2

Он сразу понял, в чем дело. Эта собачья интуиция всегда меня поражала. Бывало, я еще и чемодан не достал с антресолей, не стал укладываться, а он уже нервно бегал по комнате, глядя на меня умоляющими глазами, дескать, возьми и меня с собой. В общем, грустил, переживал…

Ох, как тяжело было у меня в этот раз на душе! Признаться, и поездка уже не радовала.

Ни звука не доносилось от дверей, с его спартанской подстилки, пока я собирал свой походный чемодан. Не было даже вздохов. Он напряженно лежал на клетчатом вытершемся коврике, поджав задние лапы под себя, а на передние положив умную, печальную морду. Глаза его, двумя желудями вспучившись на лбу — ему приходилось смотреть на меня снизу вверх, — подозрительно блестели. Он не пошевелился, даже когда я сложил в сумку его немудреные пожитки: запасной поводок с новым ошейником, толстую резиновую палку, с которой он любил играть, удостоверение, что он служебная собака и прошел прививку против бешенства, а также замусоленную родословную — я раньше любил похвастать его предками перед приятелями.

Когда я подошел к нему, он вежливо поднялся, давая понять, что можно забирать и подстилку — эту неприкосновенную территорию собаки, которую она при случае защищает даже от хозяина.

Подстилку взять я не решился. Пока подстилка на месте, собака знает, что здесь ее дом…

Раньше, когда я выводил Карая на улицу, он всегда радостно устремлялся вперед, носился по двору, обнюхивал помеченные до него другими собаками углы, в общем — радовался жизни. Нынче же понуро плелся рядом. Остановившись у цинкового мусорного бака, без всякого удовольствия сделал свои дела и повернул голову ко мне: «Ну, что дальше? Куда идти?» Я кивнул на такси, уже белевшее в сумерках у тротуара сразу за аркой. Все так же понуро он не потрусил, а именно поплелся к машине — опустив голову и изогнув книзу обрубленный хвост. Это было верным признаком дурного настроения. А бывало, когда я подгонял к дому «Жигули», он стрелой устремлялся к машине и прыгал возле дверей, стараясь первым вскочить на сиденье. Он очень любил ездить в автомобиле. Причем если переднее место было свободным, всегда усаживался рядом со мной и с удовольствием смотрел на дорогу. Даже если место было занято, он осторожненько перебирался с заднего сиденья на переднее, деликатно прося потесниться моего попутчика. Становилось жарко, он сползал на резиновый коврик и, с трудом угнездившись на полу, подставлял свою морду под струю холодного воздуха, бьющего из вентиляционного отверстия.

Я поставил чемодан в багажник и раскрыл заднюю дверцу. Карай, стоя на тротуаре, задрал голову и пристально посмотрел мне в глаза. О, этот умный и все понимающий собачий взгляд! Сколько в нем сосредоточено мыслей, сколько невысказанного! Никто больше не способен так глядеть в глаза человеку, как собака. Иногда возникает ощущение, что вот сейчас раскроет пасть — и заговорит, и уж тогда выложит все, что о тебе в этот момент думает! А что бы я мог сейчас ответить Караю?…

Машина мчалась по ленинградским улицам, а мы сидели на заднем сиденье. Когда я положил ему ладонь на голову, он деликатно, будто боясь меня обидеть, уклонился от ласки, пожалуй, впервые с тех пор, как я его помню. Наверное, шофер ничего и не заметил, а между нами происходил немой диалог. «Я понимаю, тебе трудно, — говорил мой добрый Карай. — Я стал в доме лишним. Поступай как знаешь. Только помни одно: я тебя люблю и никогда не продам. Никогда!» Я отвечал: «Ты поживешь у него месяц-два, он хороший парень и тебя не обидит. А потом я увезу тебя в Куженкино. Мы, как и прежде, будем ходить в сосновый бор каждый вечер. Помнишь, туда, к старой путевой будке? Ты снова увидишь своего приятеля Дружка. Я тебе обещаю! А пока потерпи, брат…» Помню, он мордой сам нащупал мою ладонь и уткнулся в нее холодным влажным носом. И я услышал, вернее — не услышал, а почувствовал его тяжкий, судорожный вздох. Так вздыхает, успокаиваясь, долго плакавший ребенок.

Мой приятель, ленинградский композитор, встретил нас у парадной. Он часто бывал у меня и хорошо знал Карая. И пес узнал его, вяло шевельнул хвостом и отвернулся. Смотрел он только на меня. Когда мимо провели овчарку, он даже не взглянул в ее сторону. Разговор с приятелем не клеился — мы обо всем уже успели договориться по телефону. С Фонтанки тоскливо задувал холодный ветер. Гремело где-то на крыше железо. И уже не дождь, а снежинки покалывали наши щеки. «Ради бога, не кричи на него, — говорил я. — Он этого не любит. Скажи по-хорошему, и он все сделает. За сына не беспокойся: Карай никогда маленького не обидит, наоборот, он защищает детей — даже от родителей. Ест он все, что ни дашь. Не избалован».

Я видел, как у Карая от напряжения шевелятся уши, — он внимательно прислушивался к нашему разговору: на лбу собрались глубокие складки. Я всегда помнил, что Карай знает очень много слов. Конечно, он сейчас все понял (а может быть, и еще раньше, когда я говорил о нем по телефону). Я нагнулся к нему и зарылся лицом в мягкую шерсть на шее — он мелко-мелко задрожал. Потрепав его по голове и пробормотав: «Будь, старик, умницей!», я направился к такси. И эти десять метров были невероятно длинными и трудными. Он не пошевелился, не сделал и шага за мной. Только его точеная голова с блестящими влажными глазами медленно поворачивалась мне вслед. Я шел и чувствовал себя предателем. Пусть поневоле, все равно — предатель. И от этого горько и пусто было на душе.

Мой приятель дернул за поводок, но пес не сдвинулся с места — все так же стоял на тротуаре и смотрел. Я решил больше не оборачиваться, невольно ускорил шаги. Лишь из такси я решился посмотреть в ту сторону: Карай стоял все в той же позе и не спускал глаз с машины. Казалось, до последнего момента он не верил, что я сейчас уеду…

Потом приятель рассказывал, что, как только машина ушла, Карай поднял голову и посмотрел ему в глаза. И этот долгий взгляд поразил его прямо-таки человеческой тоской и болью: приятель утверждал, и я ему верю, что в глазах собаки стояли слезы. И с того вечера, всякий раз выходя с кем-нибудь из семейства композитора на прогулку, Карай первым делом бежал на то место, где стояла машина, и тщательно обнюхивал асфальт…