХХII съезде: «Чёрного кобеля не отмоешь добела».

    Что-то интуитивно злорадное в чеховских произведениях. (849) «Три сестры» это самая злорадная русская пьеса. Её постановка сейчас это открытое издевательство. По сцене ходят какие-то прекраснодушные идиоты и мечтают работать на кирпичном заводе, предсказывают, что вот-вот начнётся зажиточная и счастливая жизнь. И тут выходит комический персонаж Ферапонт и говорит:

    «Сейчас швейцар из казённой палаты сказывал… Будто, говорит, зимой в Петербурге мороз был в двести градусов … Две тысячи людей помёрзло будто. Народ, говорит, ужасался. Не то в Петербурге, не то в Москве – не упомню».

    Это-то и сбылось. Умные рассуждения оказались расслабленным дегенеративным лепетом, а фарс – сбылся. (850)Да ещё в каких масштабах.

    И Чехов это чувствовал. Всё это прекраснодушие с гнилыми лёгкими писалось. Не знал, а чувствовал, и прорисовывал с нажимом, с расчётом, что, может быть, и проявится в вывернутом виде. Получался змеино двоящийся фарс.

    Бунин писал:

    «Трудно было иногда понять, серьёзно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

    – Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц…»



    851

    Примечание к с.48 «Бесконечного тупика»

    При благоприятных условиях распад культуры, повсеместный в современном мире, пошёл бы в России гораздо большими темпами и зашёл бы куда дальше.

    Андрей Белый это, за исключением Пушкина, пожалуй, единственный русский писатель, отозвавшийся на великую тему нашей истории – на романтику русской государственности. Его «Петербург» – произведение не только сатирическое, но и эпическое. И, может быть, главный его персонаж это пушкинский Петербург, пушкинская Россия, «Русь уходящая».

    Белый уже в самом начале романа, в прологе, звонко и радостно продемонстрировал тотальный идиотизм русской государственной мысли, под который, на котором и был построен Петербург и вся громадная монархия (и уже это обстоятельство привносит сюда ностальгическую и добродушно-всепрощающую нотку):

    "Распространимся более о Петербурге: есть – Петербург, или Санкт-Петер-бург, или Питер (что – то же). На основании тех же суждений Невский Проспект есть петербургский Проспект.

    Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идёт в порядке домов, – и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный Проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть – гм… да… для публики. Невский Проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский Проспект не требует освещения.

    Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он – европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что… да…

    Потому-то Невский Проспект – прямолинейный проспект".

    И тому подобный чопорный бред. Если немец ходит лохматый и небритый, с оторванными пуговицами и при этом беспричинно улыбается – ему надо обратиться к психиатру. Ну, а если русский вдруг ни с того ни с сего начинает ходить деревянным шагом, надевает наутюженные брюки и крахмальный воротничок, то тут держи ухо востро. Отечественный бред деятелен, созидателен. Поэтому и вообще деятельность по-русски носит элемент бредовости. Эта бредовость делает её проницаемой для «художества», и «поэзия» циркуляров переплетается с поэзией просто. Фигура Тютчева, поэта-философа и одновременно крупного чиновника, далеко не случайна. Более того, носителем эстетических идеалов в России являлось именно чиновничество. (856) Русская профессура, например, была совершенно бездарна в художественном отношении («Русская мысль») и вполне удовлетворялась откровениями Писарева и Чернышевского. А Константин Петрович Победоносцев издал на свои средства том лучших стихов Пушкина и подарил экземпляр Александру III. В среде высшего русского чиновничества и самой царской семьи существовал настоящий культ Пушкина. Кстати, внук Николая I женился на внучке Пушкина, и таким образом роды Пушкиных и Романовых породнились.

    Белый пронизал свой роман пушкинскими эпиграфами, темой «Медного всадника». Прототипом одного из главных персонажей, Аполлона Аполлоновича Аблеухова, является, как известно, Победоносцев. И видимо почти неосознанно автор, включая в контекст романа любовь Победоносцева к пушкинским стихам, вместо простого усиления ассоциации «Петербурга» с «Медным всадником», достигает крайне нехарактерного для русской литературы результата: внезапно открывается, что русская культура возникла не несмотря на русское государство и даже не благодаря ему, а просто культура и была этим государством, частью этого государства.

    Аблеухов вспоминает погибшего друга-министра:

    "Русь, Русь! Видел – тебя он, тебя! Это ты разревелась

    ветрами, буранами, снегом, дождём, гололедицей – разревелась ты миллионами живых заклинающих голосов! Сенатору в этот миг показалось, будто голос некий в пространствах его призывает с одинокого гробового бугра…

    образ ушедшего друга постоянно теперь сочетался в сознании со стихотворным отрывком:

    И нет его – и Русь оставил он,

    Взнесённу им…

    … За приведённым стихотворным отрывком вставал стихотворный отрывок:

    И мнится, очередь за мной…

    Зовёт меня мой Дельвиг милый, (870)

    Товарищ юности живой,

    Товарищ юности унылой,

    Товарищ песен молодых,

    Пиров и чистых помышлений, —

    Туда, в толпу теней родных

    Навек от нас ушедший гений".

    И снова у Белого возвращение к этой теме через 200 страниц «Петербурга»:

    "Да, да, да: они разорвали его на части: не его, Аполлона Аполлоновича, а другого, лучшего друга, только раз посланного судьбой; один миг Аполлон Аполлонович вспоминает те седые усы; зеленоватую глубину на него устремлённых глаз, когда они оба склонялись над географической картой империи, и пылала мечтами молодая такая их старость (это было ровно за день до того как)… Но ОНИ разорвали даже ЛУЧШЕГО ДРУГА, ПЕРВОГО МЕЖДУ ПЕРВЫМИ … Нет: брр-брр… Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина:

    Пора, мой друг, пора!..

    Покоя сердце просит

    Бегут за днями дни.

    И каждый день уносит

    Частицу бытия.

    А мы с тобой вдвоём

    Располагаем жить.

    А там: глядь – и умрём…"

    В конце романа Аблеухов (кстати, родившийся в 1837 г.) подаёт в отставку и снова вспоминает друга. И при этом возникает трагически щемящая нота ухода. Ухода целого мира императорской России в небытие. Мира Пушкина. «Петербург» это последний крупный русский роман, написанный до революции. Аблеухов плачет, а в гаснущем его мозгу звучит:

    На свете счастья нет, а есть покой и воля

    Давно желанная мечтается мне доля

    Давно, усталый раб замыслил я побег

    В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

    Но всё это сказано, а скорее пропето, полубессознательно, случайно, за счёт вихляющей разболтанности авторского мышления. В центре повествования иные образы:

    «Аполлон Аполлонович не волновался нисколько при созерцании совершенно зелёных своих и увеличенных до громадности ушей на кровавом фоне горящей России. Так был он недавно изображён на заглавном листе уличного юмористического журнальчика, одного из тех „жидовских“ журнальчиков, кровавые обложки которых на кишащих людом проспектах размножались в те дни с поразительной быстротой».

    В целом образ Аблеухова явно пародиен, что явствует уже из его фамилии.

    Белый это тип пассивного русского гомосексуалиста. Вообще русская культура «онанистична» (бредова) и «гомосексуальна» (внушаема). Русская душа мечтательна, отзывчива и женственна. Собственно говоря, почему «уши»? «Уши» Белому показали ребята:

    – Ну-ка, иди сюда, дурачок, вон смотри, уши какие интересные. Ты их обыграй.

    Хорошие ребята. Обогрели, водкой напоили, купили новые плисовые шаровары, косоворотку, фартук. «Обыграй уши!» Белый и обыграл. И Толстой тоже обыграл. Его Каренин тоже списан с обер-прокурора Победоносцева. И Лев Николаевич ничего кроме ушей не увидел:

    "«Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?» – подумала она (873), глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие её теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы".

    И далее на глазах Каренина превращается в рупор для прямой речи Толстого:

    «Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти всё его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом всё читать. Она знала, что в области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишён, у него были самые определённые и твёрдые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью … „Всё-таки он хороший человек… – говорила себе Анна… – Но что это уши у него так странно выдаются!“»

    Если Меньшиков вошёл в русскую литературу всё-таки весь и даже с пальто-футляром, то у Победоносцева в литературе поместились одни уши. На этих зелёных ушах он летал нетопырем по страницам романов и повестей. Как писал Блок в «Возмездии»,

    В те годы дальние, глухие,

    В сердцах царили сон и мгла:

    Победоносцев над Россией

    Простёр совиные крыла,

    И не было ни дня, ни ночи,

    А только – тень огромных крыл;

    Он дивным кругом очертил

    Россию, заглянув ей в очи

    Стеклянным взором колдуна;

    Под умный говор сказки чудной

    Уснуть красавице не трудно, —

    И затуманилась она,

    Заспав надежды, думы, страсти…

    Но и под игом тёмных чар

    Ланиты красил ей загар:

    И у волшебника во власти

    Она казалась полной сил,

    Которые рукой железной

    Зажаты в узел бесполезный…

    Колдун одной рукой кадил,

    И струйкой синей и кудрявой

    Курился росный ладан… Но –

    Он клал другой рукой костлявой

    Живые души под сукно.

    С каждой строчкой закручивается пружина закона железной русской оборачиваемости: совиные крыла, колдун, руки железно-костлявые… И вот щёлк – мгновенное распрямление и переворачивание реальности:

    Весенним днём начала века обер-прокурора святейшего синода Константина Петровича Победоносцева повлекла по длинным и прямым петербургским проспектам неведомая сила. Изгибалась перспектива, странно вытягивалась вперёд сухопарая фигура. Свет мерк. В полубессознательном состоянии Победоносцев упал в море с купальных мостков возле Сестрорецка. Тяжёлое пальто потянуло ко дну. По счастливой случайности на совершенно пустынном берегу оказался прохожий, спасший тонувшего. Благородным спасителем оказался гипнотизёр Осип Фельдман.

    Хорошие ребята!



    852

    Примечание к с.48 «Бесконечного тупика»

    Жизнь отомстила Блоку. Он признал жизнь, и жизнь пришла к нему тяжёлой поступью командора.

    В последний год жизни Блок несколько раз выступал в Москве и Петрограде с чтением своих стихов. Лишь однажды одной из поклонниц (Е.Павлович) удалось упросить его прочесть «Заклятие огнём и мраком». Но, как вспоминает Павлович,

    «Строчка „Узнаю тебя, жизнь, принимаю“ прозвучала не радостно и открыто, а как-то горько и хрипло. Проходя мимо меня по эстраде, он мне сказал: „Это я прочёл только для вас"“.

    Умирая, Блок ругался по матери, разбил кочергой античный бюст. А когда умер и тело его положили в гроб – все ахнули. В гробу лежал двойник Самуила Мироновича Алянского (один из издателей Блока). Сходство было удивительнейшее…

    Всё-таки в «Апокалипсисе» Розанов суть уловил:

    «И вот ещё не износил революционер первых сапогов – как трупом валится в могилу. Не актёр ли? Не фанфарон ли?.. И где же наши молитвы? и где же наши кресты? „Ни один поп не отпел бы такого покойника“. Это колдун, оборотень, а не живой. В нём живой души нет и не было. О нигилистах панихиду не правят. Ограничиваются: „ну его к чёрту“ … Россия похожа на ложного генерала, над которым какой-то ложный поп поёт панихиду. „На самом же деле это был беглый актёр из провинциального театра"“.

    «Балаганчик» это. Всю Россию превратили в балаганчик… А собственно говоря, почему? Ну, ходили они там друг к другу в гости, шутки, розыгрыши, пропивание гонораров. И вдруг на их узкие педерасьи плечи навалили имперскую пирамиду. «Вывози», «вперёд»… А что они могли сделать? Это были дети. Они игрались-игрались и заигрались. (862)Доигрались. И себе жизнь перековеркали, и всё вокруг испоганили. А за ними нужно было следить, а их нужно было содержать. Им же к их же вреду дали державу в руки. (Кто дал и зачем тут тоньше всё и злонамеренней, но речь сейчас не об этом.) В кокоточью наманикюренную лапку – чугунный шар русской державы! А ведь всё могло быть по-другому. Если бы их сделали содержанками, покупали им конфеты, помадки разные, духи. А они писали бы стихи, рисовали картины, сочиняли музыку. Получилось бы мило и благородно. Даже нравственно. Ну вот удивительно красивая и удивительно развратная женщина. Если она такая, то что же тут поделаешь? Каждому своё. Нужно и это. Но на СВОЁМ месте.

    Понимали ли сами это? Чувствовали. В начале двадцатых по Петрограду ходили слухи о том, что детей будут отбирать у родителей для коммунистического воспитания. В семье Блока все этим возмущались. Однажды Блок слушал, слушал, а потом и брякнул: «А может быть, было бы лучше, если бы меня… вот так взяли в своё время…»

    А их и взяли. Только не государство, не хороший господин из благородных, а преступники, сутенёры и воры. «Девочка попала в нехорошую компанию». Могла бы попасть и в «хорошую». Но не вышло.

    И вот посмотрим с этой точки зрения на «уши Каренина». Если «Тихий Дон» называют советской «Войной и миром», то «Войну и мир» можно назвать масонским «Тихим Доном». Этот якобы исторический роман бьёт все рекорды по уровню грубейшей и вполне сознательной тенденциозности. Это всё же действительно крупное произведение, но не благодаря, а вопреки поставленной в его основание мировоззренческой концепции. Концепция тут швах, «немецкая диспозиция». Но сражение всё же выиграно. Пример русского сглаживания чудовищной первоначальной идеи. Пустим французов в Москву, а потом уже, оттуда вот, начнём воевать. Интересно, выправим или нет? Авось выправим. То же «Анна Каренина». Но «Воскресение» уже было испорчено непоправимо. Однако и тут можно было выправить. Просто толстовский гений был уже стар, стал уставать.

    Иначе говоря, Толстому было всё равно, что писать, кому отдаваться. Точнее, он не мог не отдаваться, но хотел бы, конечно, отдаться поудобнее, поуютнее. Вот где скрытый смысл органической, не по заказу, женской злобы к Победоносцеву: почему ты меня не взял? а вот я пойду тогда назло в кабак. Русская государственная мысль прохлопала ушами нашу литературу. Она отнеслась к ней слишком серьёзно, слишком благоговейно (то есть не по-государственному, не по-хозяйски). А «цыплёнки тоже хочуть жить». И пошли на содержание к евреям, к масонам и иностранным разведкам. А вызвали бы их в известный момент в известное учреждение: так, мол, и так, Лев Николаевич, мы вам, русскому дворянину и офицеру, хотим доверить выполнение важного и ответственного задания. Есть сведения, что английская разведка в подрывных целях поощряет повстанческое движение на Северном Кавказе. Необходимо дать соответствующее неофициальное разъяснение истинного положения дел. И вышел бы «Хаджи Мурат» без «позорных страниц» (по выражению Розанова) о Николае I.

    Если бы за ними следили, чтобы не откусили градусник, не стянули на себя скатерть с самоваром. И это же крик отчаяния у Толстого, ключ ко всему его поведению (878). И не только его, а и всех талантливых русских, не знающих, куда этот талант несчастный сдать, чтобы получить взамен уютный домик с видом на церквушку и ма-аленьким садиком. А в саду чтобы лавочка была. И вот на ней сидеть с женой и смотреть на заходящее солнце. Розанов, величайший индивидуалист, смог это вырвать у жизни сам. Но это РОЗАНОВ.

    Цветаева передаёт разговор с Белым в Берлине начала 20-х. Тот сказал ей:

    «Самое главное – быть чьим, о, чьим бы то ни было! Мне совершенно всё равно – Вам тоже? – чей я, лишь бы тот знал, что я его, лишь бы меня не „забыл“, как я в кафе забываю трость…»

    Их забыли. И в результате громадное историческое значение при полной неподготовленности к этому, полном отсутствии политического смысла и политического воспитания. И в результате – крах.



    854

    Примечание к с.48 «Бесконечного тупика»

    Набоков сказал: «Сумерки – какой это томный сиреневый звук».

    Мне было 13 лет. Я лежал в больнице (860) и каждый день с неосознанным нетерпением ждал прихода раннего зимнего вечера. Садился на стол у окна – широкого, «дореволюционного», с тяжёлыми двойными рамами и большим подоконником. И смотрел, как городской пейзаж начинает сочиться сумерками. Что-то происходило с моими глазами – веки немножко опускались в полудрёме, и я растворялся в ласковом вечернем воздухе. Деревья в небольшом парке становились полупрозрачными, загорались золотые чешуйки реклам – бессмысленно и загадочно мигающих в окно, намекающих на иную, небольнично-«европейскую» жизнь. Рядом с окном была дорога, и каждый день в сумерки по ней проходила вереница такси. И их уходящие в никуда, за угол, зелёные огоньки куда-то звали, звали. А по улице, всего в нескольких шагах шли люди. Они о чём-то говорили, смеялись. Может быть впервые я увидел женщин, ощутил тоску по женщине здесь, у холодного зимнего окна. Частная, понятная тоска сливалась с тоской вообще. Эта тоска и одновременно органическая невозможность и нежелание что-либо изменить в этом быстро меняющемся плавном сумеречном мире остались на всю жизнь.

    Женщины казались все какими-то необыкновенно красивыми, «европейcкими» (864) в неверном свете люминесцентных ламп. А больничная палата была темна, только на потолке отражался свет фар от проезжающих машин. В этом вечернем свете было что-то неверное, эгоистическое, подчёркивающее мою одинокость, но одновременно и что-то порочно-загадочное, «иное».

    Утро моего сознания началось с тоскливых сумерек. (875) С тех пор я поднялся высоко. Мой ум поднялся высоко. Но странное дело, мне кажется, что существовал и осуществился я именно там, а не здесь, сейчас. ТОГДА я жил СВОЮ жизнь. Маленький Одиноков, сидящий у большого окна. Я смотрю на него с улицы: «Эх ты, дурачок мой». Он видит меня и молча отшатывается в темноту.

    Увидел ли я тогда в сумерках тень вешалки, нависшую над всем моим будущим миром? Или, может быть, он увидел меня в будущем еще более дальнем? – Не знаю. Мне не дано это увидеть сейчас, как не дано было тогда увидеть себя сегодняшнего. Пространственно-временной изгиб вынес меня будущего по другую сторону стекла. Я растянут во времени, но совсем не уничтожим в нём, и, пока жив, я могу изогнуть тоннель своей жизни дугой и посмотреть на другого себя из другого времени.

    Сумерки, чувство сумерек – это предчувствие моей будущей жизни, а отшатывание – боязнь определённости, фатальности. Или неприятие будущей жизни, отказ считать её своей. Маленький Одиноков не хочет, чтобы я был таким, чтобы я получился таким. Но я таков, и ничего тут не поделаешь. ПРОПАЛА ЖИЗНЬ. (883) Какую кошмарную, сумрачную жизнь я прожил. Зачем? За что? А зачем? Расширяющаяся пустота этих слов – прободение пространства. «Зачем». «А-а» – раскрывается чёрно-красное нёбо – «зачем» – щелкает в мозгу, когда в мгновение ока всё забывается и я просыпаюсь, упав с кровати на пол. Я хочу слезть с кровати, но у пола нет края, я ползаю по нему. Азачем, азачем, азачем. Пустите меня. Русский язык, миленький, отпусти меня.



    877

    Примечание к с.49 «Бесконечного тупика»

    Как я попал в эту страну? Зачем? Для чего?

    Разве можно найти некоторое равновесие в моей жизни? Я родился в центре Москвы, а вырос на окраине, чуть ли не в рабочем посёлке. Брак родителей был мезальянсом (879). Моя биография даже по анкетным данным представляется чистейшей воды вымыслом – «этого не может быть». Да это частности – ДУХОВНАЯ АТМОСФЕРА в стране искажена до абсурда. Наконец, что такое моя жизнь? – Это нудное – годами – сидение в четырёх стенах, даже не сидение, а лежание Обломовым на диване, и чтение сотен и тысяч книг. День за днём, день за днём. От Платона до Лебедева-Кумача. Почему я читаю, для чего – я совсем не знаю. За окном солнце, люди, жизнь, но я как забился в 12-летнем возрасте в угол, так и сижу там. Лежу. Нелепость. Совершенно нелепое, абсурдное существование. И «Бесконечный тупик» это не что иное, как попытка сопоставления всех углов моего «я», попытка осмысления этого моего неправильного существования. По иронии судьбы лежащее на диване ленивое ничтожество обладает холодным и беспощадным умом, и ум этот, обиженный столь недостойной и разоблачительной эманацией, пытается придать идиотскому хеппенингу своего земного существования некий смысл, тоже весьма холодный и жестокий. И всё-таки я – поскольку я не только и не столько разум – думаю, что в моём существовании никакого смысла нет. Жизнь вообще бессмысленна, ибо является чем-то индивидуальным и, следовательно, конечным. Но по этим причинам она обладает неким локальным и житейским смыслом, смыслом с маленькой буквы. Так вот: я лишён обладания даже этим небольшим человеческим смыслом. Подует ветер смерти, и всё, развеюсь, будто и не жил.

    Я понимаю, что своей «жизнью» я попал в нелепую и до смешного обидную историю. Как будто шёл в буфет и вдруг нечаянно вышел на сцену и под общий хохот заметался в свете прожекторов.

    Чтобы создать личность, необходима порода, воспитание, сложная и продуманная цивилизация, стройная система образования и, главное, необходима естественная драма жизни, и прежде всего вечная её основа – любовь. У меня же, в моём случае, ничего нет. То ли живу я, то ли мне это кажется. – Непонятно. «Гармонично развитая личность» – тавтология. Личность это и есть гармония. Но я же личность. Это же явно. Разве неличность может заниматься рефлексией? А ведь №877 это рефлексия ведь, рефлексия. (Может ли быть более явный признак рефлексии, чем вопрос о наличии или отсутствии рефлексии?) И тогда выходит, что я гармоничен, что жизнь моя целесообразна? Что проникнуть в мир я мог после случившегося, только прочитав шкафы «литературы»?

    Но тот же беспощадный и холодный разум шепчет мне, что тут уклон жизни, злорадное закругление. Чтобы придать смысл произошедшему, мне надо стать клоуном. Это и будет реальный опыт жизни, логически вытекающий из моего до сих пор благородно абстрактного существования.

    Как бы мне хотелось вывернуть с хрустом пальцы листающему эти страницы (893), показать, кто я такой на самом деле, чтобы он униженно хныкал на коленях и просил пощады: «Одиноков, миленький, отпусти меня». Но «явиться» ему я только и могу в шутовском колпаке «Бесконечного тупика». Я понял, что жизнь уходит, а так хочется пожить. «А жить-то хочется». И вот, пожалуйста, я поплыл на санках. Отец был более человечен по сравнению со мной. Он не боялся жить. Катался на водяных санколыжах и пел. Мне это показалось нелепым. Но он жил, жил. Я же, предвидя, что меня ожидает, решил благородно не жить. Но лучше жить не благородно, чем благородно не жить. Розанов сказал: «Я ещё не такой подлец, чтобы говорить о морали. Человек живёт один раз».

    Всё-таки бы хотелось гаду-читателю пальцы переломать.



    888

    Примечание к с.49 «Бесконечного тупика»

    Мне ничего не хочется, и я отчётливо сознаю, что никому не нужен.

    Я долго думал: в чём странность Чаадаева? Впечатление от его работ странное. Чувствуется, что где-то здесь сумасшедшинка, а в чём конкретно – не поймёшь. И лишь позднее, «задним умом» я, кажется, догадался. Чаадаев что писал? Русские – ненужная нация. Лишённая каких-либо оригинальных черт. Вообще «прореха на человечестве». Но ведь это единственный случай в мировой истории, чтобы нация стала самоосознавать себя таким вот образом. Некоторая цивилизация вдруг заявляет, что она не нужна. В мире, где какая-нибудь Сербия или Турция пищит и хорохорится, старается оттолкнуть локтем соседа… Да уже за одну эту мысль чаадаевскую Россию нужно поместить в оранжерею и по утрам беличьей кисточкой смахивать пылинки с каждой колючки сего кактуса. Вот почему Чаадаев не только западник, но и славянофил. По оригинальности самой идеи (904). Чаадаев велик не как мыслитель (слаб, адиалогичен), а как стихийное явление природы русской.



    890

    Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

    Я немею, говоря о себе, и говорю только о себе, говоря о другом.

    Язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли. А мысли даны человеку, чтобы скрывать свои чувства. От кого? От самого себя. А что такое он сам? Язык, истекающий в мысли, и мысли, изливающиеся в чувства.



    899

    Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

    Цитаты просвечивают, и сквозь их хитиновый панцирь виден внутренний мир.

    Осип Мандельштам писал в своей статье, посвящённой Данте:

    «Цитата не есть выписка, цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает. Эрудиция далеко не тождественна упоминательной клавиатуре, которая и составляет главную сущность образования».

    И ещё:

    «Образованность – школа быстрейших ассоциаций: ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намёкам».

    Это верно, тонко. Мандельштам вообще высший еврейский тип. А ассоциативная речь косая его удивительна почти по-розановски. И как ему сам Розанов нравился, как он тонко и точно понимал музыку розановской речи!

    «Филология – это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках (905). Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни. Вот почему тяготение Розанова к домашности, столь мощно определившее весь уклад его литературной деятельности, я вывожу из филологической природы его души, которая в неутомимом искании орешка щёлкала и лущила свои слова и словечки, оставляя нам только шелуху. Немудрено, что Розанов оказался ненужным и бесплодным писателем».

    Но как раз быт-то Розанова для Мандельштама чужой. И за домашним уютом ужасы. Чужие ужасы, чужие скелеты в шкафах. А он этого не знал и не хотел знать (психология гостя). Еврейский инстинкт ему подсказывал – туда не надо.

    Когда перед русскими ругаешь русских, они с пол-оборота заводятся (906). Я: «Вот славяне в Х веке стариков убивали». Прямо взвивались:

    – В Х?! А в ХIХ не угодно? На саночки, значит, стариков полоумных сажали, укутывали и в овраг – глухой, гигантский, подальше от деревни. «С Богом». Или ещё проще: подводили к краю и обухом кувылк батю. Да… Это здесь сейчас представляется: ах, лес, ах, воздух. А как зима, мороз и надо по дрова идти. А вокруг волки: толстые, наглые, с пружинистым шагом, стальным окрасом. А что такое «волк»? Это тот же крокодил, только покороче, с шерстью и бегать умеет со скоростью автомобиля. И ещё умный и с художеством – сыт, а всё равно загрызёт: артист и «силушка в жилушках играет». Что твои джунгли! В джунглях ещё жить и жить. Там тепло, а тут разденься при 40 градусах и через 10 минут каюк. Так-то вот в России.

    А о людоедах это уже главная тема. Как русские сойдутся, да начнут «разоблачать», обязательно в эту тему упрутся:

    – Резал, в котле варил, ел да похваливал: «Человечинка, она сла-аденькая». А сам улыбается, один зуб кривой из бороды торчит. «Мы добрые». Душегуб. Вот они какие – русские.

    – Да это что, вот я случай знаю…

    – Это что, а вот там-то…

    И так всё радостно, захлебываясь.

    Я с евреями эту тему неоднократно начинал. Но никогда не поддерживали. Или отмалчивались, или (чаще) бросались «защищать». Только правительство всегда ругали – «городовые». А так:

    – Русский народ хороший, у него песни и пляски. И он многострадальный.

    – Да вы не поняли, я же не про то.

    – Нет, не надо.

    И совершенно не улавливали юмора. Иногда, чувствовалось, даже думали, что я подначиваю. Тут, конечно, вековой инстинкт жизни «в гостях». Хозяева ссорятся, а ты не лезь – всегда виноват будешь.

    Но эта воспитанность, доброжелательность, она холодна, и чувствуется, что наплевать им на всё. Чисто инстинктивно наплевать, так как евреи на уровне сознания часто действительно озабочены «судьбами русского народа» и т. д. Им так кажется. Но всегда (прав Достоевский) совершенно незаметно для себя проговариваются. Вот Мандельштам, тонкий стилист, высказался однажды о русских лавочниках:

    «Разгорячённые, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности все-гда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов – но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно „убогая славянщина“. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свёртках обёрточной бумаги».

    Но «лавочники» это ведь народ в квадрате (907), пойти на Сухаревку, и вот он – народ, и ехать никуда не надо. Здесь всё, все типы. И вот целый народ так, оптом… Тут с Мандельштамом сыграл злую шутку другой инстинкт – инстинкт предпринимателя, конкурента. Народ – это там, в деревне, а здесь не народ, а тупые лабазники. «Торгаши». Тоже как бы власть уже. А власть плохая. Пастухи плохие, скот хороший (чужой). Но тут и другое. Просто Мандельштам услышал подобный разговор и решил, что так можно. Это стилизованная цитата из русского разговора.

    Мораль. Цитата удивительно сокращает изложение, упрощает его и одновременно облагораживает, даже защищает (ссылкой на авторитет). Цитаты срезают углы повествования, помогают несколько отстраниться от своей мысли и т. д. Но. В конечном счёте все цитаты должны быть заменяемы собственными мыслями и чувствами. Цитата должна быть проверена на прочность возможностью её исключения. Самостоятельного значения она иметь не может и не должна. Иначе всё взорвётся, вырвется из рук. Цикада превратится в цикуту.

    Цитата лишь истечение в реальность внутреннего внесловестного опыта. Цитата осуществляется в реальности легче, удобнее и проще. «Туда умного не надо». Чего ломаться, пошлю цитату. Цитата никогда не должна быть в центре. Цитата должна быть на побегушках. Поставлю цикаду, пускай верещит заглушкой, а в это время…

    В евреях наиболее открыт национальный фатум. Язык тот же и не заслоняет суть. Сейчас московский еврей говорит по-русски совсем без акцента. И жесты, мимика – ещё русского научит. И при этом пугающая непохожесть. Хотя образованнее русских и мысль сразу схватывают, следят. А вот что за мыслью, что замыслено, совсем не видят. Или видят, но очень топорно, грубо. Один всё ходил, головой качал: «Одиноков иезуит; я вот только сейчас иезуитов понял, какие они». Какой же я иезуит? Я хохотал. Добродушный, добрый человек. И я очень понимаю Розанова, со слезами на глазах (от смеха) доказывавшего то же самое. Конечно, есть юродство, есть. Но это совсем не издевательство и не дьявольская хитрость. Это своеобразная манера общения, смею вас уверить, максимально доброжелательная и вообще даже ласковая, женская. Так же, как все эти бесконечные русские людоедские разговоры. Евреи под словом-то и не видят ничего, живут в слове. А слово у русских лишь верхушка айсберга, не более. В этом и семейный, домашний характер розановской и вообще русской речи. В семье слово физиологично и иероглифично. Отца парализованного я очень хорошо понимал. Даже, может быть, лучше, чем здорового. Его родное мычание угадывалось и даже предвосхищалось. Может быть, это был период наибольшей близости к отцу. Другие же, даже родственники, его не понимали, и приходилось расшифровывать. Как раньше я ненавидел пьяное лепетание отца и его трезвое похмельное зудение:

    – Уроки, учи уроки!

    – Да я выучил.

    – А ты ещё выучи, соседние параграфы. Я тебе добра хочу. Пошёл бы в школу-то.

    – Да сегодня воскресенье.

    – А ты всё равно сходи. Ведь двоечник, слабачок. Должен дневать и ночевать там.

    А из больницы выписали меня на две недели дома отдохнуть, пока рука срастается, он пошёл к главврачу: «примите его снова, у вас режим». Когда же отца выписали из его больницы, он дома чуть не заплакал. Я ему:

    – Что, пап, хорошо в больнице?

    – Ой, сынок, плохо. Я домой как в рай приехал, воздухом-то подышать. Как родился заново.

    И отец уже легче стал. Перестал пить, и в нём трезвость помягчела. А когда его уже парализованного привезли – он трезвый говорил, как пьяный. И не было ни пьяного безмыслия, ни озлобленных нотаций. Опять, как ни крути, нравоучительная месть судьбы.



    902

    Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

    Юнг настолько ушёл в слово, что он и своё бессознательное сделал фактом словесного мира … в результате получается страшная деформация личности

    Набоков терпеть не мог Фрейда, этого, по его словам, «венского шарлатана», который «вместе со своими попутчиками трясется в третьем классе науки через тоталитарное государство полового мифа».

    Если Фрейд, по Набокову, III класс, то Юнг, наверно, II. Юнговская критика фрейдизма достаточно глубока. Это учение трактовалось швейцарским мыслителем как секуляризованный иудаизм. Иегова заменился сексуальностью. «Изменилось только имя, и с ним конечно точка зрения, что потерянного Бога следует искать внизу, а не вверху». Юнг писал:

    «Где бы только в человеческой личности или в произведении искусства не появлялась выраженная духовность (в интеллектуальном, а не сверхъестественном смысле), Фрейд относился к ней с подозрительностью и намекал, что это подавленная сексуальность … Он был захвачен своей сексуальной теорией в необыкновенной степени. Когда мы говорили о ней, его тон становился настойчивым, почти обеспокоенным, и все признаки его обычно скептической и критической манеры исчезали. Странное, глубоко взволнованное выражение лица было для меня загадкой … Фрейд сказал мне: „Мой дорогой Юнг, обещайте никогда не отказываться от сексуальной теории. Из всего это самое важное. Видите ли, мы должны сделать из неё догму, неприступный бастион“. Он сказал мне это с большим подъёмом, в тоне отца, говорящего: „И обещай мне одну вещь, мой дорогой сын, что ты будешь ходить в церковь каждое воскресенье!"“

    При этом сам Юнг не в меньшей степени был склонен к безвольному подчинению демонам иррационализма (910). Конфликт с Фрейдом он пытался преодолеть путем взаимной психотерапии. Они много спали, а просыпаясь, рассказывали друг другу сны и потом их дешифровывали. Юнгу казалось, что его сновидения глубже фрейдовских и более адекватно символизируют возникшую ситуацию. Он не понимал, что не бессознательное внедряется в его сознание, а его хитрое сознание программирует сны в угодном ему направлении (911). Подлинное же его «я» остается для него загадкой (не говоря уже о «сверх-я»).

    Ошибка Юнга в отсутствии чувства юмора, иронии, по крайней мере, уровня юмора и иронии, соответствующего его интеллекту. А ведь он сам писал, что никто не может безнаказанно встречаться с собственным бессознательным:

    «Творческая личность имеет мало власти над своей собственной жизнью. Она несвободна. Она пленница, влекомая своим демоном».

    «Архетипы говорят на насыщенным риторикой языке, даже, можно сказать, на напыщенным языке … ни один мужчина не может беседовать с анимусом в течение пяти минут, чтобы не стать жертвой своей собственной анимы. Тот же, кто имеет достаточное чувство юмора, чтобы объективно слышать последующий диалог, будет поражён огромным количеством общих мест, злоупотреблением трюизмами, клише из газет и романов, дешёвыми банальностями каждого описания, пересыпаемого вульгарной бранью, и уморазрушительным отсутствием логики. Это диалог, который независимо от участников повторяется миллионы и миллионы раз на всех языках мира и всегда остаётся по сути одним и тем же.»

    Психоанализ это не что иное, как катастрофическое смещение пластов человеческой психики (913), опрокидывание структурированного логоса в пещеру коллективного бессознательного, населённую безликими и аморфными существами не существами, механизмами не механизмами, а какими-то шевелящимися глыбами архетипов. И чем дальше, чем глубже внутрь, тем свободнее и «покинутее» становится разум, и тем «насекомее» и физиологичнее уплотняется окружающий его мир. Индивидуальное сознание, попадая в башенные часы евклидового мира, мечется между шестерёнок и пружин смертельно испуганной крысой. Задача – попасть в ритм, в схему (архетип) качания всего механизма. Спасение здесь в увёртливой филологии, в двойных провокациях языка, порождающих бесконечные параллельнозеркальные тоннели иронии, по которым можно относительно безнаказанно выбраться на поверхность.

    Текст Юнга честен, недеформирован. Отсюда деформация его логоса, честно полезшего под чугунные молоты архетипов. Юнг филологически прям. Ему по-русски не нравился Гегель, и он по-немецки откровенно признавался в этом:

    «Из философов ХIХ века у Гегеля меня отталкивал его язык, такой же претенциозный, как и вымученный. Я не чувствовал к нему никакого доверия. Он мне казался человеком, который был посажен в темницу своих собственных слов (918) и с важным видом жестикулировал в своей тюрьме.»

    Однако Юнг не понимал, что это в той или иной степени удел любого мыслителя. О своём случае он заявил следующее:

    «С самого начала я рассматривал добровольное общение с бессознательным как научный эксперимент, который я сам проводил и в результате которого я был заинтересован».

    «Научный эксперимент». Не-ет, милейший, так не будет. С Бессознательным, с Бесо-знательным так просто не разделаешься. Это ещё неизвестно, кто на ком экспериментировать начнёт. И сквозь страницы прорастёт кровавый мох.

    Юнг описывал следующий случай из своей практики. Однажды он проводил тренировочный сеанс психоанализа на молодом коллеге-стажёре и вдруг понял при разборе очередного кошмарного сна

    »…что его нормальность имела компенсаторную природу. Я узнал это как раз вовремя, потому что скрытый психоз должен был вот-вот прорваться в сознание и стать реальностью. Это нужно было предотвратить. Наконец, с помощью одного из других его сновидений, я смог найти приемлемый предлог для того, чтобы закончить тренировочный анализ. Мы оба были рады закончить его. Я не проинформировал его о моем диагнозе, но он, вероятно, почувствовал приближение панического страха, потому что он видел во сне, как его преследует опасный маньяк. Сразу же после этого он вернулся домой. Он больше никогда не будоражил своё подсознание. Его подчёркнутая нормальность отражала индивидуальность, которая бы не развилась, но, напротив, была бы просто разрушена встречей с подсознанием. Такие скрытые психозы самое неприятное для психотерапевтов, потому что их часто очень трудно распознать».

    На мой же взгляд, такие психозы должны были быть неприятны для Юнга, так как просто-напросто делали его орудием злого рока, провокатором разрушительных потенций человеческой психики. Странно, или точнее очень характерно, что Юнг этого не понял (хотя чувствовал, не мог не чувствовать).

    Неприязнь Набокова к фрейдизму объясняется не неприятием его конкретного содержания. Оно-то, если проанализировать набоковские произведения, было ему достаточно близко и интересно. Его оттолкнул густой налёт идиотизма, столь характерный для психоанализа любого направления, возникающий из-за филологической несообразности между текстом и описываемым материалом. Талмудическая терминология и напыщенный, а в худшем случае адаптивно-игривый тон – всё это превращает фрейдистов в людей, как раз вполне описываемых этим грубым и антиироничным языком.

    В начале 50-х годов ряд западных психоаналитиков (Д.Горер, Маргарет Мид, Эриксон и др.) разработали так называемую «теорию спеленания», согласно которой русский национальный характер в значительной степени обусловливается обычаем пеленать детей вплоть до 9-месячного возраста. Для этой концепции спеленание есть «символическое выражение исторической перестройки, произошедшей при переходе от свободной колонизации к жизни в условиях закрепощения». Опыт свивания младенца являлся «насильственной прелюдией к дальнейшему жизненному опыту», помогавшей подневольным крестьянам сохранить в качестве компенсации свою нетронутую душевность. Долгие периоды полной пассивности и бурная эмоциональная разрядка в момент распеленания отразились на общем ритме русской жизни и предопределили следующие типичные русские черты:

    1. Склонность к насилию.

    2. Устраивание заговоров.

    3. Стремление к частым исповедям.

    4. Страх перед врагами, которые не имеют даже чёткого определения.

    5. Анархизм.

    6. Неприемлемость компромисса.

    7. Поиск вечной правды.

    8. Чувство вины.

    С таким же успехом все эти черты, действительно подмеченные верно, можно вывести, скажем, из квашеной капусты. Ведь, как и спеленание, капуста является национальной особенностью русского образа жизни. Вспомним поговорку: «Тебя в капусте нашли». Таким образом, в русском фольклоре первичной пелёнкой служит капустный лист. Именно в капусту пеленают тельце русского младенца.

    Капуста, являясь глубочайшим архетипическим образом («сто одёжек и все без застёжек» – символ амбивалентности русского характера), глубоко вплетается в отечественную историю. Неудивительно, что тема капусты проходит красной нитью через историю отечественной словесности. Так ещё на заре ХIХ века в ростопчинских афишках находим классические строки:

    «французы от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, они все карлики и их троих одна баба вилами закинет».

    Собственно говоря, в этом отрывке речь идёт о нигилистическом характере русского сознания, пустота которого и символизируется капустой. Свойство блюд из капусты, и особенно капусты квашеной, – пучение кишечника желудочными газами, как бы распирание материи пустотой. Внутреннее физиологическое ощущение русского человека после приема капусты не является дискомфортом, так как совпадает с психологическим чувством внутренней «пустынности». Для европейцев же подобный опыт смертелен. Они не выдерживают контакта с мировым ничто. Конкретно это находит своё выражение в неприемлемости для них блюд отечественной кухни, от которых они «раздуваются», «лопаются», «задыхаются» и становятся практически невесомыми, теряют связь с почвой («их троих одна баба вилами закинет»).

    Любопытно, что и на конечном этапе развития русской культуры тема «раздувания» и «лопания» находилась в центре внимания писателей. Так Аполлон Аполлонович Аблеухов страдал от скопления газов, распирающих желудок, с которым боролся, принимая абсорбирующие угольные лепёшки.

    С разбухшим желудком у Белого ассоциируется мировой ноль (922), таящийся в конечной единичке человеческого тела:

    «Непрезентабельное КОЕ-ЧТО внутри себя громадное прияло НИЧТО; и громада НИЧТО разбухает в презентабельном виде из вековечных времён».

    Сына Аблеухова в детстве мучил этот кошмар расширяющегося «я»:

    «В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то – из резины, не то – из материи очень странных миров; эластичный комочек, касаясь пола, вызывал на полу тихий ласковый звук: пепп-пеппеп; и опять: пепп-пеппеп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром, – всё ширился, ширился, ширился и грозил окончательно повалиться, чтобы лопнуть.

    И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтобы лопнуть, он подпрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, ласковый звук:

    – «Пепп…»

    – «Пеппович…»

    – «Пепп…»

    И он разрывался на части.

    А Николенька весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи и всё о том, об одном: что и он скругляется, что и он – круглый ноль; всё в нём нолилось – ноллилось – нолял…

    (Гувернантка Каролина Карловна говорила:)

    – «Успокойся, малинка Колинка: это рост…» Не глядела, а – карлилась; и не рост – расширение: ширился, пучился, лопался: – Пепп Пеппович Пепп».

    Саму смерть Андрей Белый описывает в капустной символике, изображая её как «прысканье газов сквозь отверстия всех кожных пор», так что «самое ощущение тела становится НОЛЬ ощущением»:

    «Представьте себе, – пишет Белый, – что полетите вы в завоздушную атмосферу головою вниз, а спиной – поступательно; и вы будете спутник земли, от земли отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства – мгновенно, и этими пространствами становясь. И ещё представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например, занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и ещё представим себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела, что все они поразбухли, – разрежены, раскалены – и проходят стадии распирания тел: от твёрдого до газообразного состояния, что планеты и солнца циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и ещё представим себе, что центростремительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части; и что целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях. Что бы мы ощутили? Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами вёрст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие – в одновременной бесцельности; и пока в разряжённом до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звёзды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, – такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б сдвинулось солнце в этот огненный, бестолково-бьющийся центр. Если бы мы телесно себе могли представить всё это, перед нами бы встала картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы тем сильнее, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный состав…»

    Вообще в нормальных условиях при помощи перистальтики желудочно-кишечного тракта происходит направленное испускание скопившихся газов. Сублимируя этот процесс до духовного уровня, можно сказать, что материальная плотность бытия выдавливает из себя ничто, направляя его разрушительную энергию в безопасном направлении. Нигилизм русского духа, сжатый железной целеустремлённостью тоталитарного государства, привёл не к растворению в бесконечном космосе, а к выталкиванию туда конечного тела космонавта. Провиденциально, что именно русские первыми вышли в космос. Это хоть в какой-то мере безопасное истечение разрушительных анархических устремлений.

    Чувствуя в себе как бы природную склонность к реактивной форме движения (то есть движения из себя, с опорой не на внешний мир, а на внутренний), русские всегда налегали на соответствующие пищевые продукты. Не только на капусту, но и на квас, репу, ржаной хлеб и т. д. Особняком тут стоит горох, как и капуста, занимающий специфическое место в народной мифологии. Я имею в виду царя Гороха и его сакрального коррелята шута горохового (смеховой двойник). Но все же именно квашеная капуста является центральным архепродуктом. Если горох сам по себе вполне нейтрален, то кислая капуста, особенно перепрелая, уже до своего употребления обладает специфическим запахом, совершенно непереносимым для иностранца, но притягательным для соотечественника. Капустный дух это русский дух. Тема капусты, обращённость к ней, есть конкретное выражение общего капустного духа. Вся русская литература, весь её «реализм» произошёл от капусты, провонял капустой. Русского человека влечёт смрад. Ему это «интересно». У русских литераторов замечается немотивированная тяга к описанию экскрементов, прыщей, вони. Такой писатель, как Чехов, просто поглощён темой вони, гнилой материи. От страниц его рассказов буквально несёт. Это у него устойчивый приём, как чёртик из коробочки выскакивающий посреди совершенно ласкового, пейзажного текста и непоправимо нарушающий стилистику.

    Сюда же примыкает и Набоков (впрочем, делавший это более сознательно и осторожно). Я не говорю о Гоголе и Достоевском. У них это часто вполне оправданно, но ведь в контексте всей литературной традиции тоже шибает в нос, кажется перебором, «больным зубом Вронского», столь возмущавшим своей нелепостью Леонтьева (Вронский в «Анне Карениной» едет в конце на войну с турками, и у него почему-то болит зуб, хотя никакого ситуационного или символического смысла в этом факте нет).

    Всё это является следствием того, что русская литература развивалась вовсе не в русле «критического реализма», а в русле «реалистического критицизма». Русская литература – это фантазия, но фантазия с максимальной степенью правдоподобия, фантазия замаскированная до неправдоподобия.

    Что такое «Шинель»? Можно ли найти в истории МИРОВОГО искусства более абстрактное и метафизическое произведение? Ведь здесь смысл уплотнён до предложения, до слова, до междометия, до многоточия, до запятой, до разбивки на абзацы. Величайшие метафизики мира далеко не всегда поднимались до таких высот концентрации мысли. (934) Собственно Акакий Акакиевич это вечная идея человека, или какой-то каббалический знак, или, на худой конец, строчка формулы-теоремы с каким-то сногсшибательным смыслом, вроде теоремы Гёделя. И вот Гоголь пишет:

    «И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор».

    В филологический нихиль, смерчем проносящийся по страницам повести, Гоголь швыряет клочки сена, нитки и арбузные корки, чтобы по их кружению указать нам на всамделишность и действительную порождённость своего мира.

    В работе М.Горлина «Гоголь и Гофман», изданной в 1933 г. сказано, что у Гоголя против субъективно– фантастического – в мечте – избавления от кошмарного мира (что было столь свойственно Гофману), восставала не только его религиозность, но и «прирождённое русское чувство реальности» – «органическое тяготение русского духа к объективности, к осуществлению божественного начала в повседневной жизни, невозможность отрешиться от бытия и искать избавления в воображаемом мире».

    Собственно говоря, тяга к грубой материи объясняется легкостью её филологического порождения, на которую наши писатели и «купились». Скажите: «Роза благоухала», – это сотрясение воздуха. Скажите: «Воняло тухлыми яйцами», – это чувствуешь почти физически. Как и вообще неприятные запахи более резки и сильны. Бердяев писал, что любит не только дух, но и духи. В духи для закрепления и усиления запаха добавляют всякого рода дурнопахнущие вещества. Русские для фиксации духа добавили отбросы и ошмётки материального мира. И почему-то назвали это «реализмом». Хотя на самом деле это даже не нереализм, а антиреализм. Сведение реального мира к огрызкам сломанных вещей, к осколкам водочной бутылки, заключающим будто бы в себе прелесть лунного вечера.

    Лунный вечер «вообще» непонятен, ибо как же его породить? Для этого нужно быть Богом. А вот бутылку, да ещё разбитую, породить очень легко. При этом упор делается именно на ПОРОЖДЕНИИ, а не на стекляшках самих по себе. Это не гофмановский уровень приближения к реальности, когда писатель просто отказывается вообще от какого-либо материального порождения и целиком растворяется в субъективизме; нет, это настырное и юродское цепляние за реальность, за реальный мир, попытка имитации акта творения. Это не западный романтизм, и не претендующий на социальную значимость. Но это тем более и не западный натурализм, вообще отметающий проблему творения и занимающийся фактографией, «отражением». Это цепляние за мир этот при склонности к миру иному. Как русская церковь стелется по земле, так и русский писатель стелется по материи. Ощущение полёта здесь сочетается с ощущением его безнадёжности, фатальной гибели. Гоголь породил мир. Но сомневался ли он хоть минуту в его низменной гибельности и обреченности на геенну огненную? Судьба II части «Мёртвых душ» дает ответ однозначный.

    Тут чувство подлинности материи и отвращение к этой подлинности. Если человек в одежде сидит за столом в гостях, русский глаз видит его голым, козлоподобным. И это-то и кажется ему реальностью, хотя на самом деле как раз нагота здесь, в данных условиях, ирреальна, неестественна. Но русскому кажется, что сидеть нагишом где-нибудь в автобусе более естественно и более РЕАЛЬНО. Эта сюрреалистическая картина кажется ему самым что ни на есть голым реализмом. Таким же реализмом кажется ему чиновник– взяточник, военный-трус, учёный-дурак, жена-проститутка, священник-атеист и т. д. Это всё «разоблачения». «Вот оно как!» «Теперь мы уже знаем!» Вот в результате такого «срывания всех и всяческих масок» получается «критический реализм». Здесь презрение к плоти доходит до подчинения ей.

    Чехов писал в «Сахалине»:

    «Скажу несколько слов об отхожем месте. Как известно, это удобство у громадного большинства русских людей находится в полном презрении. В деревнях отхожих мест совсем нет. В монастырях, на ярмарках, в постоялых дворах и на всякого рода промыслах, где ещё не установлен санитарный надзор, они отвратительны в высшей степени. Презрение к отхожему месту русский человек приносит с собой в Сибирь…»

    Это же презрение и породило интерес Чехова к такого рода вещам, так что Антон Павлович подписывал письма к жене: «Твой сверхчеловек, часто бегающий в сверхватерклозет». (937)

    Подчинение материи завораживает русского, превращает его в кролика, цепенеющего перед удавом. Русские это глубоко мирные, добродушные, смирные и смиренные люди. Из-за своей исключительной гордыни.

    Гегель остроумно заметил в «Феноменологии духа», что даже животные не признают примата материи над духом и выражают свою мудрость тем, что

    »…не останавливаются перед чувственными вещами, якобы безусловно сущими или реальными, но, отчаявшись в этой реальности и с полной уверенностью в их ничтожестве, прямо бросаются на них и пожирают».

    Русские же боятся материи, ненавидят её и сами пожираются ею. Себе же в пищу они отваживаются выбрать нечто смрадное, полуразложившееся, потерявшее естественный вкус и запах, нечто слишком материальное, чтобы быть материей. Это пародия на материю. Они согласны только на божественную амброзию и вынуждены поэтому пить сивуху и ходить по колено в квашеной капусте. Вот почему это глубоко мирный, по-кроличьи травоядный народ, у которого более половины дней в году пожирание самих животных, этой самой материальной материи, даже запрещается по религиозным канонам.

    Русские перепутали правдоподобие с правдой, реальностью. Что правдоподобно, то в русской мифологии реально. А неправдоподобная реальность – нереальна. То есть такое общество, столь категорично отрицающее фантастику, живёт вообще в мире фантастики, само является фантастикой, «выдумкой».



    903

    Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

    Математику я никогда не любил. Кант угнетает русского человека своей математической однозначностью.

    Учительница по математике всегда говорила: «Одиноков – дурачок». Слово «дурачок» она как-то мелодично растягивала, и получалось саркастично и безнадёжно. «Ду-ра-чок». Однажды, в классе 9-ом, я сидел на уроке, подперев щёку левой рукой, а правой рисуя на промокашке какую-то чепуху: пальму, солнышко, просто завитушки разные. Она подошла, посмотрела на рисунки, потом взяла и показала классу: «Вот, ребята, посмотрите, чем Одиноков на уроке занимается». (И всегда я чем-то «занимался». И всегда меня от этого надо было спасать.) Класс лояльно хохотнул. Потом меня ударили промокашкой по щеке. Я даже не почувствовал (промокашкой-то!). Не почувствовал и внутренне, и до сих пор именно этот эпизод не считаю обидным. Наоборот, он очень легко укладывается в общую схему математики.

    Какие-то дураки навязывают мне правила, заставляют играть в шахматы. А я в них совсем играть не умею. И мне ставят мат. При моем самолюбии это единственно возможное для меня унижение – интеллектуальное. Я не умею играть в шахматы. Но я могу «обыграть» шахматы, тему шахмат. Мне интересно думать о шахматах. Жуткая несправедливость математики в том, что там нет своеволия. Воля загнана в каналы правил. И эти правила мною правят. А я дурачок.



    909

    Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

    Листы книги должны быть подозрительно полупрозрачными и в некоторых местах совпадать при наложении.

    На похоронах Салтыкова-Щедрина взрослые дяденьки полезли на деревья в поисках опьяняющего развлечения. Я пятилетним мальчиком лёг на ветку растущего во дворе дерева и заснул, опьянённый детством. Умер. Как ни напрягай зрение, дешифровать это наложение нельзя. Но и пройти мимо него тоже нельзя. У меня в мозгу эти номера накладываются. Вот-вот пойму и умру во второй раз.



    925

    Примечание к с.51 «Бесконечного тупика»

    Хайдеггер многозначен, и за это ему прощается его пространственная сложность.

    Суть книги не в создании ещё одной модификации русского мифа. Нет, самый последний, самый глубокий слой – это тотальный нигилизм. Вся эта книга есть проговаривание, осуществление русской души. И точно так же, как внутри души пустота, пустота, вплетенная в душу и крепче всякого цемента соединяющая все её разрозненные части; точно так же внутренней основой и подлинной подоплекой книги является пустота. Хайдеггер говорил, что строит свою философию на ничто. Нет, товарищ дорогой, это не нигилизм. Шестов назвал «Критику чистого разума» «Апологией чистого разума». Точно так же нигилизм Хайдеггера можно было бы назвать конструктивизмом. Это построенный, выстроенный, стройный нигилизм. «Приличный» нигилизм. Но нигилизм аморфен, безнадёжен. Нигилизм это «протеизм». Отдельные взгляды никак не выстраиваются, а взаимоисключают друг друга, аннигилируют. Мысль начинает вихлять, оказывается, что не только ничего нет, но и всё есть, и одно из этих «есть» есть то, что ничего нет. Мышление становится тотальным и, следовательно, бессмысленным, неподвижным.

    Хайдеггер исследует язык, но не разрушает его. Лишь иногда во время своей филологической акупунктуры он достаёт глубоко воткнутой иголкой один из индоевропейских корней, и тогда на мгновение болевой шок срывает пелену с глаз. Хайдеггер пытает язык, загоняет его в железный лабиринт анализа. Конечно, он постепенно «дозревал», но в мыслях так и не достиг разлетающейся лёгкости. Не легкомыслия, а легкодумия. В нём осталась неистребимая немецкая тяжеловесность. Следовательно – необречённость.



    929

    Примечание к с.52 «Бесконечного тупика»

    Я даже не ерунда с художеством, а ерунда в художестве.

    «Человек я или тварь дрожащая?» – вопрошал Раскольников. Но есть у него более интересная фраза, чем постоянно цитируемая «тварь»:

    «Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего».



    931

    Примечание к с.52 «Бесконечного тупика»

    Я осуждён на еврейство.

    Кем?

    Князь Владимир, решив отказаться от язычества, встретился с христианами, мусульманами и иудеями. Согласно преданию, Владимир сказал тогда евреям:

    «Как же вы других учите, когда сами отвержены Богом и рассеяны? Если бы Бог любил вас, то вы не были бы разбросаны по чужим землям. Разве вы и нам думаете такое же зло причинить?»

    После принятия христианства Феодосий Печерский по ночам тайно ходил к киевским евреям, чтобы спорить с ними о Христе. Он укорял их, называл беззаконниками и отступниками и нарочно раздражал, ибо хотел, чтобы они его убили «за исповедание Христа» и таким образом сделали мучеником.



    935

    Примечание к с.52 «Бесконечного тупика»

    Как сказал М.Бахтин…

    Бахтин сказал также, что для Достоевского

    «правда о человеке в чужих устах, не обращённая к нему диалогически, то есть ЗАОЧНАЯ правда, становится унижающей и умертвляющей его ЛОЖЬЮ, если касается его „святая святых“, то есть „человека в человеке“».

    Но интересно, что сама по себе мысль Бахтина чисто монологична. Включённости себя в текст нет. Что– то нерусское в Бахтине. Он извне Достоевского изучает. Между ними нет диалога. Точка зрения автора онтологизирована и не включена в контекст изучаемого мира. Это дискредитирует бахтинскую мысль, так как всё равно, сопоставляясь с изучаемым колоссом, она неизбежно замирает и опошляется, оборачивается одним из тех взглядов, которые Достоевский расшибал дубиной доводок не глядя.

    Бахтин отрывает лапку пинцетом под микроскопом. Что, мол, брат Достоевский, больно тебе? Как-то ты теперь без ноги ковылять будешь? Это бездушное разъятие холодно. Ведь Достоевский о русской душе писал, следовательно, и о душе Бахтина. Бахтин анализировал психологию героя записок из подполья и психологию самого Достоевского, но герой записок это русский человек и, следовательно, сам Бахтин. А Бахтина-то в этом анализе Достоевского и нет. Пустота – и читать не надо. Чушь это. Это всё филология, «предисловие». Порочен сам метод «философского литературоведения». Можно читать, а можно и нет. А без Достоевского Бахтина читать нельзя.

    Вообще не тот уровень анализа получается. На самом же деле ещё неясно, кто на кого смотрит сквозь микроскоп (938). Ну-ка, а если Бахтина на предметное стеклышко?..

    Обидно, что так близко подойдя к сути русского мышления, он этой сутью оказался незатронут, оказался этой сути внутренне чужд. Бахтин сказал: «Достоевский мыслил не мыслями, а точками зрения, сознаниями, голосами». Бахтин мыслил мыслями. И мыслил очень монотонно, очень монологично. Что не ошибка, а, повторяю, обидно. В этом есть что-то идиотское, похожее на «Скверный анекдот» Достоевского, где сошедший с ума поручик выговаривал только одно слово: «похвально». Ему начальник: «Ма-алчать! Вста-ать!!!» А тот благодушно развалился перед ним и повторяет: «Похвально, похвально». – «В каземате сгною!!!» – «Похвально». Плюнул, хлопнул дверью камеры, а изнутри спокойно: «Похвально». (Это я уже развиваю.)



    939

    Примечание к с.53 «Бесконечного тупика»

    Мандельштам допустил грубейшую ошибку, придав русскому слову номиналистическое значение.

    Бердяев говорил в статье «Слова и реальность в общественной жизни», написанной после Февраля:

    «Несвобода питает пустую фразеологию „левую“ в пустую фразеологию „правую“. Реальности, стоящие за словами, не могут быть выявлены. Совершенная свобода слова есть единственная реальная борьба с злоупотреблением словами, с вырождением слов. Только в свободе правда слов победит ложь слов, реализм победит номинализм. Свобода слов ведёт к естественному подбору слов, к выживанию слов жизненных и подлинных … Власть слов была властью внешнего. А мы должны обратиться к внутреннему. Вся жизнь должна начать определяться изнутри, а не извне, из глубины воли, а не из поверхности среды».

    Следует заметить, что Бердяев и Мандельштам вкладывали в понятия «реализм» и «номинализм» разный смысл. Мандельштам, говоря о номинализме русского языка, имел в виду его рассыпанность, анархизм, существование каждого слова как замкнутого микрокосма, монады. Слова для Мандельштама имели «вещный» характер. Их нельзя свести к абстрактным категориям. Бердяев же, говоря о номинализме (и соответственно реализме) языка, вёл речь о мнимости, фиктивности слов и, соответственно, о их реальности, связи с действительностью. Ошибка Мандельштама в недооценке «живости» русского языка, способности его к сцеплению слов в различные иерархические структуры, весьма слабо связанные с миром вещей. Бердяев же не понимал, что русское слово САМО ПО СЕБЕ несвободно. Русское слово несёт в себе яд несвободы. И свобода слова означала свободу артикуляции и демагогии, в результате чего и произошло договаривание до максимально ирреального мира. Самостоятельность слова (номинализм) и самостоятельность сцепления слов, вызывающая создание идеального мира (реализм), приводят к свободе фантазий и к их бездушному отрыву от реальности. Номинализм же как фиктивность слова и реализм как его существенность и способность к влиянию на мир реальный приводят к ложной сбываемости.



    941

    Примечание к с.53 «Бесконечного тупика»

    (Русская культура) будет погибать и возрождаться вновь, как феникс

    Бунин писал в «Окаянных днях»:

    «Ключевский отмечает чрезвычайную „повторяемость“ русской истории. К великому несчастью, на эту „повторяемость“ никто и ухом не вёл».

    Действительно, всё повторилось. Повторилось смутное время. Повторилось крепостное право. Но ведь повторяется всё. Повторится и Пётр I, и русская литература, и Петербург, и христианство.



    943

    Примечание к с.54 «Бесконечного тупика»

    Изложение подошло к концу. Что мне сказать напоследок?

    I

    СО СТУПЕНЬКИ НА СТУПЕНЬКУ

    (Статья эта появилась в одной из центральных советских газет.)

    Жил-был маленький мальчик. Родился он в простой советской семье. Советская власть дала ему всё: обильную пищу, хорошую и дешёвую одежду, добротную и прочную обувь. Ему было разрешено ходить в детский сад, потом – получать образование в нашей советской школе. И не где-нибудь, а в столице нашей Родины городе-герое Москве. Даже воздух, которым он дышал, был заботливо пропущен сквозь государственные очистные сооружения и обеспечивал нормальное и бесперебойное функционирование его организма. Весёлая, зажиточная жизнь была обеспечена «Одинокову» (именно так любил себя потом называть этот человек).

    Казалось бы, в таких условиях жить и жить. Но нет, хотелось большего. Шли годы, а с ними росли и потребности. Герой (а точнее, антигерой) нашего очерка стал жить с ощущением, что ему чего-то недодали, что ему кто-то чего-то «должен». Способности же, в отличие от все возрастающих потребностей, были средние. В школе учиться было трудновато. Нужно было работать и работать – усердно, кропотливо. Но усидчивости-то у «Одинокова» и не было. Была лень. С возрастом лень росла. С ленью росло и чувство неблагодарности. Мечталось о чем-то особенном, «этаком», о чём-нибудь, знаете ли, «заграничном». Так в душе этого человека, болезненно самолюбивого, эгоистичного и злобного, народилась та трещина, которая год от года всё расширялась и расширялась, и наконец привела к столкновению с Законом.

    За лёгкую и «красивую» жизнь; за горы дармового виски, «потребляемого» во второсортных кабаках под шизоидные синкопы рок-н-ролла; за вожделенные штаны с броской «фирмой» на заднице; одним словом, за одну понюшку заокеанского табака «Одиноков» продал всё, что у него было за душой: смешал с грязью собственных родителей, вдосталь накуражился над своим народом, и наконец, глумливо замахнулся на самое святое, что есть у советского человека, – на личность великого вождя пролетариата Владимира Ильича Ленина. Этот неслыханный цинизм, эта духовная смердяковщина не может не вызвать ничего, кроме брезгливой жалости и отвращения.

    Да, «Одиноков» не взрывал шахты и заводы, не отравлял колодцы, не забивал гвозди в подшипники, не подпиливал линии электропередачи. Прошли те времена! Ныне классовый враг не осмеливается на крупные диверсии, а занимается мелким пакостничеством, духовным разложением и растлением неокрепших душ. По этому пути пошёл и «Одиноков», анонимно состряпав свою антисоветскую книжонку. Озлобленный неудачник, «Одиноков» принадлежит к тем «тихим» хулиганам, которые переворачивают урны и корёжат качели на детских площадках, но делают это тихо и аккуратно, в укромном уголке, когда их никто не видит. «Одиноков» принадлежит к тем расчетливым негодяям, которые бьют лампочки в подъездах, но не куражатся при этом, не лезут в драку с дружинниками, а трусливо убегают в ближайшую подворотню при первом милицейском свистке. «Одиноков» принадлежит к тем «художникам», которые мажут калом стены в общественных уборных, а потом спокойно умывают руки и говорят в глаза: «не я». «Одиноков» укрылся под псевдонимом, у него не хватило силы и мужества даже на то, чтобы открыто сказать:

    – Да, я негодяй, вот мой адрес и телефон, вот фамилии и домашние адреса моих «друзей».

    До каких же глубин доходит человеческая трусость и подлость!

    Страшно, страшно за этого человека! Страшно! Чувство мерзости и моральной нечистоплотности возникает у нас, авторов этой статьи, когда мы сталкиваемся по необходимости с двурушничеством, двоемыслием, двоедушием, тихой сапой лезущим через щели личного быта, и приводящим в конце концов к духовному банкротству. Повторяем, страшно! Но вместе с тем и отрадно! Если это вот ничтожество является всем, что могут противопоставить сейчас нам идеологические противники, значит, негусто у них, значит, готовы они, как утопающий, ухватиться за любую соломинку, за любую дрянь, вымываемую очистительным потоком перестройки и обновления из авгиевых конюшен тысячелетнего заскорузлого мещанства.

    Подонок «Одиноков» сам отлично понимает собственное ничтожество. В бессильной ярости крыловской моськи, у которой от собственного злобного визга ум за разум заходит, «Одиноков» проговаривается: «Я никому не нужен», – заявляет он, выбалтывая свой секрет Полишинеля. Конечно, кому он нужен? Даже иностранные разведчики, которым приказано его «использовать», его же и презирают. Какие же ещё чувства может вызывать предатель Родины?

    В попытке придать себе хоть какой-то вес «Одиноков» цепляется за «труды» бойкого нововременского щелкопёра В.В.Розанина, на хамски-блудливых статейках которого он пытается вырастить собственного производства развесистую клюкву злопыхательских измышлений, с которой, по его замыслу, голоса сионистских радиоотравителей будут собирать дурнопахнущую антисоветскую клубничку.

    Свой опус «Одиноков» вычурно-претенциозно окрестил «Бесконечным тупиком». На это мы скажем: как верёвочке ни виться, а концу быть. Таких «одиноковых», попрятавшихся по индивидуальным щелям своих тупиков, ждёт закономерная и единственная расплата. Советуем человеку, укрывшемуся под псевдонимом, задуматься над своей дальнейшей судьбой: выйти из бесконечного тупика подлости и предательства и прийти с повинной.

    Труден, долог путь духовного очищения, путь возвращения к людям, к обществу, путь превращения из «Одинокова» в «Коллективова». Падать, прыгать со ступеньки на ступеньку пингпонговым мячиком легко и весело. А вот подниматься, проходить через очистительное горнило собственного раскаяния – ох как трудно! Но это единственно возможный путь возвращения в солнечный и радостный человеческий мир Правды, Добра и Справедливости из мрачной пещеры ущемлённого самолюбия и эгоизма. Нам, коммунистам, по своей природе свойствен оптимизм, и мы верим, что в конечном счёте даже у такого человека, как «Одиноков», есть возможность морального перерождения. Мы верим, что, отбыв после покаяния срок заключения, он ещё сможет стать полезным членом общества.

    О.Т.Расщепенко

    Ф.И.Скалов

    И. Ц.Кобыш-Лосото

    II

    ПИСЬМО ИЗ НЬЮ-ЙОРКА

    Не так давно в Париже стал издаваться литературный журнал «Пушкинское ухо». Главная цель «Уха» – по крупицам собрать, бережно сохранить и донести до потомков бесценные сокровища третьей волны русской эмиграции. В дело идёт всё: романы и повести; рассказы и анекдоты; поэмы, венки сонетов, стихотворения и эпиграммы; наконец, послания, личные письма и отдельные записочки, начертанные дрожащей рукой на ребристом и сучковатом столе какой-нибудь ностальгической пивнушки. Эпистолярное наследие помещается в «Ухе» под рубрикой «Письма русского путешественника». Именно здесь и было напечатано нижеследующее письмо Майкла Жидомирски, сына крупнейшего советского философа, а ныне американского художника-оформителя.

    Привет, Додик! Сорри, что долго не писал. От шкуры своей я соскочил, и живу теперь в Нью-Йорке. С нашими вижусь редко, только с Ромкой Шмульзоном и Эдиком. Впрочем, Эдика я тоже послал на хуй. Неделю назад ввалился ко мне и стал омуживать по-чёрному насчёт курнуть. Омудил до того, что мы отправились в паб по соседству, где я кое-кого знаю. Официант, мой приятель, подсуетился и отвёз нас в самый центр чёрного района. Мы мотор на всякий случай глушить не стали, и тут из кустов посыпались дилеры. Ты им в окно башли, они тебе туда же траву. На пять баксов пакетик на пять или чуть больше косяков. Качество не очень плохое, лучше, чем в Централ Парк. Собственно они никогда не фуфлят, просто в Централ они сворачивают такие тонкие джойнтс, что там больше бумаги, чем травы, а тут выдают саму траву, сворачивай, мол, сам. Эдик от такого сервиса просто ошизел и зажал 20 баксов. Дело, естественно, не в башлях, так как 20 баксов не деньги. Но сука стал выябываться и вести себя дико нагло, в общем, откровенная наябаловка, тем более, что он взял траву вперед. В общем, до того он меня разозлил, что я ему врезал между глаз и вышвырнул из машины. А тут смотрю, этот педераст из кармана браунинг тащит. Официант хотел его задним ходом придавить к стене, да я не дал, все равно стрелять ему было слабо.

    Энивэй, это всё чепуха, пишу тебе об этом так, для понта. Старик, недавно я прочёл крутую книгу некоего Одинокова. Получил кайф. Он там пишет, что жиды пили детскую кровь пивными кружками и т. д. И притом, с одной стороны, работает под дурачка, а с другой – засерает мозги, как говорил Владимир Соловьёв, «филомудией». Прочти, старик, это посильнее «Балашихинского комсомольца». Дизастер, одним словом. Книга называется «Бесконечный тупик». Сам он из Москвы и, судя по всему, малый не дурак, как говорится, «и вашим и нашим». Держу пари, что огрёб под это дело кучу баксов. Хотя, конечно, я бы настучал этому чуваку по роже, чтобы не нёс всякую хуйню за Россию. А впрочем, жму руку за такое ништяковое пиздобольство. Он там говорит, что миром будут править мировые мафии, американская и русская. Усёк? Теперь слушай сюда. Старик, давай орден масонский организуем. А потом скажем: ну, вот вам мировое правительство. Возьмём по «нобелю». А? Дело хорошее. Ты подумай. Я тут уже и приглашение в ложу набросал. Вот текст с оставленными местами для фамилий:

    Добрый землянин………………………………………!

    Сим извещаем тебя, что отныне ты являешься членом доблестного 1 регистра дистрикта «Солнечная система». На верховном собрании дистрикта тебе присвоен … разряд … ступени.

    Добрый землянин! Сердечно поздравляем тебя и твоих близких с большим и важным событием. Сегодня знаменная дата в твоей жизни. С этого момента тебе даются большие права, однодневно на тебя нагружаются священные и почестные обязуновсти члена великой Невидимой Империи. Это великанская честь. И её надо оправдать всей своей жизнью, учёбой, творением, честным трудом, добрым и принципиальным отношением к сапиенсам. Пусть тебя не пугают трудненности, помни: значительное легко не даётся.

    Будь настоящим гражданином невидимой Отчизны, убеждённым и стоятельным бойцом за великие идеалы.

    Уверены, что ты будешь честно служить Невидимым Братьям, беспрекословно выполнять Кодекс, приказы больших и уважаемых людей; будешь честным, храбрым, дисциплинарным и бдительным членом ложи.

    Добрый ………! Будешь хорошо повести себя, у тебя будет всё: вкусная еда, деньги, девочки, верные товаровищи. Пойдёшь против – свернём, однако, шею как домашнему животному.

    С братским приветом!

    По-моему, ничего получилось. Пошлём Каддафи, японскому императору, Ельцину. У меня уже список человек на 60. С ребятами обторчимся!

    Гуд бай, Додя!

    III

    БЕЗ ЗАГЛУШЕК

    Письмо, опубликованное в западногерманском журнале «У веча» и скромно подписанное: «Из России»

    Император Николай II, свято и мужественно делавший возложенное на Него судьбой дело – дело благоустроения и возвышения громадной Монархии, возбудивший восторг истинных патриотов и удивление просвещённых людей целого мира, – встретил и злых недоброжелателей. С безумием и яростью преследовавшие свои, никому не понятные, цели организаторы-разрушители, воспользовавшись грустным и трудным положением государства, 8 марта 1917 года арестовали Государя Императора, составлявшего гордость и славу России. Этот бессмысленный и противоестественный акт поверг в недоумение многочисленное царство, совершенно спокойное и Царю преданное. Сейчас же по всей России стали предприниматься многоразличные меры, направленные против каких-то неведомых врагов, вот уже несколько десятилетий стремящихся спутать для никому тогда не понятных целей сташестидесятимиллионное население, тесно связанное любовью и исконной преданностью Царю.

    Однако, к великой печали русских людей, события зашли слишком далеко. В ночь с 16 на 17 июля 1918 года в Екатеринбурге Государь, за которого многочисленное население готово было положить жизнь, скончался мученическою смертью от злодейской руки неких «большевиков» – марионеток немецкого еврейства, уже успевших запятнать себя целым рядом страшных преступлений.

    Но напрасно кучка выживших из ума параноиков, выросших в затхлой атмосфере черты оседлости и совершенно чуждых исконным началам коренного населения, мнила себя стоящей во главе гигантского государства, не ими созданного и не ими благоустроенного. Ни бесшабашным хулиганством, ни наглым и циничным поношением всего русского им не удалось добиться идейного господства над великим народом. Сейчас всё больше русских людей начинает просыпаться от идейного морока немецкого иудея с маркой фамилией и обращает свой взор к чистому образу русской монархии. И здесь, внутри России, и в зарубежном изгнании раздаётся всё больше голосов в защиту поруганной династии, выходит все больше исследований, где смывается святой водой правды грязь лжи и клевет со светлой иконы российской государственности. Трудно описать волнение, когда находишь отклик своим мыслям на страницах этих книг.

    Вот и недавно прочёл я одну из таких книг (лучшую) – книгу Одинокова. Читал и плакал. Истосковалось сердце истинно русского человека по голосу правды! Читал и плакал, плакал и читал: вот оно! вот ведь как надо! Говаривал покойный Антон Павлович Чехов:

    «Раньше человек, хороший, с правилами, любивший, чтобы его уважали, уходил в генералы, в попы, а теперь он идёт в писатели, профессора…»

    И, добавим, в революционеры. В известный момент ушли лучшие русские люди в революцию, ушли в пьянство, ушли в нигилизм. Осиротелая русская государственная мысль искала достойный себя мозг. Но тщетно. Были в среде истинно русской люди кристальной честности, благородства, доброты. Но не было человека, который смог бы дать приемлемую, выражаясь словами Одинокова, «метамифологическую интерпретацию» русской культуры в духе исконных начал национальной жизни. И вот свершилось! Такая интерпретация есть!

    Как же так получилось, что как умный русский человек, так сразу космополит и социалист (в своих корнях). В Соловьёве, Шестове, Бердяеве искал я воплощение нашей идеи. И все получал оплеухи, строки их произведений встречали меня бесстыдным хохотом. Я хотел поучиться уму-разуму у умных людей, «излюбленных людей» моей нации, а меня там высмеивали. А я русский человек и хочу – нет, требую, – чтобы со мной на русском языке говорили русские люди, и о моих, русских проблемах. Но до Одинокова не встречал я таких людей. У всех оговорки, у всех «еврейские псалмы вместо морошки». Даже Розанов (любимый), казалось, тоже с оговорками. Приходилось, читая, некоторые страницы зачеркивать, пропускать испуганно. Теперь, после «Бесконечного тупика», его можно читать смело, целиком.

    Одиноков ВЫСТРОИЛ нашу историю, дал ей каркас, спихнул в пропасть, казалось, вечный и окончательный фундамент гнилого русского либерализма. Он не то что поправил спектр русской интеллектуальной жизни, выправил его вправо, а вообще подошёл к нему с другой стороны, так что самые правые русские оказались у него самыми левыми, а бывшие левые вообще обломились в никуда, исчезли. Если в начале ХХ века кадетов называли профессорской партией, то отныне партией профессоров становится Союз Русского Народа.

    Сам Одиноков не говорит об этом прямо. И понятно почему. Достаточно указать на то, что автор «Бесконечного тупика» москвич. Увы, нам хорошо знакома этнографическая атмосфера, в которой приходится жить Одинокову. Столица русского государства превратилась в северную Одессу. Понятна тоска и озлобленность автора, возникающая от непонимания. Понятна и его мимикрия. Здесь он, конечно, ошибся. Есть ещё в России истинно русские люди. Не надо обрывать мысль на полуслове. Мы поймем и примем всё. «Без заглушек».

    Сборники, значит, издавали в помощь голодающему еврейству? Все на помощь бедным еврейским детям!

    Декабрьское вооружённое восстание в Москве 905-го года началось в гимназии Фидлера. Фидлер превратил здание гимназии в притон погромщиков и убийц, до зубов вооружённых винтовками, пулемётами, гранатами и бомбами. Подонки Дункель, Пржиходский, доктор Котик и прочая мразь спровоцировала вооружённые столкновения с войсками, причём не выпускала русскую молодёжь из стен гимназии, подло прикрываясь ей от выстрелов и делая фактическим соучастником своего неслыханного преступления. После разгрома шайки сам Фидлер бежал, причём попутно сумел через подставных лиц продать своё недвижимое имущество. Процесс же по делу арестованных членов шайки окрестили «процессом детей» и добились полного оправдания убийц.

    В Поволжье погибли миллионы. Разве в этом дело! Надо помогать ДЕТЯМ Поволжья: Исидору Яковлевичу, Афанасию Яковлевичу, Кириллу Яковлевичу и Олегу Яковлевичу – двоюродным братьям Александра Яковлевича Альхена, да и ему самому вместе с Пашей Эмильевичем – двоюродным племянником жены.

    «Остап Бендер увидел пятерых граждан, которые прямо руками выкапывали из бочки кислую капусту и обжирались ею. Ели они в молчании. Один только Паша Эмильевич по-гурмански крутил головой и снимал с усов капустные водоросли».

    Розанов писал: «им мало денег, они пришли по душу русскую». И вот уже Осип Эмильевич пишет свою «Четвёртую прозу», где исповедуется русскому народу, как его, Осипа Эмильевича, все обижают. А вот и Надежда Яковлевна, совесть русского народа.

    Плечистые, с отожранными лоснящимися ряшками, с хитрыми глазками, родственники и друзья Апфельбаумов, Бронштейнов, Розенфельдов, Ягод и прочих директоров приютов. Дети Поволжья! Дети Поволжья! Все на помощь голодающим детям Поволжья! Что там у вас? «Церковные ценности»? – Давайте ценности! Зарплата? – Давайте зарплату! Может быть, что из вещей лишнее?! – Давай и одежду! Всё давай! Верёвочка осталась? – Давай и верёвочку, и верёвочка пригодится, а то, сука, после допроса удавишься. А мы вам гуманизм. Одеяло, а на одеяле «ноги» вышьем. «По одёжке протягивай ножки».

    И вот сейчас мировое еврейство встрепенулось. Зазвенели подземные телефоны. Жидо-масонская погань приготовилась «изучать» «феномен русского национализма». Наладили лупы и микроскопы, выписали цитаты, нарисовали диаграммы и таблицы. Евреи думают, что с ними будут разговаривать, что они будут «интересны». А время пришло вам УМИРАТЬ.

    Мы не собираемся воевать против народов Европы, хотя на англичанах, французах и особенно немцах вина лежит тяжёлая, почти неискупимая. Однако русский народ великодушен. Но с вами, господа жиды, разговор будет особый. Своей кровью заплатите вы за все наши страдания, за десятки миллионов невинных жертв. Не бороться вы должны против советского правительства, а всеми силами поддерживать его, ибо оно ещё только в состоянии как-то отсрочить близящийся час народной расправы. Наша месть будет ужасна! Мы так ударим кулаком по земному шару, что содрогнётся весь мир! Термоядерным ластиком мы сотрём знаки сатанинской каббалистики, опутавшей кровавой цепью политического террора и шантажа весь свет. Плачьте заранее. От карающей длани Союза Русского Народа вам не скрыться в противоатомных бункерах, не отсидеться на далёких тихоокеанских островах. Если вы и будете «отсиживаться», то на островах совсем другого «архипелага», столь заботливо измысленного вами для нашего народа. «Поднявший меч от меча и погибнет».

    Слушайте, вы, красносотенная сволочь! Ну куда вы полезли? Союз Русского Народа сметёт вас с планеты. Придёт время, и вы будете вышвырнуты из своих кремлёвских и капитолийских канцелярий в отхожую яму небытия, а ваши имена будут навсегда стёрты со скрижалей мировой цивилизации. Придёт время, и на страшном месте убиения великого Государя и Его Августейшей Семьи воздвигнется храм, и такие же храмы и многоразличные памятники в память Царя-Мученика построятся даже в самых отдалённых уголках Солнечной системы, и Русский народ будет всегда осенять себя крестным знамением, вспоминая Имя незабвенного Монарха.

    IV

    ЛАКЕЙСКИЙ БАЛ

    Статья принадлежит перу видного эмигрантского историка и культуролога и опубликована в религиозно-философском журнале ВКЛМНХД N10977.

    "Сократ:Сила почвы высасывает влагу мысли.

    Не то ли случается с капустой?

    Стрепсиад:Что ты?! Мышление капусты тянет влагу из почвы!"

    (Аристофан."Облака")

    Существуют темы, требующие от исследователя особо бережного, особо деликатного отношения. Именно к таким темам относится история русской философии. Развитие самобытной русской мысли было насильственно прервано и следствием этого явился разрыв культурной традиции, как бы стягивание философии на себя, превращение её в относительно статичный и замкнутый мир, находящийся в состоянии внутреннего равновесия и не терпящий бесцеремонного вмешательства извне, из других эпох и временных пластов. Соловьёв, Бердяев, Шестов, Розанов, Франк, Сергей Булгаков – каждая из фамилий является отдельной гранью удивительного, прекрасного и законченного феномена – русской философии.

    И вот сейчас, в наше время, находится человек, ставящий своей целью не просто изучение и систематизацию наследия золотого века нашей философии и даже не применение его идей к анализу современного мира, а живое и непосредственное включение в интеллектуальный универсум России начала века. Этот человек хочет включиться в силовое поле полемики между Флоренским и Бердяевым, Розановым и Соловьевым, Шестовым и Ильиным. Что ж, подобное желание можно только удивлённо приветствовать! Но к чему это приводит на практике? Позволю себе привести несколько реплик из книги этого человека (Одиноков, «Бесконечный тупик»): «истероидный психопат в костюме Тартарена из Тараскона» (это о Владимире Сергеевиче Соловьёве); «дебил», «агент ЧК» (о Николае Александровиче Бердяеве); «Хрущёв русской философии» (о Льве Николаевиче Толстом); «злой христосик», «безобразнейшая личность» (о Николае Фёдоровиче Фёдорове); «посредственный медиевист, связавшийся с жидами» (о Георгии Петровиче Федотове).

    Примеры можно продолжить. При этом он назойливо привязывает к оплевываемым мыслителям самого себя: Соловьёв и Одиноков, Бердяев и Одиноков, Флоренский, Шестов, Розанов и т. д. и Одиноков. Везде рядом с до неузнаваемости окарикатуренными портретами наших философов оказывается самодовольно улыбающаяся физиономия их автора. «Мы пахали».

    Впрочем, для одного мыслителя – Розанова – Одиноков делает исключение и превращает его в «Пушкина русской философии». Но секрет такого снисхождения прост. Оказывается, сам Одиноков это двойник Розанова, или, точнее, Розанов имеет честь походить на Одинокова. Но Одиноков не довольствуется и этим и просто, со свойственной великим мира сего непосредственностью заявляет: «Я – гений». Да было это, г-н Одиноков, было! «Хам, наготу отца своего открывающий».

    О знаменитом «Самопознании» – книге, которая по статистике является одной из наиболее читаемых в современном мире – Одиноков заявляет, что с равным успехом её можно было бы назвать «Короли и капуста», ибо там так же нет самопознания, как нет королей и капусты в известном романе О'Генри. Зато, добавим, в книге Одинокова есть и то и другое. Сам он – король, а окружающие – так, «капуста», кочаны которой можно пинать из стороны в сторону, а при случае и сесть на какой-нибудь приглянувшийся вологодский кочанчик и полетать на нем, как барон Мюнхгаузен на ядре. Всё это, если использовать слова самого автора, капустный уровень, уровень квашеной капусты.

    Читая «Бесконечный тупик», хочется крикнуть его автору: «Послушайте, что вы делаете? остановитесь! ведь это же саморазоблачение!» Ведь просто, по-человечески, Одинокова нельзя назвать заурядным графоманом. Чувствуется, что он знаком с трудами многих русских философов не понаслышке, читал первоисточники, конспектировал. Одним словом, тема наработана. И возможно, если бы Одиноков отнёсся к теме своей работы более ответственно, если бы он поставил перед собой на первый взгляд, пускай, локальную задачу, но подошёл к ней серьёзно, без развязного субъективизма, то кто знает, может быть, автору и удалось бы выйти на действительно интересный уровень. «Мой бокал мал, но я пью из своего бокала». Одиноков же поднял пудовый «громокипящий кубок» нашей великой культуры и, опьянев от первого же глотка, опрокинул его себе на голову и так и сел на пол. Из– под колпака чаши слышались отдельные нечленораздельные реплики, хохот, плач… «Тяжела ты, шапка Мономаха».

    На этом нашу статью можно было бы и закончить, но есть тут ещё один момент, на котором нельзя не остановиться, – уже не смешной, а гнусный. Я имею в виду антисемитизм г-на Одинокова. Существуют слова, от частого и часто лицемерного употребления стёршиеся, превратившиеся в штампы. И всё же я не могу найти в своём лексиконе другого слова, более ясно и адекватно выражающего суть Одинокова. Одиноков – это МРАКОБЕС. Мракобес искренний, вдохновенный. Безнадёжный. Наивно (наивно ли?) восприняв миф КГБ о масонах, Одиноков нашёл в нём духовную санкцию на проявление своей глубокой ненависти по отношению ко всему миру. Причём ненависть эта вылилась у него в наиболее грубой, подлой и низкой форме – форме ненависти к другим народам и нациям, и прежде всего, конечно, к наиболее «удобной» для этого многострадальной еврейской нации. (Я не буду останавливаться на причинах этой злобы, это задача скорее психопатолога.)

    Здесь, кстати, понятнее «родство» Одинокова с Розановым. К сожалению, у этого мыслителя встречаются антисемитские высказывания, но, конечно, не они составляют суть его философии. Это скорее досадные оговорки, следствие сварливого характера. Но что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Одиноков не обладает достоинствами Розанова, но сочетает в себе его недостатки. В этом смысле он, пожалуй, похож на Розанова… так же как любой глухой похож на Бетховена.

    Нет нужды конкретно останавливаться на антисемитских «разоблачениях» Одинокова. Они стары как мир. Замечу только, что автор, видимо, перепутал «гостию» с «гостем» и заявил, что «евреи додумались до кровавой плесени на трупах». До плесени на трупах тут додумался сам Одиноков, так как речь шла о развитии вида красных бактерий в ТЕСТЕ для ГОСТИЙ, то есть облаток для причастия в католической церкви. Согласно тёмной средневековой легенде, евреи похищали гостии из церкви и кололи их иглами. Из отверстий лилась будто бы кровь Спасителя, а на христиан насылалась порча. Новейшие исследования привели к предположению, что возможным поводом к этому нелепому обвинению послужил феномен покраснения теста при попадании в него некоторых микроорганизмов.

    Впрочем, довольно. На всё это достаточно указать пальцем и пройти мимо. В 20-е годы Михаила Булгакова спросили, почему он не участвует в оживлённых литературных дискуссиях, развернувшихся тогда вокруг наследия русских классиков. Булгаков ответил, что возникшая ситуация напоминает ему лакейский бал, когда хозяева ушли, а лакеи нацепили на себя господское платье, надели перчатки и цилиндры и начали друг перед другом ломаться. «Простите, но на такие балы я не ходок», – сказал Булгаков.

    Что ж, мне остаётся только присоединиться к мнению нашего великого писателя.

    В конце статьи подпись:

    профессор Иерусалимского университета

    Мордехай Гершов Каценелленбоген.

    V

    ПРЕДИСЛОВИЕ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» ОДИНОКОВА

    Любимой книгой моего детства были «Сказки» Андерсена. А любимой сказкой Андерсена – «Русалочка». Русалочке, чтобы видеть своего принца, пришлось потерять голос. Ведьма отрезала ей язык и дала взамен прекрасные ножки. Каждый шаг причинял русалочке страшную боль. Чтобы быть человеком, надо молчать, а каждый шаг по земле – шаг по острым стальным иглам. Одиноков как раз такая русалочка. Или водяной, Протей, как сказал о Розанове современный исследователь его творчества Георг Штаммлер.

    Одиноков, вслед за Протеем-Розановым, постоянно ускользает от окончательного ответа, выскальзывает из наших рук, оставляя в зажатом кулаке читателя окончание-хвост, мгновенно загорающееся пламенем или рассыпающееся в песок. Поэтому очень наивен будет читатель, относящийся к этому произведению буквалистски. Такому человеку лучше и не открывать «Бесконечного тупика». Одиноков постоянно издевается над подобного рода читателем. Вот он, например, назвал свою книгу «III частью» и «Примечаниями», хотя, конечно, ни I, ни II части просто нет в природе. Точнее, они воспроизводятся параллельно основному тексту. «I-II» часть получится, если прочесть сплошным текстом выделенные подзаголовки примечаний. Символ (и секрет) «пустого мышления» именно в этом и заключается. Если сначала прочесть текст заголовков, а потом текст примечаний, то «I-II часть» будет полубессознательной и магической. Здесь будет какой-то смысл, но именно «какой-то», почти неуловимый. После же «примечаний» текст будет совершенно понимаем и из магического станет символическим. Содержание опять уйдёт, испарится. Осуществится призыв автора «не думать».

    Также очень наивно будет проецировать образ «Одинокова – лирического героя» на подлинного автора романа. Конечно, все обстоятельства жизни Одинокова вымышлены от начала до конца. В сущности, мы ничего не можем сказать о настоящем авторе «Бесконечного тупика». Он полностью растворён в тексте. Одиноков много говорит о себе, но на самом деле об Одинокове нам ничего не ясно. Неясен даже его возраст. Может быть, ему 30 лет, а может, 60. Да что возраст! Я не могу сказать уверенно даже о поле автора. Вполне возможно, что это женщина. И вообще, может быть, книга написана двумя, тремя или целым коллективом авторов. Может быть, фамилия автора даже не Одинокова, а Одиноковы, или даже Одиноково, откуда взлетают серебристые птицы разлетающихся мыслей. Неопределенность личности автора хорошо иллюстрируется насильственно привнесённой в текст темой одиноковской «гениальности». Действительно невозможно сказать, гениален этот роман, талантлив или бездарен (с точки зрения эстетической). Он вне критериев, вне стиля. Это действительно совершенно разрушенный текст.

    Разумеется, нельзя принимать всерьёз и историческо-философские изыскания Одинокова. Все его рассуждения о «русской национальной идее» или «новом мифе о Чехове» являются пародиями, ироническими стилизациями или провокациями-анакризами, но ни в коем случае не моноидеологическими конструкциями. Неслучайно сам Одиноков несколько раз говорит о том, что из произведений русских писателей нельзя черпать фактические сведения. И поскольку «Бесконечный тупик» это роман, то и никакой ИНФОРМАЦИИ там нет. Например, рассуждения Одинокова о масонах как две капли воды похожи на специально перевёрнутые объяснения планировки и расцветки комнат слепому герою набоковской «Камеры-обскуры». В качестве символической фигуры русского масона он изображает П.Н.Милюкова, «приват-доцента Московского университета с набухшим от крови шнурком пенсне». Однако хорошо известно, что в первом составе Временного правительства масонами были 10 министров, а немасоном только один – министр иностранных дел Павел Николаевич Милюков. Милюков никогда не принадлежал к сообществу франкмасонов, этой таинственной организации, участие которой в русской революции объясняется, впрочем, вполне прозаическими причинами.

    Такой же «перевёрнутый» характер имеет и одиноковский «антисемитизм». Уже эпизод с «вешалкой» достаточно двусмыслен, так как на самом деле является реминисценцией хорошо известного стихотворения Осипа Мандельштама:

    Жил Александр Герцевич,

    Еврейский музыкант.

    Он Шуберта наверчивал,

    Как чистый бриллиант.

    Нам с музыкой-голубою

    Не страшно умереть,

    А там – вороньей шубою

    На вешалке висеть.

    Всё, Александр Сердцевич,

    Заверчено давно…

    Брось, Александр Скерцевич,

    Чего там, всё равно…

    Одиноков борется не с евреями, к которым он совершенно равнодушен, а с собственной униженностью и с некоторыми частями своего "я", которые кажутся ему абстрактно-рассудочными, скептическими и лишёнными творческого начала. Если автор заявляет, что «мне никто не интересен, кроме меня как русского», то к этому можно добавить, что точно так же он интересен себе «как еврей». «Русскость» и «еврейство» это просто символические обозначения творческого и регрессивно– схоластического начала одиноковского ума. Отношение к реальной дилемме русского и еврейского сознания они имеют весьма косвенное. Возможно, биологически Одиноков и русский (хотя я совершенно бы не удивилась, если бы он оказался евреем, немцем, поляком или, как он говорит, марсианином). Но в духовном смысле Одиноков совершенно безнационален, поэтому «национальное» для него просто лишено смысла. Если некоторые характеристики элементарных частиц, непередаваемые в терминах макромира, называют «очарованностью» и «странностью», то Одиноков некоторые недоступные ему на уровне сознания части своего внутреннего мира назвал «русскостью» и «еврейством».

    Более того. Все высказывания Одинокова о русских и евреях есть утончённая форма издевательства над национализмом, ибо построены в виде абсолютной оборачиваемости. Например, говоря о различии между еврейским и «арийским» подходом к понятию ценности, он заявляет:

    «Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег отличия в сущности нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами».

    Вершина здесь – это, видимо, отношение к Богу. Еврейская точка зрения: Бог совершенен, и поэтому я испытываю к Нему совершенное чувство, совершенную любовь. «Арийская» точка зрения: я испытываю к Богу совершенную любовь, и поэтому Бог совершенен. Как я ни ломала голову, так и не смогла понять: в чём же здесь разница? По-моему, её здесь так же нет, как и в случае с золотом. И лишь потом я догадалась, что Одиноков тут шутит. Такой же шуткой о «курице и яйце» является, например, и утверждение о «стилизованном релятивизме» Льва Шестова. Ведь с таким же успехом можно сказать, что еврейская релятивность, выразившаяся в философии Шестова, опошлена русскими (то есть самим Одиноковым).

    К какому же жанру относится «Бесконечный тупик», произведение столь двусмысленное и противоречивое? Используя термин литературоведения Бахтина, можно сказать, что перед нами типичная «меннипеева сатира». Согласно концепции Бахтина, первоначальная элементарная выделенность литературных жанров (эпос, лирика, трагедия, комедия и т. д.) в процессе развития сплетается в единую ковровую ткань синтетического «карнавального жанра», характерного для наиболее зрелых культур (например, для культуры эллинизма).

    Карнавальная литература носит название менниповой сатиры (сатуры) по имени философа-киника III в. до н. эры Меннипа из Гадары. Впоследствии традиции Меннипа развивали Лукиан, Варрон, Сенека, Петроний. Меннипеи характерны для позднесредневековой культуры (например, во Франции ХVI века), для творчества Достоевского («Дневник писателя»). Этот же жанр развивает в своём творчестве и Одиноков. В «Бесконечном тупике» легко прослеживаются основные признаки меннипеи. Ниже я даю признаки меннипеи по Бахтину и иллюстрирую их конкретными примерами из книги Одинокова.

    1. «Меннипея полностью освобождается от мемуарно-исторических ограничений, она свободна от предания и не скована никакими требованиями внешнего жизненного правдоподобия. Меннипея характеризуется ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОЙ СВОБОДОЙ СЮЖЕТНОГО И ФИЛОСОФСКОГО ВЫМЫСЛА. Этому нисколько не мешает то, что ведущими героями меннипеи являются исторические и легендарные фигуры…»

    Героями «Бесконечного тупика» являются крупнейшие русские писатели и философы: Соловьёв, Розанов, Бердяев, Толстой, Чехов и др. Отнесение книги Одинокова к жанру менниповой сатиры позволяет понять стилистическую обусловленность превращения этих людей в гротескные маски, имеющие ровно столько сходства с реальностью, сколько необходимо для успешной смеховой идентификации. Одиноков здесь очень точно следует канонам жанра.

    2. «В меннипее самая смелая и необузданная фантастика и авантюра внутренне мотивируются, оправдываются, освящаются здесь чисто идейно-философской целью – создавать ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ СИТУАЦИИ для провоцирования и испытания философской идеи – слова, ПРАВДЫ, воплощённой в образе мудреца, искателя этой правды … фантастика служит здесь не для положительного ВОПЛОЩЕНИЯ правды, а для её искания, провоцирования и, главное, для её ИСПЫТАНИЯ».

    Образом мудреца, «Меннипа» в нашем случае является лирический герой Розанов-Одиноков, находящийся в постоянном и крайне напряжённом контакте с жуткими масками «масонов» и «немецких шпионов». Этот бредовый миф провоцирует читателя на отказ от устоявшихся стереотипов мышления, путает его и дезориентирует. И в конце концов поверх стёртой программы Одиноков нашёптывает неуловимый контур собственного религиозно-мистического мироощущения. При этом «одиноковщина» не декларируется, а находится в постоянном процессе динамического опровержения.

    3. «Очень важной особенностью меннипеи является органическое сочетание в ней свободной фантастики, символики и – иногда – мистико-религиозного элемента с крайним и грубым (с нашей точки зрения) ТРУЩОБНЫМ НАТУРАЛИЗМОМ».

    Идеальным примером подобного сочетания является «капустная теория» Одинокова, где в хамски-глумливой форме автор высказывает свои сокровеннейшие мысли, служащие костяком его философско-религиозной системы.

    4. «Смелость вымысла и фантастики сочетается в меннипее с исключительным философским универсализмом и предельной миросозерцательностью. Меннипея – это жанр „последних вопросов“. В ней испытываются последние философские позиции. Меннипея стремится давать как бы последние, решающие слова и поступки человека, в каждом из которых – весь человек и вся его жизнь в целом».

    Всё в книге Одинокова подлежит философскому перетолкованию и «выстраи-ванию». Характерным примером «последнего слова и поступка» является «ве-шалка» – смешной бытовой эпизод, который переосмысляется с позиций метафизических и религиозных и превращается в некую жизненную точку, фокус всей предыдущей и последующей жизни лирического героя.

    5. «В связи с философским универсализмом меннипеи в ней появляется трёхпланное построение: действие и диалогические синкризы переносятся с Земли на Олимп и в преисподнюю».

    «Олимп», то есть божественный план человеческого бытия, постоянно присутствует в «Бесконечном тупике». Это аура молчания и умолчания. Создаётся молчаливая светлая тень вокруг почти каждого эпизода повествования. Одиноков постоянно подчёркивает присутствие невыразимого прекрасного – объективно существующего, но ему недоступного.

    О «преисподней» же говорится в «Тупике» очень много и, что называется, запросто. Собственно, книга Одинокова это опыт православной демонологии. Дьявольщиной настолько пронизываемы мысли автора, что и сам он иногда кажется нечуждым демонической природе (кстати, одно из славянских названий нечистой силы – «Единоок»). Это такой несчастненький чёртик или, может быть, как говорил Ремизов, «кикимора». А может быть, русалка. Русая русская русалочка, ласково хихикающая и завлекающая невинного читателя в холодный омут собственной сексуальной патологии. И отец у Одинокова тоже чёртик, пьяненький чёртик, меланхолически уплетающий уху из гнилых окурков. И живёт Одиноков в подводном царстве Ресефесеерии, где туда и сюда проплывают разные генсеки, райсобесы, комсомолы и сексоты.

    6. «В меннипее появляется особый тип ЭКСПЕРИМЕНТИРУЮЩЕЙ ФАНТАСТИКИ, совершенно чуждый античному эпосу и трагедии: наблюдение с какой-нибудь необычной точки зрения, например с высоты, при которой резко изменяются масштабы наблюдаемых явлений жизни (например Свифт)».

    Во-первых, автор «Бесконечного тупика» уже сам по себе живёт в фантастическом обществе, в обществе, страдающем социалофренией, так что ему и не нужно выдумывать страну лилипутов, лапутян или гуингменов. Он сам живёт в стране ГУЛАГменов.

    Во-вторых, может быть в силу природной «выдуманности кем-то», Одиноков, в свою очередь, сознательно экспериментирует по ходу повествования, сначала насильственно погружая себя в тупики произвольно навязанных «директив», а потом виртуозно выкарабкиваясь из них, используя малейшие шероховатости и трещинки фактуры родного языка. Похоже, что эта игра доставляет ему неизъяснимое удовольствие.

    7. «Меннипее свойственно морально-психологическое экспериментирование: изображение необычных, ненормальных морально-психических состояний человека – безумий всякого рода („маниакальная тематика“), раздвоения личности, необузданной мечтательности, необычных снов, страстей, граничащих с безумием, самоубийств и т. п.»

    Все эти признаки наличествуют в рассматриваемом произведении. К «маниакальной тематике» относится масонская и еврейская фобия Одинокова, принимающая форму хрестоматийной паранойи. В то же время Одиноков сознаёт патологический характер своего антисемитизма. Так что тут налицо и «раздвоение личности». Этому раздвоению свойственна крайняя динамичность и агрессивность. Раздвоение переходит в растроение-расстройство и расчетверение-рассыпание. Одиноков оборачивается Многооковым. Свойственна автору и «необузданная мечтательность», и «необычные сны», и «безумные страсти». И наконец, может быть, центральной темой является тема самоубийства. Вся эта книга в условиях современной России есть форма изощрённого самоубийства.

    8. «Для меннипеи очень характерны сцены скандалов, эксцентрического поведения, неуместных речей и выступлений, то есть всяческие нарушения общепринятого и обычного хода событий, установленных норм поведения и этикета, в том числе и речевого … Для меннипеи характерно „неуместное слово“ – неуместное или по своей циничной откровенности, или по профанирующему разоблачению священного…»

    Собственно, весь текст «Бесконечного тупика» неуместен, о чём сам Одиноков неоднократно и говорит.

    9. «Меннипея наполнена резкими контрастами и оксюморонными сочетаниями: добродетельная гетера, истинная свобода мудреца и его рабское положение и т. д. Меннипея любит играть резкими переходами и сменами … неожиданными сближениями далёкого и разрозненного…»

    В этот пункт хорошо вписывается образ «философа-лжеца», олицетворением которого, по Одинокову, являются практически все русские мыслители.

    10. Меннипея часто включает в себя элементы СОЦИАЛЬНОЙ УТОПИИ, которые вводятся в форме сновидений или путешествий в неведомые страны; иногда меннипея прямо перерастает в утопический роман".

    Именно к последнему типу меннипей относится «Бесконечный тупик». Мышление Одинокова явно утопично. Автор продолжает классическую славянофильскую утопию о Москве – третьем Риме, увязывая её с современной действительностью. С одной стороны, он расширяет масштаб утопии до галактических размеров. С другой стороны, учитывая национальный крах русской культуры и расселение её носителей по всему миру, Одиноков пытается направить утопию по новому, субгосударственному руслу. Третий Рим превращается в Москву-невидимку, в невидимый град Китеж, строящийся, увы, всё теми же вольными каменщиками, но не в фартуках строителей храма Соломона, а в косоворотках и рукавицах отечественного производства. Так жидо-масонская мифология превращается в мифологию русо-масонскую. Как и положено, мания преследования с железной последовательностью дополняется манией величия. Конечно, авторский образ Одинокова здесь резко пародиен.

    11. «Для меннипеи характерно широкое использование вставных жанров: новелл, писем, ораторских речей … и др., характерно смешение прозаической и стихотворной речи. Вставные жанры даются на разных дистанциях от последней авторской позиции, то есть с разной степенью пародийности и объективности. Стихотворные партии почти всегда даются с какой-то степенью пародийности … Наличие вставных жанров усиливает многостильность и многотонность меннипеи; здесь складывается новое отношение к слову как материалу литературы… Наряду с изображающим словом появляется ИЗОБРАЖЁННОЕ слово; в некоторых жанрах ведущую роль играют двухголосые слова.»

    Вся книга Одинокова и образована вставкой друг в друга нескольких вставных жанров, предварительно размочаленных и сплетённых затем в пёстрый ковёр. Так, биографические воспоминания лирического героя образуют ленту, периодически то вплетающуюся, то выплетающуюся из общего хода повествования.

    Своеобразной особенностью лоскутного характера меннипеи является, как сказал Бахтин, «пародийно переосмысленные цитаты». Цитат у Одинокова огромное количество. Одна из тем «Тупика» это постоянное, используя выражение автора, «обыгрывание» различных цитат, взятых из совершенно разных источников и превращающихся при насильственном соединении в ходячие двусмысленности.

    12. «Наконец, последняя особенность меннипеи – её злободневная публицистичность. Это своего рода „журналистский“ жанр древности, остро откликающийся на идеологическую злобу дня. Так, например, сатиры Лукиана в своей совокупности – это целая энциклопедия его современности: они полны открытой и скрытой полемики с различными философскими, религиозными, идеологическими, научными школами, направлениями и течениями современности, полны образов современных или недавно умерших деятелей, „властителей дум“ во всех сферах общественной и идеологической жизни … полны аллюзий на большие и маленькие события эпохи, нащупывают новые тенденции в развитии бытовой жизни, показывают нарождающиеся социальные типы … и т. п. Это своего рода „Дневник писателя“, стремящийся разгадать и оценить общий дух и тенденцию становящейся современности…»

    С этой точки зрения «Бесконечный тупик» является крепчайшим раствором всех идеологических течений современной московской жизни. Все разговоры, суды и пересуды спрессованы Одиноковым в один тысячестраничный том. В подобной «энциклопедичности» особая ценность этого удивительного произведения для читателя-эмигранта. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!»

    Квалификация «Бесконечного тупика» как меннипеи позволяет глубже понять внутренний смысл произведения. Сам Бахтин считал создание жанра «менниповой сатиры» проявлением «разрушения эпической и трагической целостности человека и его судьбы». В жизни эпохи, породившей меннипею, происходило

    «обесценивание всех внешних положений человека… превращение их в РОЛИ, разыгрываемые на подмостках мирового театра по воле слепой судьбы».

    Суть осознающей это положение «менниповой сатиры» «открытие ВНУТРЕННЕГО ЧЕЛОВЕКА – „себя самого“, доступного не пассивному самонаблюдению, а только активному ДИАЛОГИЧЕСКОМУ ПОДХОДУ К СЕБЕ САМОМУ, разрушающего наивную целостность представлений о себе, лежавшую в основе лирического, эпического и трагического образа человека. Диалогический подход к себе самому разбивает внешние оболочки образа себя самого, существующие для других людей, определяющие внешнюю оценку человека (в глазах других) и замутняющие чистоту самосознания».

    Сновидения, мечты, безумие и скандалы меннипеи разрушают целостность человека и его судьбы,

    «в нём раскрываются возможности иного человека и иной жизни, он утрачивает свою завершённость и однозначность, он перестаёт совпадать с самим собой».

    Но немыслимая усложнённость внутренней жизни, освобождающая от однозначной зависимости от реальности, выбрасывает человека в пустыню внутреннего одиночества, в пустыню насквозь продуваемую всеми ветрами эпохи. Что такое родина Одинокова? Как писал Чацкин,

    Союз-Орда и Золотая Зона,

    Архипелаг в Эгейском море ига.

    Может ли одинокая русалочка выдержать самум сумасшедшего ума, сметающий в небытие целые народы? Отсюда чувство грусти и угасания. Русалочка Одинокова скрывается в тихом омуте сумеречного одиночества. И этим колеблющимся сумеречным светом освещены лучшие страницы романа. А вокруг ухрястливо и муравьино идёт знойная жизнь подводной пустыни:

    Как из крови построить пирамиду? —

    Кормить клопов постельных в ячеистых

    И многовёрстных стойлах человечьих,

    В казармах душных, безоконных, безнадёжных.

    И гребешками ласково сбирать

    Малину красную в гигантские лукошки,

    Давить под прессом в тёмные брикеты,

    Сушить в печах сырые кровяные кирпичи

    И отвозить на стройки малолеток.

    Ах, бедная Одинокова, куда ты попала!

    Все слова сказаны, все роли сыграны, и сатанинский спектакль продолжается «просто так», по инерции. Россия выговорилась. «Русский язык, миленький, отпусти меня», – плачет русалочка. Куда же он её может отпустить? – В свободу небытия.

    "Над морем поднялось солнце. Лучи его любовно согревали мертвенно-холодную морскую пену, и русалочка не чувствовала, что умирает…

    – Куда я иду? – спросила она, поднимаясь в воздух; и голос её прозвучал так дивно и одухотворённо, что земная музыка не смогла бы передать этих звуков.

    – К дочерям воздуха! – ответили ей воздушные создания. – У русалки нет бессмертной души, и обрести её она может только если её полюбит человек. Её вечное существование зависит от чужой воли. У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они сами могут заслужить её себе добрыми делами. Мы прилетаем в жаркие страны, где люди гибнут от знойного, зачумлённого воздуха, и навеваем прохладу. Мы распространяем в воздухе благоухание цветов и приносим людям отраду и исцеление. Триста лет мы посильно делаем добро, а потом получаем в награду бессмертную душу и вкушаем вечное блаженство, доступное человеку. Ты, бедная русалочка, всем сердцем стремилась к тому же, ты любила и страдала, – поднимись же вместе с нами в заоблачный мир. Теперь ты сама можешь заслужить бессмертную душу добрыми делами и обретёшь её через триста лет!

    И русалочка протянула свои прозрачные руки к солнцу, и впервые на глазах её показались слёзы…"

    Прощай, бедная русалочка!

    Дора Иллюминатор

    VI

    БЕСКОНЕЧНАЯ ПРЕДУМЫШЛЕННОСТЬ

    опубликовано в нью-йоркском философском журнале «Нус»

    Недавно на русскоязычном книжном рынке появилось весьма своеобразное произведение. Я имею в виду книгу Одинокова «Бесконечный тупик». Несомненно, Одиноков обладает талантом критического мышления. Но, к сожалению, его часто действительно интересные высказывания о творчестве Набокова или Розанова постоянно перебиваются аляповатыми субъективно-романтическими репликами. Они не только нарушают смысловое единство произведения, но и, увы, просто дискредитируют Одинокова, принижают общее впечатление от прочитанного. Автор, видимо, сам чувствует это и пытается компенсировать дефект за счёт вторичной интеллектуализации, так что разрывы текста искусственно трансформируются из естественных огрехов в надуманные символы.

    Мышление Одинокова очень жёсткое, коварное. И сам этот человек, каким он предстаёт на страницах «Тупика», – весь холодный, выделанный, как бы вылитый из стали. Он хочет казаться иногда разболтанным, слабым, даже сумасшедшим, но на самом деле сумасшествие его предумышленное и вымышленное. Одиноков взял учебник по психопатологии и стал аккуратно, по-научному кривляться, сходить с ума. Если Шестов сказал, что Достоевский и Ницше «типичные обратные симулянты», то автор «Бесконечного тупика» симулянт самый что ни на есть прямой. На самом деле это рационалист до мозга костей. Всё у него продумано, всё высчитано и вымерено на весах прямо-таки нечеловеческой логики. Неслучайно он пишет, что даже собственные сны подвергал разъедающему анализу.

    За внешне разнородной и иррациональной формой «Бесконечного тупика» скрывается конкретное осуществление центральной со времён Соловьёва задачи – задачи создания философии всеединства и синтеза отвлечённых начал. Центральную задачу Одиноков зашифровал «текстом». Но «текста» на самом деле нет, а есть таящийся под ним рациональный металлический каркас.

    В каждом сумасшествии есть своя логика. Логика же человека, симулирующего сумасшествие, просто железная. Пусть нас не вводит в заблуждение якобы иррациональная форма изложения и маскировка под некое художественное произведение. «Бесконечный тупик» это прежде всего философская работа. И работа очень продуманная. Я бы даже сказал максимально продуманная. «Купиться» на её раскрашенную оболочку это значит ничего не понять в системе Одинокова. Давайте же её сорвём и попытаемся реконструировать внутренний замысел одиноковщины.

    Одиноков считает, что опыт русской «религиозной философии» в целом следует признать неудачным. Либо это «вокруг и около религиозные» мыслители, часто достаточно интересные, либо это в той или иной степени эклектики (в худшем смысле этого слова). Наиболее яркий пример второй категории – Флоренский. Его «Столп и утверждение истины» является работой, пожалуй, наиболее близкой к собственно православию. Даже ближе, чем труды Булгакова (тоже священника). Булгаков всё же или философствовал (и тогда его относило вплоть до карикатурной бердяевщины), или богословствовал (тогда всё получалось, может быть, и правильно, но не философски, антифилософски). А Флоренскому удалось философствовать внутри православия. Но эта «внутренность» весьма мало актуализировалась в «Столпе» и, видимо, так и осталась субъективной тайной философа. Продуктивной частью 800-страничной книги Флоренского является примерно 1/10 часть, посвящённая символической интерпретации проблем иррациональной логики. Задачей мыслителя должна была стать иллюстративная связь этой сердцевины книги с религией и потом косвенный, нежный выход на православие. Но Флоренский этого сделать не смог. Причина неудачи – в субъективности содержания и «объективности» формы, в неспособности к субъективной, неотстранённой форме. В конечном счёте это следствие общего характера православия, несклонного к философскому выражению.

    Одиноков снимает это противоречие, выводя собственно религиозную проблематику за пределы философского умозрения. Однако он не впадает при этом в уже совсем бесплодный русский сциентизм, так как объявляет вышвырнутое за шиворот православие чем-то настолько высоким, светлым и чистым, о чём и говорить-то грех. Это-де внутренний, таинственный опыт, дар Бога, около которого надо кормиться, окармливаться и благоговейно молчать. Или петь, плакать, но не говорить. Это ловкий и сильный ход.

    Одинокову необходима моральная санкция для своих построений. Необходима уже потому, что официальной философской мысли в стране сейчас нет, а философия всё-таки не терпит неофициальности, дилетантизма. Нужна, грубо говоря, «справка». Её автор находит у несчастного и простодушного Розанова. Конечно, трудно подыскать более удобную кандидатуру для легализации своих идей. Пошарив в розановском коробе, всегда можно вытянуть что-нибудь подходящее. И тут мы видим тоже дьявольски продуманную комбинацию.

    У Розанова, видимо неожиданно для себя (хотя вряд ли возможно со стороны этого человека что– либо случайное и неожиданное), он натолкнулся и на удивительный приём интимничания, придания веса своим рассуждениям за счёт их выпуклого субъективизма. Подлинность переживания тут компенсирует недостаток аргументации. Это как в стихах, где ритм и рифма служат опорой для в прозе убогого содержания (попробуйте изложить в прозе самую гениальную эпиграмму – получится глупо и плоско).

    Из переосмысления этого приёма родилась его блестящая интерпретация – то, что Одиноков называет «двойной заглушкой» или «интеллектуальной девальвацией». Сам Василий Васильевич этим никогда не занимался. (Утверждение со стороны Одинокова обратного это, конечно, пример липовой справки, которую он сам себе выписал, подделав почерк Розанова.) Ренегатство Розанова действительно было ренегатством, перебеганием из одного лагеря в другой «из-за денег» и, шире, из-за соответствующей общественно-политической конъюнктуры. Если сделать развёртку во времени, то никаких столкновений лбами мнений Розанова не будет, как не будет столкновения утверждений Достоевского в 840-х и 870-х годах. «Заглушка» это ловкий софистический приём, вышибающий, по замыслу Одинокова, почву из-под ног оппонентов. Одиноков занимается философским браконьерством. Его «заглушки» это динамит, которым он глушит всех окружающих. Вокруг «Бесконечного тупика» образуется мёртвая зона, где покачивается кверху брюхом мёртвая рыба передёрнутых и передразненных аргументов.

    Однако это лишь внешний слой системы Одинокова. На самом деле его мышление гораздо сложнее.

    Вслед за Флоренским автор книги считает, что мир как таковой релятивен и антиномичен. Одинаково существуют взаимоисключающие аксиомы, и. А если существуют и, и, то, следовательно, существует и. Но равно имеет право на существование и или. Существует (и) и (или). Может существовать и более сложная антиномия: ((и) и (или)) и ((и) или (или)). И так до бесконечности.

    Собственно, об этом и говорил Флоренский, понимая ощущение ничтожности мира как смирение перед его релятивностью (и следовательно, мненностью-мнимостью своего знания о нём), а ощущение величия мира понимая как интуитивное и благодарное принятие «догмата», то есть символического, а следовательно, ЦЕЛЬНОГО (совершенного) выражения абсолютности и сотворённости этой относительности. В своем главном труде Флоренский писал:

    «ИСТИНА есть такое суждение, которое содержит в себе и предел всех отменений его, или, иначе, ИСТИНА ЕСТЬ СУЖДЕНИЕ САМОПРОТИВОРЕ-ЧИВОЕ. Безусловность истины с формальной стороны в том и выражается, что она ЗАРАНЕЕ подразумевает и принимает своё отрицание и отвечает на сомнение в своей истинности ПРИЯТИЕМ в себя этого сомнения, и даже – в его пределе. Истина потому и есть истина, что не боится никаких оспариваний; а не боится их потому, что сама говорит против себя более, чем может сказать какое угодно отрицание; но это само-отрицание своё истина сочетает с утверждением. Для рассудка ИСТИНА ЕСТЬ ПРОТИВОРЕЧИЕ, и это противоречие делается явным, лишь только истина получает словесную формулировку. Каждое из противоречащих предложений содержится в суждении истины, и потому наличность каждого из них доказуема с одинаковою степенью убедительности, – с необходимостью. Тезис и антитезис ВМЕСТЕ образуют выражение истины. Другими словами, истина есть АНТИНОМИЯ, и не может не быть таковою. Впрочем, она и не должна быть иною, ибо загодя можно утверждать, что познание истины требует духовной жизни и, следовательно, есть подвиг. А подвиг рассудка есть вера, т. е. само-отрешение. Акт само-отрешения рассудка и есть высказывание антиномии».

    Для Флоренского, человека глубоко верующего, рассыпанность его мышления не является чем-то мучительным, ибо предстает прежде всего формой смирения и покаяния перед Абсолютом. Абсолют обладает недостижимой для конечного существа цельностью и в иррациональном акте любви всё равно наделяет человека этой цельностью, пускай и недоступной его конечному сознанию.

    Но Одиноков атеист. Он вполне сознаёт релятивность мира, но не видит его единства, объединения. Даже хуже. На уровне интеллекта он вполне сознаёт существование Верховного объединяющего начала, но на уровне душевного порыва этого начала для Одинокова нет. Бог – есть, связи с Богом (религии) – нет. Следовательно, в центр разлетающейся вселенной Одиноков неизбежно ставит своё "я". А его «я» погрязает в дурной бесконечности самооправдания, так как, естественно, не в силах служить ОНТОЛОГИЧЕСКИМ основанием мирового единения.

    Предусматриваемость окружающих мнений, агрессивная включённость их в собственные построения это и есть синтез отвлечённых начал, но не статический, а динамический. Одиноковщина является бесконечным метамифологическим полем, при малейшем возмущении порождающим материю той или иной идеальной конструкции. По своей задуманности оно бесконечно, так как самозамкнуто. И это моё утверждение включается в метамиф Одинокова. Брошенное в контекст его мышления, оно осядет там в форме констатации филологического шарлатанства, вслед за Гегелем покрывающего насильственными логическими построениями естественную фантазию магических образов (национальная идея, мировой дух и т. д.). Это придаёт произведению Одинокова странную и невыразимую двусмысленность, которую сам он мучительно сознаёт и пытается весьма неточно квалифицировать как «глумление». Чтобы почувствовать, что это такое, представьте на минуту, что эта статья написана не мною, а самим Одиноковым, и помещена в текст его произведения. Реально ни к чему не придерёшься, но за её гладкими страницами будет бушевать океан злорадства. Ошибочной будет не моя аргументация, и даже не мой замысел. А само моё существование окажется ошибкой, фикцией. Шуткой.

    Платой за абсолютный объём одиноковщины является абсолютная пустота содержания. Синтез отвлечённых начал, столь желанный для Соловьёва, возможен лишь в бессловесной глубине. Это синтез не в слове, а через слово, в преодолении слова. Верить и любить нельзя. Можно уйти.

    Одиноков говорит о максимальной пустоте своего мира в максимально яркой, нарядной, карнавальной форме. На страницах его книги дерутся ломами и дарят игрушки, умирают от рака и едят капусту, плещут в лицо серной кислотой и целуют руки. Визжа, кувыркаясь в воздухе, вышагивая на ходулях и проскакивая галопом на четвереньках, несётся в карнавальном вихре целый легион философских, литературных и исторических персонажей. Для оппонентов Одиноков накачал огромное силовое поле, магическим кругом защищающее все порождения его фантазии, но внутри бесконечной круглой ограды, чувствуя полную безнаказанность, он с «купецким размахом» «отводит душу». Великий Одинокий океан порождает для испытуемого читателя целую вереницу фантомов, которые, вереща, кривляясь и высовывая языки, загоняют его в бесконечный тупик последнего молчания.

    Если использовать терминологию современного литературоведения, то «Бесконечный тупик» является «метапародией», то есть принципиально полифоническим произведением, где какой-либо окончательный выбор той или иной точки зрения предвосхищён и заранее спародирован в этом же тексте (включая и сам пародийный подход как таковой, который тоже является объектом пародирования «второго порядка»).

    Однако метапародия является лишь ЛИТЕРАТУРНОЙ ТЕНЬЮ философской концепции автора. Собственно литература и литературное воплощение его не интересуют. Некая литературная форма «Бесконечного тупика» (кстати, неизбежная в России) есть лишь побочный результат интеллектуального существования Одинокова. Такой же побочный, как правильный геометрический орнамент, в силу бездушного эстетизма вычерченный природой на чешуе зверя. С равным успехом Одиноков мог бы оформить какую-нибудь космогоническую гипотезу в виде расчётной книжки за газ и электричество.

    Но в свою очередь (и это главное) и собственно философствование является для автора таким же побочным продуктом, тенью его совершенно замкнутого и ирреального существования. Интуитивное постижение мира, его субъективности, тварности и конечности, достигнув некоего предела, приводит к полному равнодушию и принципиальному нежеланию зачем-то (зачем?) раскрывать этот опыт. Всё же попытка этого, и попытка исключительно серьёзная, вызвана совершенно низменными (для автора оскорбительными) причинами. С большим трудом Одинокову ещё удаётся быть философом, но опускаясь ещё ниже, в «литературу» (которую он вообще ненавидит), он обнаруживает свой подлинный, в сущности антиписательский дар. Дар говорить ни о чём. И чем конкретнее, наконец, грубее говорит Одиноков, тем менее он говорит о чем-то реальном.

    Если выстроить цепочку порождаемости (то есть цепочку персонажей), то она замыкается самим Одиноковым, который по полноте и охвату выражения является Богом. Одиноков превращается даже не в Единого Макса Штирнера, а в Единое Плотина. Это последний ход дьявольской композиции. Это какой-то неслыханный, фантасмагорический рационализм. Когда я читал «Бесконечный тупик», то чувствовал, что мне в мозг вворачивают ржавый шуруп. Сзади нависла надо мною холодная, страшная фигура Одинокова, с нечеловеческим упорством вворачивающего шуруп отвёрткой злобной, бредовой воли. Отвертка скользила по склизкой от крови шляпке, срывалась и сдирала лоскутами кожу с моего черепа, но вновь и вновь, оборот за оборотом, страница за страницей ввинчивался в череп стальной спиралью бред одинокого сознания. Одиноковское «я» ржавым остриём засело в самый центр мозга, так глубоко, что даже на губах появился кровавый привкус ржавчины. С ужасом я выронил эту книгу и повалился на пол, схватившись за ржавое жало. Но слишком поздно, с последней строчки я понял весь замысел. Как летучая мышь, вампир Одиноков облизал мне череп холодным наркотическим языком. Какая ужасная, какая страшная книга! Какая шахматная злорадная предумышленность с издевательским компотом из сухофруктов в конце!

    Cемён Шапкин

    VII

    НЕКОТОРЫЕ АСПЕКТЫ ТРАНСФОРМАЦИИ СОВРЕМЕННОГО ВОСТОЧНО-ХРИСТИАНСКОГО СОЗНАНИЯ

    Глава из книги Дитриха фон Халькофски «К проблеме диффузии Запада и Востока», вышедшей в ФРГ на немецком языке

    Весьма интересной для психоисторического анализа является и книга современного русского интеллектуала Одинокова «Бесконечный тупик». Биографию Одинокова, безусловно истинную, и её ложную, но характерную интерпретацию следует рассмотреть в контексте русской истории. Именно тогда раскроется её внутренний смысл и, соответственно, станут более понятными некоторые устремления современного русского общества.

    В биографии Одинокова легко выделить три основных этапа:

    1. Нарастание отчуждённости по отношению к отцу и его смерть-убийство.

    2. Кризис идентичности: уход от людей, замкнутость и молчание (так называемый «психический мораторий»).

    3. Обретение новой идентичности и приход к людям в качестве учителя, автора гениальных книг и пророка, наделённого даром харизмы.

    В результате сформировалась определённая личность, обладающая рядом специфических черт. Из этих черт наибольший интерес для нашего исследования представляют следующие три:

    1. Склонность к образованию сверхценных идей. Внешне Одиноков иногда может казаться человеком, способным к диалогу, поддающимся внушению и даже циничным. Но на самом деле это маньяк, абсолютно замкнутый для посторонней мысли.

    2. Потенциал агрессивной энергии. Большей частью эта энергия направляется на собственное "я", что порождает устойчивую депрессию. Депрессия приводит к периодическим духовным кризисам. Каждое сомнение превращается у подобного человека в вопрос жизни и смерти. Его лозунг: «Всё или ничего». Неудачи при таких жизненных ориентирах переживаются крайне болезненно и квалифицируются как окончательное подтверждение собственной ничтожности. Наоборот, любая удача агрессивно используется и порождает всё большие и большие претензии. В неудаче такие люди становятся очень злобными и агрессивными, в удаче – такими же агрессивными, но с оттенком бесшабашной и самоуверенной наглости. Однако другой стороной этой черты личности является мечтательность, впечатлительность, оторванность от реального мира и, что особенно важно, способность накапливать свои мечтания и впечатления годами, пока они в конце концов не прорываются с фатальной и всеразрушающей силой.

    3. Магический дар воздействия на окружающих. Одиноков несомненно является даже в чисто биологическом отношении выдающимся индивидуумом. Одиноков – тугой узел различных психических потенций. Уже их простая активация способна глубоко воздействовать на других людей. Кроме того, он склонен к активизации резкой, непредсказуемой, что необычайно усиливает эффект. Этот человек обладает даром кардинальным образом изменять мнение окружающих о себе, что создаёт вокруг него ореол загадочности и динамической вовлечённости в чужую волю. Тут же стоит заметить, что Одиноков просто талантливый и настойчивый пропагандист, способный к постоянному и часто внешне незаметному вдалбливанию в головы собеседников и читателей определённого круга идей. Делает он это с большой изобретательностью, используя весь инструментарий идеологической ломки: от иронических шуток до едких сарказмов; от интимного шёпота до истерического визга; от сухой логики до параноидального бреда; и, наконец, от тонкого кружева намёков, адресованных интеллектуалу-гуманитарию, до примитивных агиток, рассчитанных на самый нетребовательный вкус.

    Вообще говоря, у типа людей, к которому относится Одиноков, подобный набор качеств долгое время находится в латентном состоянии и распускается махровым цветом лишь при особом сочетании как внешних, так и внутренних условий. При неудачном исходе кризиса идентичности большинство описанных выше черт редуцируется, так и не успев вполне зафиксироваться и проявиться. Происходит своеобразное самозамыкание, разряжающее и разрушающее аккумулятор психической энергии. В результате личность с подобным набором качеств в конце концов трансформируется в так называемого «чудака», то есть патологически замкнутого («нелепого») психопата. Характерными особенностями этого типа психопатов являются отгороженность от реального мира, необщительность, склонность к одиночеству и мечтательности, резонёрство и отвлечённость мышления. Люди подобного сорта плохо разбираются в реальной обстановке. Их действия часто бывают неожиданны и непонятны для окружающих. Эмоционально они большей частью холодны, сосредоточены на эгоистических переживаниях. Несчастия окружающих их трогают мало. Часто они бывают упрямы, прямолинейны, обидчивы, самолюбивы. Характерной чертой замкнутых психопатов являются различного рода странности, приводящие к растрачиванию сил на непродуктивные и экстравагантные занятия: коллекционерство (как правило, очень экзотического сорта), составление различного рода картотек, таблиц и графиков, большей частью бессмысленных и нелепых (например, вычерчивание генеалогического древа давно умерших царствующих особ). Встречается и писание всякого рода странных, вычурных по форме и фантастических по содержанию произведений, основная тема которых – описание собственных страданий.

    Как правило, психопаты подобного рода тихо и безобидно доживают свой век где-нибудь на отшибе. Это своеобразные пустоцветы, лишние люди даже в смысле биологическом, так как они неспособны к эмоциональному воздействию на окружающих и уже поэтому не могут иметь ни полноценной семьи, ни потомства.

    Но в случае успешного преодоления кризиса идентичности именно эти люди как бы самой судьбой предназначены играть ведущую роль в истории своей нации.

    Расы или нации, подобно индивидам, обладают собственными архетипическими особенностями (о чем писал, в частности, К.Юнг). Соответственно каждой нации свойственно порождать время от времени наиболее сильные национальные типы, которые являются наиболее утончёнными носителями национальной идеи. Подобные личности склонны к спонтанному порождению национальных мифов, то есть такого сплетения фактов и вымысла, которое для их национального социума звучит как «Истина». Подобные мифы, резонируя с подсознательными устремлениями толпы, способны объективироваться, то есть попросту «сбываться». При этом объективирующая личность превращается в символический образ, выражающий реализацию-разрешение неосознанных страхов и конфликтов. В результате контакта с массами такая личность наделяется чертами так называемого харизматического лидера.

    Сверхзадача автора «Бесконечного тупика» это создание внутреннего комфорта, гармонии. Одиноков живёт в мире разорванной истории, в мире оплёванных и сгнивших сказок. Мифологическая структура современной России разбита почти до основания. Как адаптировать опыт гибели 60 миллионов соотечественников, как осмыслить себя звеном в протянувшейся через тысячелетие цепи фактов, событий, людей? Прямой контакт разрушителен, он приводит не к гармонии, а к деформации личности. Но не менее пагубна и потеря исторической памяти. Вся книга Одинокова это прежде всего истерическая попытка создания уютного мира, такого «изгибания реальности», которое консолидирует и внутренне оправдывает его бытие. Проблема стоит так: необходимо найти ЕСТЕСТВЕННУЮ точку зрения на реальный мир. Если мир перевёрнут, то, очевидно, надо встать на голову. Какова же новая сказка Одинокова, в которой приятно и ненапряжённо жить?

    Во-первых, в одиноковском мире никакой катастрофы 1917 года не было, а следовательно, нет и ностальгии по дореволюционному прошлому. Наоборот, в хаосе последнего 70-летия видится смысл логического продолжения русской истории, расплаты.

    Невинный звон колоколов,

    Хрустальное окно в Европу –

    И винный хруст пустых голов,

    Под сапогом окончивших свободу.

    (Примечание: цитата из поэмы современного русского поэта Хаима Чацкина «Ракету мне, ракету».)

    Нет у Одинокова и зависти по отношению к Западу. Он тоже воспринимается в перевёрнутом сознании автора адом, миром лжи и подлости. Но ложь и подлость он отводит миру идеалов, западному небу. Материальное же существование для него вполне идеально, вполне благостно и счастливо. Реальность вообще и не способна на большее и лучшее существование. Суть в том, что и западная реальность, и советская реальность есть две формы осуществления одной и той же идеи. Поэтому трагедия Одинокова есть трагедия одинокого: трагедия одинокого сознания, обладающего даром отделяться от сознания коллективного (то есть, иными словами, от своего бессознательного) и подниматься даром в надзвёздный мир платонизма. Трагедия Одинокова локализована им, после переворачивания внешнего мира, в личной плоскости. Но и свое личное бытие, одинокое и безрадостное, Одиноков так же переворачивает. Создавая миф уже своей собственной истории, он помещает в его центр внешне пародийное, но внутренне трагичное грехопадение, произошедшее в 10-летнем возрасте и квалифицируемое им как потеря дара любви.

    Итак, с идеальным внешним миром автор разделывается, изменяя его. Внешний мир не индивидуален и не может сопротивляться. Но чтобы найти внутреннее оправдание матаморфозе, Одиноков должен изменить самого себя. А это сделать уже неимоверно сложнее, так как внутренний мир индивидуален и способен к напряжённой и ядоносной самообороне.

    Одиноков с ужасом понимает, что является носителем страшного разрушительного потенциала, целого сонма демонов, не находящих себе приемлемого выхода в реальность и окончательно звереющих от этого, превращающихся в легион бесов. Эта трагедия характерна для русского, то есть типично восточнохристианского сознания. Если в западнохристианском мире даже в эпоху вакханалии рационализма существовал мощный выход архетипических устремлений (например, феномен европейского романтизма в начале ХIХ века), то русский архетип был задавлен беспросветным иноязычным логосом. В результате Россия ХIХ века породила взбесившееся поколение, целое ПОКОЛЕНИЕ психически ущербных людей. Проблема национальной санации, как и предсказывал Достоевский, была решена путём физического уничтожения неполноценного поколения. Но это помогло лишь частично. Механизм перемалывания целых генераций остановлен, а проблема исхода русского архетипа остаётся совершенно нерешённой. Сущность книги Одинокова это мучительный эксперимент, поставленный на себе, – эксперимент контакта с собственным архетипом. Цель его – создание новой, восточнохристианской личности, а следовательно, восточнохристианской цивилизации. По своему масштабу это личность, равная Мартину Лютеру, Наполеону или Адольфу Гитлеру. От успеха замысла Одинокова зависят судьбы мировой культуры.

    Вообще, как писал Юнг,

    «каждый архетип содержит в себе высшее и низшее, добро и зло и способен приводить к прямо противоположным результатам».

    После того, как архетип активирован, характер воздействия зависит от способности поставить его под контроль сознания. В случае с нацизмом опыт был неудачен, так как нацисты сначала вызвали демонов разрушения, апеллируя к древнегерманским архетипическим образам, а потом сами оказались их слепым орудием. Наполеон, в отличие от Гитлера, не только встретился с собственными архетипическими силами бессознательного, но и овладел ими, запряг в колесницу своей судьбы. Это привело к сублимации иррациональной стихии французской революции. Но всё же то, что для себя Наполеон решил внутренне, то для окружающих он решил внешне. Приручив демонов своего "я", он уничтожил демонов революции, усеяв костями деятелей 1789—1794 гг. пол-Европы.

    Наконец, третьей и наиболее значительной фигурой борьбы с бессознательным является Мартин Лютер. Воспитываясь в очень тяжелых психологических условиях (прежде всего по вине своего отца) и став в молодости жертвой жесточайшего кризиса идентичности, Лютер, благодаря большим интеллектуальным и волевым способностям, поднял решение собственной трагедии до уровня создания новой универсальной символизации архетипических образов веры, совести и власти. Этим он создал возможность для перестройки сознания всего европейского человечества. (См. об этом соответствующее исследование Эриксона.)

    Секрет успеха Лютера заключался в следующих факторах:

    Во-первых, Лютер, в отличие от Наполеона, решал вопросы, неразрешимые для него на личном уровне, переводя их в более широкий, вначале теоретический, а затем и практический план. Чтобы вылечить себя, он должен был спасти общество.

    И во-вторых, Лютер, в отличие от Гитлера, стремился к разрешению своих конфликтов через расширение внутренней свободы. Этим он и заложил основы психологической интроспекции нового времени.

    Эти же черты Лютера свойственны и Одинокову. Во-первых, он считает себя «выразителем национальной идеи» и, следовательно, не мыслит решения собственных проблем вне или за счёт национального универсума. А во-вторых, сталкиваясь с собственным бессознательным, он ищет выход не в активации разрушительных потенций, а в усложнении собственной внутренней жизни, в создании канала бесконечной интроспекции, отводящего разрушительные устремления в бездонное русло.

    Как и Лютер, он опирается на культурную традицию своего общества. Но если Лютер был прежде всего теологом, то Одиноков философ. Это естественно, так как православная теология всегда имела вспомогательное или даже рудиментарное значение. Взваливать на её слабые плечи груз архетипической проблематики невозможно. Зато философия из-за магического характера русской лексической культуры очень удобна для программы Одинокова. В своём исследовании он показывает, что русская литература никогда не была литературой в собственном смысле этого слова и скорее выполняла задачи, свойственные теологии и религии. Создать русскую философию можно только путем окончательной магизации литературы, а вовсе не философизации религии. Поэтому-то наиболее значительными русскими философами являются писатель Достоевский и писатель же Розанов. Одиноков одновременно и развенчивает русскую литературу, поскольку она является литературой, и увенчивает её, поскольку она является магическим центром культуры, точкой соприкосновения с национальными архетипами.

    Для Одинокова характерно ощущение открытости, бесконечности, выхода, порога. Это символические образы чувства смены схемы бытия. Одиноковщина является синтезом всех мифологем, как внутри страны, так и эмигрантских, как черносотенных, так и большевистских, как либеральных, так и тоталитарных. Все они интерпретируются как конкретные формы прорыва в реальность архетипического опыта. Сама же одиноковщина это абсолютный, тотальный и бесповоротный прорыв. Одиноков освобождается от деструкции путём конструктивной интроспекции, порождающей новую идеологию и превращающей ее создателя в героя-спасителя по отношению к алчущим учителя современникам.

    Однако у Одинокова есть и кардинальное отличие от лютеровской схемы. Созданная им идеология принципиально антиидеологична. А поэтому способна инъецироваться не только в архаическое общество советской псевдохристианской ереси, но и в деидеологизированное западное общество. Одиноков не только провозглашает новый тип отношений внутри своей нации, но и закладывает основания новой мировой реальности, которая со временем несомненно приобретет характер междупланетного катаклизма, по уровню и масштабу близкого к массовому милленаристскому движению средних веков.

    Увы! Россия – бумажная страна. Что написано – то есть, а чего не написано – того нет. Суть русской истории – переделывание реальности. Меньшиков, Чехов, Беликов, Попрыгунья и Дымов. Переделано, и так и есть. Ибо, вдумайтесь: ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА ЯВЛЯЕТСЯ ЦЕНТРОМ ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ. Беликов-Меньшиков более реален, чем Реальный М.О.Мень-шиков. Последний вообще забыт, «сошёл на нет». А Беликов живет, его каждый школьник знает. «Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?»

    Тут и моя локальная трагедия. Сам я человек, живое существо, но оцениваться и существовать в бесконечно родном мире моей родины могу лишь как литературный персонаж. (945) Моё определение, фиксация в литературном мире будет зависеть от идеального замысла русской истории. Ну, а о замысле этом можно догадаться. Так пропишут, так вставят, что уж лучше никак.

    Набоков с горечью писал 20 лет назад в послесловии к русскому изданию «Лолиты»:

    «Как читатель, я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своими двойниками, представителями, статистами и теми наёмными господами, которые ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана. Но что мне сказать насчёт других, нормальных читателей? В моём магическом кристалле играют радуги, косо отражаются мои очки, намечается миниатюрная иллюминация … а совсем в глубине – начало смутного движения, признаки энтузиазма, приближающиеся фигуры молодых людей, размахивающих руками… Но это просто меня просят посторониться – сейчас будут снимать приезд какого– то президента в Москву».

    И это ещё не вся ирония. Это только начало. Я же не Набоков лолитовского периода. И не Набоков эпохи «Дара». И не Набоков эпохи Годунова-Чердынцева. Я вообще не Набоков. Я Одиноков. Одиноков – 0. Набоков пародировал то, что было (полемика в эмиграции), я – то, чего нет. И не будет. Набоков в «Даре» описывал сибирскую жизнь Чернышевского:

    «Ссыльным он зимними вечерами читал. Как-то раз заметили, что хотя он спокойно и плавно читает запутанную повесть, со многими „научными“ отступлениями, смотрит-то он в пустую тетрадь. Символ ужасный!»

    Символ ужасный! (946)

    И мало того. Мало того, что я ноль. Этот ноль ещё пустят в дело, положат где-нибудь резиновой прокладочкой, приладят в механизм. И ноль в хозяйстве пригодится, и ноль в дело пойдёт. В Нолинск на фабрику валенок (там есть, я по БСЭ смотрел).

    Вот теперь уже на эту тему всё. ТАК живи!



    947

    Примечание к с.54 «Бесконечного тупика»

    Именно коэффициент кривизны моего мышления даст туманное и неустойчивое, но истинное переживание

    Кьеркегор писал:

    «Заблудившийся путник имеет по крайней мере надежду как-нибудь выбраться: местность перед ним меняется, и каждое новое изменение порождает новую надежду. Но человек, заблудившийся в самом себе, скоро замечает, что попал в какой-то круговорот, из которого нет выхода; мысли и чувства в нём мешаются и он в отчаянии перестает, наконец, сам понимать себя. Однако и это всё – ничто в сравнении с положением … хитреца, потерявшего в конце концов нить и запутавшегося в своём собственном лабиринте. Совесть его пробуждается, и он тщетно призывает на помощь своё остроумие. Как поднятый лис, мечется он в своей норе, ища один из бесчисленных выходов, оставленных на всякий случай; вот ему мерещится издалека луч дневного света, он кидается туда, и что же? – Это лишь новый вход! – Вместо того, чтобы выбраться, он таким образом постоянно возвращается в себя самого».

    Для Кьеркегора подобное состояние было мучительно. «Бесконечный тупик» есть попытка вполне прослеженного, «рационализированного» иррационализма. Выхода, пожалуй, и нет, но всё же нора обжита и в общем ясна. Сама схема бесконечна, но принцип схемы вполне конечен и понятен.

    Возьмём четыре мысли, четыре «примечания»: А, Б, В, Г. Возможно их спонтанное интенсивное мышление, мышление строго последовательное во времени, но кажущееся совершенно алогичным. Я еду в метро, тупо смотрю в чёрное стекло и думаю. Одна мысль сменяет другую. Простого логического следования нет, но если доследить, то окажется, что мысли А и Б суть следствия мысли В, а мысль Г берёт начало в общем с мыслью В метатексте. Конечно, «Бесконечный тупик» стилизован и адаптирован, «показан», но реальное мышление так и идёт, на этом принципе и построено. Дан каркас мышления. Но дано и содержание моего конкретного мышления, его основные темы. Как сопоставить посещение картинной галереи с оставшимся осадком от вчерашнего скандала и с мыслями о предстоящим завтра визите к зубному врачу? Проблема кажется нелепой. Но из такого иррационального сплетения и состоит нормальное человеческое мышление. И связь эта вовсе не абсурдна. Человек вообще не может мыслить абсурдно. Всё внутренне связано. В каждом человеке есть бесконечный тупик, единый лабиринт его "я".

    Как пишутся философские трактаты и книги вообще? Человек выделяет одну из ветвей своего «я» и выращивает её, подрубая боковые отростки. Но меня всегда занимал вопрос: о чём думал Кант, создавая «Критику чистого разума»? И не связаны ли эти мысли (мысли о взаимоотношениях с издателем, о хорошей погоде, о профессуре, о смерти) с самой книгой? А ведь как-то связаны, и связаны очень существенно. Всё в мире связано. Но, конечно, столь мощную и толстую ветвь нельзя впрямую сопоставлять с другими ветвями. Ряд более тонких ветвей – можно. «Бесконечный тупик» – подобие меры, чуть-чуть – и текст окончательно распадётся: связь между мельницей, бутылочным стеклом и далёкой музыкой окажется слишком неуловимой. Из-за большого количества предметов, из-за их самостоятельной серьёзности, значимости. А так всё же ясно… Что ясно? – Всё. Все факты в этом мире. Это ясный мир, прояснённый. Он донельзя упрощён, примитивизирован, но все же есть намёк на реальность. Он ещё достаточно сложен, чтобы быть реальностью. И основным признаком этой сложности является то, что по «Бесконечному тупику» вполне просматривается дефектность моего бытия, его ошибочность. «У Иванова „комплекс“». Но это очень низкий уровень. При развитии личности образуется целый комплекс комплексов, целая сеть взаимоисключающих или усиливающих друг друга ошибок и неправильностей. Личность, подлинная личность только и может существовать за счёт этих комплексов. Быть личностью очень больно. Особенно в нашем мире. Особенно если природой-то предназначен к совсем другому. Разве я, такой, какой я есть, мог бы получиться «естественным путём»? – Нет, только в результате ошибки. И «Бесконечный тупик» – сложный узор ошибок. Все темы ошибочны. Но истинно основное – подлинность. Убрать ошибки – исчезнет подлинность, образуется одна огромная ошибка. Даже костоправы психоанализа заметили, что освобождение от комплекса зачастую приводит к обеднению личности. А что же говорить о десятках ошибок, в авоське которых я и подвешен в этом мире? Вообще ошибка это самое человеческое, что есть в человеке. Природа не ошибается, и Бог не ошибается. А человек ошибается. Он свободен. Свобода творчества для человека есть прежде всего право на ошибку. Природа – необходимость, Бог – Свобода. Человек – осуществление свободы в мире.



    949

    Примечание к с.54 «Бесконечного тупика»

    «Бог меня спросит: – Что же ты сделал? – Ничего». (В.Розанов)

    «Ничего». Сама эта книга – сон, ничто. Она брошена в небытие и растворится там тысячестраничным морозным туманом. Это и есть обретение ритма, трагизма, того «художества», которое придаёт «ерунде» возможность существования. Как раз ничего ДЕЛАТЬ не надо. Если что-нибудь сделано, это уже оборачивается фарсом. В реальности тоска и боль превратятся в ничто.

    Что было поистине трагично в смерти отца? Вот что его увезли умирать, а я прислонился лбом к холодному стеклу окна, противоположного выходящему на его последнюю улицу, и стоял и ни о чём не думал. Думал, «о чём же думать?» О чем же тут думать? И зачем? Зачем думать, жить? Не как осмысленное стремление к самоубийству, а как обессмысливание каких-либо смыслов, бессмысленный ужас и недоумение перед каким-нибудь смыслом. И вот это ощущение бьющего через лоб ледяного холода и есть ТО. А остальное – лохмато-серые тряпочные эманации в какую-то там «реальность».

    Вот и книга эта… В чем её удача? – В неудаче. В ненужности. В такой ненужности, что даже сама констатация этой ненужности уже не нужна, уже воспринимается как ненужная заглушка, «оговорка». И вся книга – тысячестраничная оговорка. Какая-то бесконечно длинная оговорка – «бесконечный тупик».

    Вот я и выговорился. Всё. Ветви сломаны – остался голый столб моего одиночества, столп молчания. Я распустил улетевшие ветви-мысли, чтобы остаться наедине с собой, бросить дурацкий чемодан в снег. Мышление мне всегда казалось какой-то преградой, завесой. Я существую и мыслю. Мысли движутся, растут. Одни ветви тянутся вверх, другие отмирают, тяжело рушатся вниз. Всё это постоянно, бесшумно. В сущности, процесс мышления поражает своей бесчеловечностью. И ничего нового, всё это будет продолжаться и продолжаться в дурной бесконечности, пока я не умру. Для чего я жил, зачем мыслил? Абсурд. Бездумный, продолжающейся постоянно. И главное, я чувствую, и всегда чувствовал, удивительную ложь происходящего. Ложность и ограниченность. Экзистенциальное отвращение к своему материальному и психическому существованию – да. Но и само мышление есть форма существования, и тоже тошнота, тоже ненужность. Зачем? Все погибнет. И всё ложь. И эта мысль ложь, гниль, дешёвая стилизация. Эта ветвь рушится, так и не успев распуститься, но и это отмирание тоже бессмысленно. Это бессмысленное хаотичное движение ветвей лишь в одном смысле серьёзно, в одном смысле трагично: оно подчинено ритму разрушения. Ведь «не сразу». Видимо, не сразу. Постепенно всё будет угасать, цепенеть, и наконец последняя искра пробежит по умирающему рассудку. А извне?.. Кто-то сидит в пустом кинотеатре и смотрит беспорядочное нагромождение кадров. Вот отец, вот школа, вот книги и унижение. Зачем? Пленка обрывается, но ещё некоторое время экран мерцает, а потом гаснет. Недоумение. Скука. Смерть… Но всё же. Всё же предпринята безумная попытка сопротивления. И вдруг она удастся, и произойдет чудо, и реальность изогнётся фантастически причудливым образом, и я, ласково окутанный родным пространством, буду перенесён в иной, подлинный мир. Вызовет ли этот сгусток энергии, воли, желания, мысли цепную реакцию, или он повиснет в пустоте, провиснет в пространстве бессильно обломанными ветвями, и звёзды рассмеются надо мной холодным русалочьим смехом?.. Попаду ли я в фантастическое пространство, а в общем-то, с другой-то стороны, единственно подлинное и естественное? Или же я фатально обречён на существование в сером и унылом «реальном мире»? Ответ на этот вопрос неизбежен, ибо само отсутствие ответа есть ответ самый красноречивый, самый абсолютный и самый безнадёжный.

    17.03.1985 – 16.09.1988